Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Voyage au bout de la nuit 18 page





уборщиков. Когда человек устал и одинок, в нем начинает проглядывать

божественное. У Робинзона это читалось в глазах, когда в окружавшей нас

голубоватой полумгле они раскрывались шире, чем обычно. Он уже убрал

просторы бесконечных уборных и до блеска надраил горные цепи молчаливых

этажей.

-- Я тебя сразу узнал, Фердинан, -- пояснил он. -- По тому, как ты влез

в трамвай. Ты прямо скис, когда не увидел в вагоне ни одной бабенки. Правда

ведь, похоже на тебя?

Правда: это было на меня похоже. Душа у меня действительно была

расстегнута, как ширинка. Так что справедливость его замечания меня не

удивила. Поразился я скорее другому -- тому, что в Америке не преуспел и он.

Вот уж такого я не ожидал.

Я тут же рассказал ему, какой подвох мне устроили в Сан-Педе.

-- У тебя жар! -- отозвался он, не долго думая.

 

Он-то приехал на грузовом судне. Хотел устроиться к Форду, но не

рискнул -- слишком липовые у него были бумаги.

-- Они годны на одно -- в кармане их таскать, -- продолжал он.

К уборщикам насчет документов не придирались. Платили, правда, не ахти

что, зато на бумаги смотрели сквозь пальцы. Ни дать ни взять ночной

Иностранный легион.

-- А ты что поделываешь? -- в свой черед спросил он. -- Все еще чокнут?

Не надоели тебе твои штучки-дрючки? По-прежнему тянет путешествовать?

-- Хочу домой, во Францию, -- ответил я. -- Твоя правда: насмотрелся, с

меня хватит.

-- И правильно, -- поддакнул он. -- Нечего нам здесь больше делать. Мы

с тобой и не заметили, как постарели, а я-то знаю, что это такое. Я тоже с

тобой вернулся бы, да вот бумаги... Подожду еще малость, пока не выправлю

понадежней. Работа у нас, конечно, дрянь. Хотя бывает хуже. Вот только я

по-английски никак не выучусь. Из наших многие в таком же положении:

тридцать лет на уборке, а знают только "Exit" да "Lavatory"1, и то лишь

потому, что таблички на дверях драют, понимаешь?

1 "Выход", "Уборная" (англ.)

 

Я понимал. Если я потеряю Молли, мне тоже придется наняться на ночную

работу.

И никаких надежд, что всему этому настанет конец.

В общем, пока ты на войне, тебе долдонят, что в мирное время станет

лучше, а проглотишь надежду, как конфету, и оказывается, что это дерьмо.

Сперва боишься признать это вслух: в общем-то, мы все стараемся быть

поприятней людям. А потом в один прекрасный день возьмешь и вывалишь это во

всеуслышание. Устаешь ведь барахтаться в нищете. И тут каждый сразу находит,

что ты дурно воспитан. Вот так-то.

После той ночи мы еще раз-другой встречались с Робинзоном. Видок у него

был еще тот. Один французский дезертир, промышлявший подпольным

изготовлением спиртного для детройтского жулья, предложил ему местечко в

своем бизнесе. Это соблазняло Робинзона.

-- Я тоже бы самогон для этих образин гнал, да побаиваюсь, -- признался

он мне. -- Знаю ведь, что первый же легавый меня расколет. Слишком я

натерпелся. К тому же меня вечно в сон бросает. Оно и понятно: спать днем --

все равно что не спать. Не говорю уж о пыли в конторах: у меня ею все легкие

забиты. Соображаешь? Так вот я и дошел.

Мы уговорились встретиться в одну из ближайших ночей. Я вернулся к

Молли и все ей рассказал. Она изо всех сил старалась не подать виду, как

больно я ей делаю, но это нетрудно было заметить. Теперь я целовал ее чаще,

но она горевала глубже, искренней, чем мы, европейцы: мы ведь привыкли

высказывать больше, чем в действительности чувствуем. Американцы --

наоборот. Мы просто не смеем это осознать, допустить. Дело тут не в их

гордости, ревности или боязни сцен, это просто подлинная сердечная боль, и

надо честно признаться себе, что такое не свойственно нашей душе и мы

сдерживаемся ради удовольствия, которое доставляет нам возможность сознавать

себя несчастными. Стыдно, конечно, за скудость своего сердца, а также за то,

что ты считал людей подлее, чем они есть на самом деле.

Время от времени Молли все-таки позволяла себе упрекнуть меня, но

всегда осторожно и беззлобно.

-- Ты очень милый, Фердинан, -- говорила она, -- и я верю, ты

стараешься не стать таким же злым, как другие, только не понимаю, знаешь ли

ты сам, чего, в сущности, хочешь. Подумай об этом, Фердинан. Тебе ведь надо

будет на что-то жить, когда вернешься домой. А дома тебе не удастся

разгуливать и мечтать целыми ночами, как здесь. Ты же так любишь это делать,

пока я работаю... Подумай об этом, Фердинан.

В известном смысле она была тысячу раз права, но у каждого своя натура.


Я боялся ее обидеть. А она легко обижалась.

-- Поверь, Молли, я очень тебя люблю и всегда буду любить, сколько

смогу... по-своему.

Это означало -- не слишком много. А Молли была женщиной из плоти и

крови, и к тому же привлекательна. Но во мне сидела поганая склонность к

призракам. Может быть, не совсем по моей вине. Жизнь слишком часто вынуждает

нас держаться за призраки.

-- Ты очень милый, Фердинан, -- утешала меня Молли. -- Не плачь из-за

меня. Ты вечно гонишься за новым -- это у тебя как болезнь. Вот и все.

Наверно, это и есть твоя дорога. Всегда в пути, всегда один. Что ж, кто

путешествует в одиночку, тот забирается дальше всех... Значит, скоро

уезжаешь?

-- Да. Но вернусь, как только кончу учиться во Франции, -- нахально

заверил я.

-- Нет, Фердинан, не вернешься. Да и меня здесь уже не будет.

Она себя не обманывала. Вечером, незадолго до того, как Молли надо было

возвращаться в заведение, мы пошли на вокзал. Днем я съездил попрощаться с

Робинзоном. Он тоже расстроился, что я его покидаю. Я же только и делал, что

всех покидал. Когда мы с Молли ждали поезд на перроне, проходившие мимо

мужчины прикидывались, что не узнают ее, но что-то шептали друг другу.

-- Ну вот, Фердинан, ты уже далеко. Ты вправду поступаешь в точности

так, как тебе хочется, а, Фердинан? Только это и важно. Остальное не в счет.

Подошел поезд. При виде паровоза я заколебался. Я обнял Молли со всем

мужеством, какое у меня еще оставалось. На этот раз мне было по-настоящему

больно -- за нее, себя, всех.

Может быть, мы ищем в жизни именно это, только это -- нестерпимую боль,

чтобы стать самими собой перед тем, как умереть.

Со дня нашего расставания прошли годы, долгие годы. Я часто писал и в

Детройт, и по всем адресам, какие помнил и где могли знать, что с Молли.

Ответа не получил ни разу.

Заведение теперь закрыто. Это все, что я сумел узнать. Добрая,

замечательная Молли, пусть -- если, где бы она ни была, ей доведется

прочесть мою книгу -- она знает: я не переменился к ней, по-своему люблю и

буду любить ее и она может когда угодно приехать ко мне, чтобы разделить со

мной мой хлеб и мою переменчивую участь. Если она подурнела -- не беда! Во

мне осталось столько ее живой, горячей красоты, что этого хватит на двоих, и

по меньшей мере лет на двадцать, а больше не потребуется.

Чтобы расстаться с ней, понадобилось много безумия, поганого холодного

безумия. Но мне до сих пор удавалось отстаивать свою душу, и, если завтра --

я в этом уверен -- за мной явится смерть, я никогда не стану таким же

холодным, мерзким, тяжелым, как остальные, -- столько ласки и мечты подарила

мне Молли за эти несколько месяцев в Америке.

 

Вернуться из Нового Света -- это еще далеко не все. Здесь тебя ждет та

же вязкая, но непрочная вереница дней, какую ты тут оставил.

Шли недели и месяцы, а я все шатался вокруг площади Клиши, откуда

отправился в свое путешествие, и по окрестностям со стороны Батиньоля,

зарабатывая на прожитие чем придется. Этого не расскажешь! Бродил я и под

дождем, и в июньскую автомобильную жару, выжигающую горло и носоглотку,

почти как у Форда. Для развлечения я глазел по вечерам на прохожих,

направляющихся в театры или в Лес.


Свободные часы я почти всегда проводил в одиночестве, копаясь в

книжках, газетах и воспоминаниях о пережитом. Возобновил занятия, сдавал

экзамены, правда, с грехом пополам, потому что продолжал подрабатывать.

Поверьте, науку надежно охраняют, медицинский факультет -- это хорошо

запертый шкаф: банок куча, варенья капля. Лет через пять-шесть академических

страданий я все-таки закончил курс и получил свой звучный титул. Тогда я и

открыл врачебный кабинет на окраине -- это мой стиль, -- в Гаренн-Дранье, в

двух шагах от заставы Брансьон.

У меня не было ни претензий, ни амбиций, одно только желание --

вздохнуть чуть свободней и пожрать чуть посытней. Прибив к дверям табличку,

я стал ждать.

Жители квартала подозрительно поглядывали на мою табличку. Они даже

справлялись в полицейском комиссариате, в самом ли деле я врач. "Да, врач,

-- ответили им, -- он предъявил диплом". Тогда по Дранье пошли разговоры,

что вот, мол, еще один врач у них обосновался. "Он здесь на хлеб с маслом не

заработает, -- немедленно предрекла моя привратница. -- У нас и без него

докторов хватает". Справедливое замечание.

По утрам жизнь на окраине возрождается главным образом с появлением

трамваев. С первым светом они подходили по бульвару Минотавр целыми

вереницами, изрытая толпы ошалелых от толкотни, спешащих на работу

пассажиров.

Молодежь была вроде даже рада, что едет на работу. Симпатичные ребята

штурмом брали вагоны, с гоготом висели на подножках. Любо-дорого посмотреть!

Но когда ты уже лет двадцать знаком, к примеру, с телефонной кабинкой в

соседнем бистро, такой загаженной, что, проходя мимо, неизменно принимаешь

ее за сортир, у тебя пропадает охота подтрунивать над серьезными вещами, над

Дранье в частности. Тогда отдаешь себе отчет, куда тебя засунули. Ты

становишься придатком вонючих домов с одинаково безликими фасадами, домов,

где все принадлежит их владельцу. Его самого никогда не видно. Он не рискует

показываться и посылает вместо себя суку управляющего. Впрочем, в квартале

поговаривают, что при встрече хозяин всегда очень любезен. Это ведь ни к

чему не обязывает.

С неба в Дранье падает тот же свет, что в Детройте, -- влажная копоть,

от которой промокла вся равнина, начиная с Леваллуа. Убогие здания словно

придавлены к земле слоем черной грязи. Трубы, то низкие, то высокие,

напоминают издали толстые колья, воткнутые в пену у берега моря. Внутри

домов -- мы.

В Дранье нужно быть живучим, как краб, особенно когда стареешь и уж

наверняка знаешь, что тебе отсюда не выбраться. Вот за трамвайным кольцом

склизкий мост, переброшенный через Сену, эту большую сточную канаву, где все

всплывает на поверхность. Вдоль берега кучи, куда в воскресенье и по ночам

вскарабкиваются мужчины, чтобы поссать. Текущая мимо вода настраивает их на


мечтательный лад. Мочась, они, как моряки, чувствуют себя причастными к

вечности. Женщины, те не задумываются, им все равно, Сена перед ними или

нет... Утром трамваи увозят толпу к метро, где она уминается. Посмотришь,

как люди спешат на кольцо, и кажется, будто где-то около Аржантейля

произошла катастрофа, что вся округа горит. Каждый день чуть свет на них

словно накатывает, они гроздьями виснут на подножках, на поручнях. Повальное

бегство! А ведь они, трусы, едут в Париж к хозяину, который не дает им

подохнуть с голодухи и которого они отчаянно боятся потерять. А ведь он их

пайку пóтом из них же выжимает. Вот они и пропахли пóтом за

десять, двадцать и больше лет. Хочешь жрать -- плати.

Для разминки в вагоне уже стоит ругань. Женщины надсаживаются еще

громче, чем сопляки мальчишки. Из-за непереданного билета они готовы всю

линию остановить. Правда, среди них уже попадаются пьяные, особенно среди

полубуржуек, что выходят у Сент-Уэнского рынка. "Почем морковь?" --

осведомляются они, чтобы показать: у них есть деньги на покупку.

Утрамбованные, как мусор -- а мы и впрямь мусор, -- люди проезжают

через весь Дранье, и от них здорово разит, особенно летом. У фортов они

торопливо доругиваются, выходят и теряют друг друга из виду: метро

проглатывает все и вся. Взмокшие костюмы, измятые платья, шелковые чулки,

воспаления маток и грязные, как носки, ноги; целлулоидные воротнички,

жесткие, как срок квартирной платы, спровоцированные аборты и герои войны --

все это стекает по воняющей гудроном и карболкой лестнице в черную дыру у

конца ее, а в кармане у каждого уже лежит обратный билет, который один

обходится в цену двух хлебцев.

Неизбывный страх быть без шума и с сухой рекомендацией уволенным за

опоздание, если хозяину потребуется сократить издержки производства. Свежие

воспоминания о кризисе, о последней безработице, о поисках места, обо всех

объявлениях в "Энтрансижан", которые пришлось прочесть, а ведь каждый номер

-- это пять су, пять су! Такие воспоминания берут за горло, как ты ни

кутайся в демисезонное пальтишко.

Это скопище грязных ног город прячет, как может, в метро, в этих своих

электрических сточных трубах. На поверхность оно выныривает только по

воскресеньям. Когда это происходит, на улицу лучше не казать носу. Стоит

хоть одно воскресенье посмотреть, как публика развлекается, и у вас навсегда

отшибает охоту веселиться. Вокруг метро у фортов похрустывает хронический

запах нескончаемых войн, смрад полусгоревших, недожаренных деревень,

неудавшихся революций, обанкротившихся магазинов. Каждый сезон мусорщики

Зоны жгут в канавах, прикрытых от ветра щитами, все те же сырые кучи.

Незадачливые варвары -- вот кто эти тряпичники, налитые вином и усталостью.

Они отправляются надрываться от кашля в соседний диспансер, хотя могли бы

пускать под откос трамваи и ссать на городскую таможню. Никакого

кровопролития, никакого шума! Когда разразится следующая война, они опять

разбогатеют на торговле крысиными шкурками, кокаином и масками из рифленой

жести.

Для врачебной практики я подыскал квартирку на краю Зоны: оттуда мне

были видны гласис форта и навеки вставший там и ничего не видящий рабочий с

рукой, забинтованной толстым слоем белой корпии, этакая жертва

производственной травмы, которая не знает, куда себя деть, о чем думать, и

которой не на что выпить, чтобы чем-нибудь занять голову.

Молли была права, я начинал ее понимать. Учение изменяет человека,

преисполняет его гордостью. Через него нужно пройти, чтобы докопаться до

сути вещей. Без него только ходишь вокруг да около. Считаешь себя свободным,

а сам спотыкаешься о любой пустяк. Слишком много мечтаешь. Оскальзываешься

на каждом слове. А все это не то. Все это лишь намерения, лишь кажимость.

Тому, кто решителен, нужно другое. Хоть я и не слишком одарен, медицина

все-таки позволила мне подойти поближе к людям, к животным, ко всему. Теперь

оставалось только ворваться в самую гущу. Смерть гонится за нами, надо

спешить с изысканиями, но в то же время добывать себе еду и ко всему

увиливать от войны. Словом, забот хватает. Надо вертеться.

Пациентов было пока что с гулькин нос. На разгон нужно время --

подбадривали меня. Пока что болел главным образом я сам.

Когда сидишь без практики, нет дыры унылей Гаренн-Дранье, заключил я.

Это уж точно. В таких местах основное -- не думать, а я ведь как раз и

приехал с другого края света, чтобы спокойно пожить и подумать. На меня

навалилось что-то черное, тяжелое. Тут уж стало не до смеха: от этого было

никак не избавиться. Хуже нет тирана, чем мозг.

Подо мной жил Безон, старьевщик, который всегда мне говорил, когда я

задерживался у его лавки:

-- Выбирать надо, доктор: либо игра на скачках, либо аперитив --

что-нибудь одно. Всюду не поспеешь. Лично я предпочитаю аперитив. Не люблю

играть.

Из аперитивов он всем предпочитал черносмородинную с горечавкой.

Смирный, пока трезв, в поддатии он был не из приятных. Отправится, бывало,

на Блошиный рынок за товаром, "в экспедицию", как он выражался, и пропадает

дня три. Домой его приводили, и тут он начинал пророчествовать:

-- Я-то знаю, какое будущее нас ждет. Сплошной свальный грех с

перерывами на кино. Достаточно посмотреть, что уже сейчас творится.

В таких случаях он заглядывал даже еще дальше:

-- Предвижу я, что и пить перестанут. Я последний, кто это дело даже в

будущем не бросит. Вот и приходится спешить: я свою слабость знаю...

Вся моя улица кашляла. Все-таки какое-никакое занятие. Чтобы увидеть

солнце, надо было топать по меньшей мере до Сакре-Кер -- такой стоял дымина.

Оттуда хороший обзор: сразу видишь всю просторную равнину и дома, где

мы живем. Зато детали скрадываются: даже свой дом не узнаешь -- так уродливо

и одинаково все, что перед тобой.

А в глубине, как огромный слизняк, от моста к мосту зигзагами ползет

Сена.

Живя в Дранье, перестаешь даже отдавать себе отчет, насколько ты стал

безрадостен. Просто ни за что серьезное браться неохота -- и точка. Из-за

вечной экономии на всем и ради всего всякие желания пропадают.

Несколько месяцев я то тут, то там перехватывал взаймы. В моем квартале

люди были так бедны и недоверчивы, что даже меня, совсем уж недорогого

врача, вызывали только после наступления темноты. Даже не сосчитать, сколько

безлунных двориков я обегал по ночам в погоне за десятью-- пятнадцатью

франками.

По утрам улица превращалась в один гигантский барабан -- всюду

выколачивали половики.

В это утро я встретил на тротуаре Бебера, он караулил привратницкую

тетки -- та пошла за покупками. Бебер тоже поднимал метлой тучу пыли на

тротуаре.

Того, кто не выбивает в семь утра пыль, вся улица считает порядочной

свиньей. Выбитые коврики -- признак чистоты, порядка в семье. Этого

достаточно. Пусть потом у вас несет изо рта -- все равно можете быть

спокойны. Бебер глотал и ту пыль, что поднимал сам, и ту, что сыпалась на

него с верхних этажей. Тем не менее на мостовой все-таки лежали солнечные

пятна, но, как в церкви, бледные, мягкие, таинственные.

Бебер заметил меня. Я для него тот доктор, который живет на углу,

против автобусной остановки. У Бебера слишком зеленоватая кожа, он -- как

яблоко, которое так и не поспеет. Он чесался, и, глядя на него, меня тоже

подмывало почесаться. Я ведь тоже поднабрался блох во время ночных визитов к

больным. Блохи любят прыгать на пальто: это самое теплое и сырое место

поблизости. Так меня учили на медицинском факультете.

Бебер бросил свой половик и пожелал мне доброго утра. За нашим

разговором наблюдали изо всех окон.

Раз уж надо кого-то любить, лучше любить детей: с ними хоть меньше

риску, чем со взрослыми. По крайней мере можно извинить свою слабость

надеждой на то, что они вырастут не такими шкурами, как мы. Еще ведь ничего

не известно.

На землистом лице Бебера поигрывала слабенькая, но чистая и

благожелательная улыбка, которой мне никогда не забыть. Радость за

вселенную.

Мало кто после двадцати лет сохраняет эту непринужденную животную

благожелательность. Мир -- это ведь не то, чем вы его сначала считали, в

этом вся штука. Вот морда и меняет выражение. Да еще как! Ведь вы же

заблуждались. В два счета выяснилось, что вокруг одни сволочи. Это и

написано у нас на физиономии после двадцати. Очухались! Наша физиономия это

и подтверждает.

-- Эй, доктор! -- окликнул меня Бебер. -- Правда, что ночью на площади

Празднеств какого-то дядьку подобрали? У него еще горло бритвой перерезано.

А кто дежурил? Не вы? Точно?

-- Точно, Бебер. Дежурил не я -- доктор Фанфарон.

-- Жаль. Тетка говорит, лучше бы вы. Вы бы ей все рассказали.

-- Подождем следующего раза, Бебер.

-- А часто здесь людей убивают? -- поинтересовался еще Бебер.

Я как раз шагнул через облако поднятой им пыли, когда с ревом подоспела

муниципальная уборочная машина, и тут из сточных канав вырвался форменный

тайфун, заполнив всю улицу тучами более плотной и пряной пыли. Бебер

запрыгал, чихая и вопя. Его лицо с синюшным отливом, жирные волосы, ноги,

как у исхудалой обезьянки, -- все судорожно плясало на конце метлы.

Вернулась тетка Бебера с покупками. Она уже пропустила стопочку; скажу

кстати, что она и эфир малость понюхивала, приобретя эту привычку, когда

служила у одного врача и у нее болели зубы мудрости. Теперь из зубов у нее

остались только два передних, но она никогда не забывала их чистить. "Кто,

как я, служил у врача, тот знает, что такое гигиена". Она давала медицинские

советы всем, кто жил не только по соседству, но и гораздо дальше, до самого

Безона.

Меня интересовало, думает ли тетка Бебера хоть о чем-нибудь. Нет, не

думала. Болтала без умолку, но никогда не думала. Когда мы с ней оказывались

наедине, без любопытных вокруг, она в свой черед выжимала из меня советы. В

известном смысле это было даже лестно.

-- Скажу вам как врачу, доктор: Бебер -- паршивец. Он с кулаком грешит.

Я уже месяца два как это заметила и все думаю, кто его этой пакости научил.

Ведь я же столько его воспитывала... Я ему запрещаю, а он опять за свое.

-- Скажите, что так он с ума сойдет, -- дал я классический совет.

Беберу, который нас слышал, он не понравился.

-- Неправда, ничего я не грешу. Это меня Стервó подначил.

-- Вот видите, я так и знала, -- вскинулась тетка. -- Это мальчишка

Стерво, которые на шестом живут. У них вся семейка ходоки. Дед, говорят, за

укротительницами бегал. Нет, вы подумайте, за укротительницами! Скажите,

доктор, уж раз вы здесь, нельзя ли сопляку какую-нибудь микстуру от

рукоблудия прописать?

Я проследовал за ней в привратницкую, выписал анти-рукоблудную микстуру

для мальчишки Бебера. Я был чересчур услужлив со всеми и сознавал это. Никто

мне не платил. Я консультировал бесплатно, главным образом из любопытства. И

зря. Люди мстят за сделанное им добро. Как и все остальные, тетка Бебера

пользовалась моим голым бескорыстием. Больше того, грязно злоупотребляла им.

Я уступал, врал. Подлаживался к пациентам. Что ни день, они своим нытьем все

крепче брали меня за горло, подчиняли себе. В то же время они шаг за шагом

раскрывали передо мной все уродства, которые прятали под прилавком своей

души и не показывали никому, кроме меня. За такую пакость никакой ценой не

расплатишься. Вот они и проскальзывали у меня между пальцев, словно

осклизлые змеи.

Когда-нибудь я расскажу все, если, конечно, проживу достаточно долго,

чтобы успеть все рассказать.

Погодите, гады! Дайте мне только еще несколько лет поластиться к вам.

Не убивайте меня раньше. С угодливым и обезоруженным видом я выложу все.

Тогда, уверяю вас, вы разом шарахнетесь подальше, как слюнявые гусеницы,

приползавшие в Африке загаживать мою хижину. Вы у меня станете еще более

изощренно трусливыми и настолько грязными, что, может быть, передохнете хоть

от этого!

-- А сладкая она? -- спрашивает Бебер про микстуру.

-- Не давайте этому паршивцу сладкую, -- наставляет меня тетка. -- Он

не заслужил сладкой, да потом и без того у меня достаточно сахара ворует.

Он, нахал, насквозь порочен. Кончит тем, что родную мать зарежет.

-- А у меня нет матери, -- не теряясь, сухо парирует Бебер.

-- Ах ты говнюк! -- вспыхивает тетка. -- Будешь вякать -- ремнем

выхожу.

И она отправляется за ремнем. Но Бебер уже удирает и кричит ей из

коридора: "Шлюха!" Тетка краснеет и возвращается ко мне. Молчание. Мы меняем

тему.

-- Вы бы, доктор, заглянули к даме из бельэтажа дома четыре по Девичьей

улице. Муж ее служит у нотариуса, я ему про вас говорила. Сказала, что из

врачей вы с пациентами самый обходительный.

Я сразу догадываюсь, что она врет. Ее любимый врач -- Фанфарон. Она

рекомендует его, где только может, на меня же капает при каждом удобном

случае. Моя гуманность пробуждает в ней животную ненависть. Не следует

забывать: она сама животное. Но Фанфарон, которым она восхищается, требует

уплаты наличными, а со мной можно посоветоваться и за так. Если уж она

отрекомендовала меня, значит, предстоит что-то бесплатное или какое-нибудь

грязное, подозрительное дельце.

Уходя, я все-таки вспоминаю о Бебере.

-- С мальчиком гулять надо, -- говорю я ей. -- Он мало бывает на

воздухе.

-- Куда же мы пойдем? Мне ведь из привратницкой надолго отлучаться

нельзя.

-- Ну, хоть в парк с ним ходите по воскресеньям.

-- Да там еще больше народу и пыли, чем здесь. Люди друг на друге

верхом сидят.

Справедливое возражение. Я прикидываю, какое бы другое место ей

подсказать.

Наконец несмело предлагаю -- кладбище.

Кладбище -- единственное место в Гаренн-Дранье, где еще остались

деревья и немножко простора.

-- Ой, и верно. Я о нем не подумала. Туда походить можно.

Тут возвращается Бебер.

-- Будешь, Бебер, ходить со мной гулять на кладбище? Видите, доктор,

его и насчет прогулок надо упрашивать: он же упрям как осел.

У Бебера нет пока собственного мнения о прогулках. Но мысль тетке

понравилась, и этого довольно. Кладбища -- ее слабость, как и всех парижан.

В этой связи она, кажется, впервые задумывается. Взвешивает все за и против.

У фортов слишком много хулиганья. В парке чересчур пыльно. А вот кладбище --

это подходяще, это недурно. Публика там по воскресеньям тоже вполне

приличная и умеет себя вести. К тому же это удобно. Возвращаясь домой по

бульвару Свободы, можно сделать нужные покупки -- часть лавок на нем торгует

и по воскресеньям.

-- Бебер, -- заключает тетка, -- слетай проводи доктора к мадам Прокисс

на Девичью улицу. Ты ведь знаешь, где живет мадам Прокисс, Бебер?

Бебер что угодно разыщет, лишь бы пошляться.

 

Между улицей Животт и площадью Ленина -- одни доходные дома.

Строительные подрядчики расхватали все, что еще оставалось в Гаренн от

полей. Не застроены только самые дальние пустыри за последними газовыми

фонарями.

Между большими зданиями зажаты домишки на четыре комнаты с толстой

печкой в коридоре внизу. Топят ее, правда, из экономии очень редко. От

сырости она дымит. Здесь доживают свой век сохранившиеся рантье. Входя к

ним, начинаешь кашлять от дыма. Рантье -- люди небогатые, особенно Прокиссы,

к которым меня направили. Однако кое-какие деньги у них есть.

Когда заходишь к Прокиссам, в нос шибает запах не только дыма, но еще

готовки и уборной. Они только что выплатили последний взнос за дом. Этот

домик означает для них добрых пятьдесят лет экономии. Зайдешь к ним, глянешь

на них и спрашиваешь себя, что это с ними. А с ними то, что все пятьдесят

лет они жалели о каждом су, истраченном на себя. Они, как улитки, выстроили

себе жилье за счет своего тела и души. Только улитки делают это

бессознательно.

Прокиссы никак не могли опомниться от того, что прожили жизнь лишь

затем, чтобы обзавестись домом: об этом свидетельствовал их растерянный вид

и такое чуднóе выражение лица, какое, наверно, бывает только у людей,

вытащенных из каменных мешков подземелья, где их заживо замуровали.

Прокиссы еще до брака мечтали купить себе дом. Сначала мечтали

поодиночке, потом вместе. Они на полвека отказались думать кроме как об

этом, а когда жизнь все-таки вынуждала их задуматься о чем-либо другом,

например о войне или о сыне, они чувствовали себя все равно что больными.

Когда они, молодожены, въехали со своими десятилетними сбережениями в

этот домик, он был еще не достроен. Он еще стоял среди полей. Зимой,

отправляясь в шесть утра на службу, муж влезал в сабо, которые оставлял у

фруктовщика на углу улицы Восстания, откуда за два су ехал на конке три

километра до Парижа.

Сидя на таком режиме всю жизнь, гарантируешь себе здоровье. Свадебная

фотография Прокиссов висела над кроватью на втором этаже. За обстановку в







Date: 2015-09-24; view: 275; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.112 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию