Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Voyage au bout de la nuit 22 page
В такие минуты приятно видеть вокруг себя людей. Теперь мамашу Прокисс было уже не удержать в ее лачуге. Она стала непоседой. -- Вот и хорошо, что придете! -- поблагодарила привратница. -- А вы, мсье, тоже будете? -- осведомилась она у Робинзона. -- Вы уж извините, мадам, я боюсь похорон, -- в свою очередь откликнулся тот. Затем каждый из них еще долго почти с пафосом разглагольствовал ни о чем -- просто сам для себя; престарелая Прокисс и та приняла участие в разговоре. Говорили они все слишком громко, как в психушке. Наконец я увел старуху в соседнюю комнату, где принимал больных. Мне нечего было особенно ей сказать. Говорила в основном она. Я обещал ей не настаивать на госпитализации. Потом мы вернулись к Робинзону и тетке Бебера, уселись и битый час обсуждали злополучную болезнь покойного. Решительно весь квартал находил, что я, не щадя себя, пытался спасти Бебера, что такая уж бедняге выпала судьба, а я, к общему удивлению, в целом хорошо вел себя. Когда старуха Прокисс узнала, что ребенку было всего семь лет, она словно приободрилась и почувствовала себя увереннее. Смерть такого маленького мальчика представлялась ей всего-навсего несчастным случаем, а не нормальной смертью и побуждала ее кой о чем поразмыслить. Робинзон опять принялся нам рассказывать, что кислоты выжигают ему желудок и легкие, что он от них задыхается и отхаркивается черным. Но мамаша Прокисс не отхаркивалась, не работала с кислотами, а значит, рассказы Робинзона не могли ее заинтересовать. Она пришла сюда лишь затем, чтобы составить себе мнение обо мне. Пока я говорил, она искоса поглядывала на меня голубенькими бегающими глазками, и Робинзон ни на секунду не упускал из виду нашего с нею скрытого беспокойства. В приемной у меня было уже темно, но большой дом напротив во всю свою ширь белел перед наступлением ночи. Затем между нами остались только наши голоса со всем, что они, казалось, вот-вот скажут и чего тем не менее никогда не говорят. Оставшись с Робинзоном наедине, я попытался ему втолковать, что не испытываю больше желания с ним встречаться, но в конце месяца он все равно явился снова, а затем зачастил почти каждый вечер. Правда, у него действительно было плохо с грудью. -- Мсье Робинзон опять приходил, спрашивал вас, -- сообщала мне моя привратница, интересовавшаяся им. -- Он ведь долго не протянет, а? -- добавляла она. -- Он снова кашлял. Она отлично знала, что эти разговоры раздражают меня: он ведь вправду кашлял. -- Тут уж ничем не поможешь, -- предсказывал он сам. -- Не будет этому конца. -- Дождись сначала лета. Потерпи. Вот увидишь: все само пройдет. Словом, все, что говорится в таких случаях. Пока он работал с кислотами, вылечить его я не мог. Но поддержать все-таки пытался. -- Выходит, я сам собой оклемаюсь? -- возражал он. -- Легко тебе говорить! По-твоему, дышать, как я дышу, -- пустяки. Посмотрел бы я на тебя, сидит в тебе такая чертовщина! С нею живо копыта откинешь -- вот что я тебе скажу. -- Ты подавлен, у тебя сейчас трудные времена, а как пойдешь на поправку... Ну хоть самую малость пойдешь и сразу увидишь... -- На поправку? В ящик -- вот куда я пойду! Лучше уж мне было на войне загнуться. Ты-то в порядке вернулся. Тебе не на что жаловаться. Люди держатся за свои пакостные воспоминания, за свои несчастья -- их от этого не отвадить. Таким способом они заполняют свою душу. Несправедливость настоящего заставляет их во что бы то ни стало обмазывать дерьмом будущее. В глубине души они одинаково справедливы и подлы. Такова уж человеческая натура. Я переставал отвечать. Тогда Робинзон злился: -- Раз молчишь, значит, сам того же мнения. Ради собственного спокойствия я дал ему микстуру от кашля. Его соседи жаловались, что он непрерывно бухтит и мешает им спать. Пока я наливал лекарство в бутылку, он выпытывал у меня, где это он мог подцепить такую хворобу. Ныл он и когда я колол его солями золота. -- Знаешь, я ничего не потеряю, если загнусь от уколов. Но я, разумеется, и в мыслях не держал применять сколько-нибудь рискованный метод лечения. Я хотел одного -- чтобы Робинзон убрался. Глядя, как он таскается ко мне, я сам потерял последние остатки энергии. Мне и без того стоило черт знает каких усилий не дать с себя смыть потоку собственного невезения, не поддаться желанию раз навсегда запереться от всех, и я раз двадцать на дню твердил себе: "Зачем?" А тут еще слушай вечные его жалобы -- нет, это уж слишком. -- Нет в тебе стойкости, Робинзон, -- бросал я ему в сердцах. -- Женился бы, что ли: может, это вернет тебе вкус к жизни. Будь у него жена, он бы хоть чуть-чуть отвязался от меня. Он уходил разобиженный. Мои советы, особенно такие, ему не нравились. Он даже не отвечал на мои слова о женитьбе. И то сказать, совет я ему дал дурацкий. Однажды, в свободное от дежурства воскресенье, я пошел с ним вместе прогуляться. На углу бульвара Великодушия мы уселись на террасе какого-то кафе и взяли черносмородинной с лимонадом. Разговор не вязался: нам нечего было больше сказать друг другу. В самом деле, для чего слова, когда и так все ясно? Разве что для перебранки. По воскресеньям автобусы ходят редко, с террасы было почти приятно смотреть на бульвар, прибранный, отдохнувший. В бистро, у нас за спиной, наяривал граммофон. -- Слышишь? -- спросил Робинзон. -- Пластинки-то американские. Я сразу узнал эти песенки -- мы их слушали у Молли в Детройте. За два года, проведенные там, он не слишком глубоко врос в жизнь американцев, но его все-таки трогала их музыка, которая помогает им в попытках сбросить с себя груз мучительной привычки каждый день делать одно и то же, позволяет вприпляс идти по жизни, лишенной смысла. Медведи -- что здесь, что там. Робинзон, раздумывая обо всем этом, долго сидел над своей черносмородинной. Со всех сторон понемногу поднималась пыль. Вокруг каштанов крутились неухоженные пузатые ребятишки: их тоже притягивала пластинка. В сущности, никто не в состоянии сопротивляться музыке. С сердцем ничего не поделаешь -- его всегда хочется отдать. Нужно только уметь расслышать в любой музыке мотив, не выразимый никакими нотами, но созданный для всех нас, -- мотив Смерти. По воскресеньям у нас лавочки открывают просто из упрямства: торговка домашними туфлями, например, бросает свое заведение и отправляется поболтать от одной соседней витрины к другой, с трудом волоча распухшие варикозные ноги. Из газетного киоска свисают уже слегка измятые и пожелтевшие утренние газеты, эти гигантские артишоки начинающих жухнуть новостей. На них торопливо мочится собака, киоскерша дремлет. Пустой автобус мчится в парк. В мыслях тоже наступает наконец воскресенье: люди обалдевают еще больше, чем в будни. Они опустошены. Только что слюни не пускают. Но они довольны. Говорить им не о чем, потому что с ними ничего, в сущности, не происходит, а они слишком бедны, и жизнь, может быть, им опротивела. Если это так, молчание -- в порядке вещей. -- Не знаешь, что мне придумать, чтобы развязаться со своим ремеслом? Оно меня убивает, -- вынырнул из своей задумчивости Робинзон. -- Очень уж мне охота с ним покончить, понятно? Хватит мне надрываться, как мулу! Я тоже хочу ходить гулять... Ты случаем не слышал, не нужен ли кому шофер? У тебя ведь куча знакомых. Робинзона одолевали воскресные мысли, мысли джентльмена. Я не посмел его отговаривать, внушать, что при таком лице нищего убийцы, как у него, никто не доверит ему свою машину, что он -- и в ливрее, и без нее -- всегда будет выглядеть слишком необычно. -- Тебя послушать, так совсем руки опустишь, -- сделал он вывод. -- По-твоему, мне больше не выкарабкаться? Не стоит даже пробовать? Ты все долдонишь: в Америке я не сумел набрать темп; в Африке подыхал от жары; здесь у меня не хватает ума. А я и сам это понимаю, только все это трепотня. Мне бы деньжат!.. Вот тогда бы все во мне души не чаяли -- и здесь, и там, и всюду. Даже в Америке. Что, разве я не правду говорю? Да ты на себя самого погляди. Чего тебе не хватает? Маленького доходного дома на полдюжину жильцов с толстым карманом... -- Действительно, так, -- согласился я. Робинзон сам был ошеломлен тем, что без посторонней помощи сумел сделать такой капитальный вывод. Он с любопытством посмотрел на меня, словно я вдруг предстал ему в неслыханно омерзительном свете. -- А ведь если подумать, ты еще в выигрышном положении. Продаешь свои враки дохлякам и срать хотел на все остальное. Над тобой никакого контроля. Приходишь и уходишь, когда вздумается, словом, пользуешься свободой. Да, с виду ты мировой парень, а на самом деле та еще сука. -- Ты несправедлив, Робинзон. -- А если так, найди мне место. Он упорно гнул свое: пусть другие работают с кислотами... Мы опять пошли бродить по боковым улочкам. Под вечер Дранье вновь обретает сельский вид. Огородные калитки приоткрыты. Дворы пусты. Собачьи конуры -- тоже. А ведь сколько лет прошло с тех пор, как в точно такой же вечер крестьяне покинули свои дома, изгнанные оттуда городом, который выполз из Парижа! От тех времен уцелело лишь несколько заплесневелых трактиров, которые уже никто не купит и которые оплетены чахлыми глициниями, спускающимися с крыши на красные от афиш стены. Борона, висящая меж двух водосточных желобов, проржавела насквозь. Это прошлое, которое никто больше не ворошит. Оно уходит само по себе. Теперешние обитатели Дранье слишком утомлены по вечерам, чтобы по пути домой интересоваться чем-нибудь, кроме того, что у них прямо под носом. Они просто набиваются целыми семьями в обветшалые общие залы трактиров и пьют. На потолке видны круги копоти от висячих ламп, качавшихся когда-то под ним. Весь квартал безропотно подрагивает от непрерывного гуда нового завода. Замшелые черепицы, подпрыгивая, скатываются на горбатую булыжную мостовую, которую не увидишь теперь, кроме как в Версале и во дворах почтенных старых тюрем. Робинзон проводил меня до маленького, всхолмленного складами городского сада, на шелудивых лужайках которого, между площадкой для игры в шары -- забавы старикашек, бездарной статуей Венеры и песчаным холмиком, куда игроки ходят отлить, прохлаждаются бездельники со всей округи. Мы опять разговорились о том о сем. -- Понимаешь, меня гробит, что я не могу больше пить. -- Это была навязчивая идея Робинзона. -- Как выпью, так меня и скручивает, прямо невтерпеж. Даже худо! И он тут же несколько раз рыгнул в подтверждение того, что рюмочка черносмородинной, выпитая днем, и та не прошла ему даром. -- Чуешь? Мы расстались у его подъезда. "Замок сквозняков", как он выразился. Он исчез. Я решил, что не скоро увижу его. Дела мои стали вроде как налаживаться, причем именно с этого вечера. Только в дом, где помещается комиссариат полиции, меня срочно вызвали дважды. Воскресными вечерами распоясывается все -- страсти, беспокойство, нетерпение. На воскресную вахту заступает самолюбие, да еще в подпитии. После целого дня алкогольной свободы рабов начинает потряхивать, их трудно держать в узде, они фыркают, храпят и позвякивают цепями. Только в доме, где комиссариат, одновременно происходили две драмы. На втором этаже умирал раковый больной, на четвертом случились преждевременные роды, с которыми акушерка не могла справиться. Почтенная матрона раздавала идиотские указания, полоща при этом полотенце за полотенцем. А между двумя промываниями ухитрялась сбегать вниз и сделать больному раком инъекцию камфары по десять франков ампула. Шутка? Денек у нее выдался выгодный. Все жильцы дома провели день в капотах и без пиджаков, лицом к лицу встречая события и поддерживая себя острыми блюдами. В коридорах и на лестнице разило чесноком и еще более странными запахами. Собаки резвились, взбегая аж до седьмого этажа. Привратница считала своим долгом быть в курсе всего происходящего. Она мелькала повсюду. Пила она только белое вино, находя, что красное -- пустой перевод денег. Постановкой обеих драм -- на втором и четвертом этажах -- руководила, мечась и потея от злости и упоения, огромная акушерка в халате. При моем появлении она разом ощетинилась. Еще бы! С самого утра она чувствовала себя звездой -- у нее все по струнке ходили. Как я ни подлещивался к ней, как ни силился держаться на втором плане, одобряя все, что она предпринимает (хотя на самом-то деле это были вопиющие профессиональные промахи), мой приход и вмешательство сразу же внушили ей враждебность ко мне. Что поделаешь! Акушерка, за которой наблюдают, так же приятна, как ногтоеда. Просто не знаешь, куда ее сбагрить, чтобы она по возможности меньше тебе пакостила. Семьи выплескивались из кухни, заливали квартиру и первые ступени лестничных маршей, смешивались со сбежавшимися в дом родственниками. А уж сколько их было!.. Толстые и тонкие, они сонливыми гроздьями скучивались под висячими лампами. Время шло, прибывали новые родственники из провинции, где спать ложатся раньше, чем в Париже. Эти были уже сыты по горло. Что бы я ни втолковывал им -- как нижним, так и верхним, -- все встречалось в штыки. На втором этаже агония длилась недолго. Тем лучше и тем хуже. В момент, когда умирающий испускал последний вздох, появился его постоянный врач доктор Оманон, зашедший мимоходом справиться, жив ли еще его пациент, и тоже наорал или почти наорал на меня, почему это я оказался у изголовья больного. Я объяснил, что вечером в воскресенье заступил на муниципальное дежурство, а потому мое присутствие здесь вполне естественно, после чего с достоинством удалился на четвертый этаж. У женщины наверху продолжалось кровотечение. Еще немного, и она в свой черед отчалила бы. За какую-нибудь минуту я сделал ей укол и вновь спустился к пациенту Оманона. Там все было кончено. Оманон только что ушел. Но мои двадцать франков успел-таки прикарманить, сволочь. Я остался на бобах. Тут уж я решил ни за что не уступать свое место при роженице и одним духом взлетел наверх. Склонясь над кровоточащей маткой, я снова объяснил семье, как обстоит дело. Акушерка, понятно, не согласилась со мной. Она перечила мне так, словно от этого зависел ее заработок. Тем хуже для нее! Раз уж я здесь, чихать мне, что ей нравится, а что -- нет. Довольно самодеятельности! Взявшись за дело как следует и проявив настойчивость, я мог заработать сотнягу. Итак, спокойствие и побольше науки, черт побери! Грудью встречать выпады и пропахшие вином вопросы, которые безжалостно скрещиваются над твоей безвинной головой, -- каторжная работа. Семья выражает свое неодобрение вздохами и отрыжкой. Акушерка со своей стороны надеется, что я растеряюсь, сбегу и оставлю ей свою сотню франков. Ну уж, дудки! Этого она не дождется! Подходит срок уплаты за квартиру. Кто же за меня будет рассчитываться? Роды тянутся с самого утра -- согласен. Кровотечение не прекращается -- согласен. Плод не выходит. Значит, остается набраться терпения и ждать. Теперь, когда раковый больной был мертв, публика снизу потихоньку потянулась наверх. Раз уж предстоит принести себя в жертву и провести ночь без сна, надо хотя бы поискать себе какое-нибудь развлечение поблизости. Семейство снизу пришло посмотреть, не кончится ли и здесь все так же скверно, как у них. Два мертвеца за одну ночь в одном и том же доме -- такое всю жизнь вспоминать будешь. Вот так-то! На лестнице звенят колокольчики ошейников: собаки со всего дома бегают и прыгают по ступенькам. Они тоже устремляются наверх. Приезжие издалека все прибывают, их уже слишком много, они перешептываются. Девицы разом "познают жизнь", по выражению их мамаш, и томно напускают на себя умудренный вид перед лицом несчастья. Утешать -- инстинктивная потребность женщины. Какой-то кузен, с утра наблюдающий за ними, совершенно одурел. Несмотря на усталость, увиденное -- откровение для него: туалеты-то у всех расхристаны. Он все равно женится на одной из этих девиц, но, раз уж он здесь, ему хочется получше рассмотреть их ноги -- так легче будет выбирать. Плод все не выходит, потому что не скользит по проходу: тот сух, хотя и продолжает кровоточить. Это был бы у женщины шестой ребенок. А где муж? Я требую его. Мужа надо найти обязательно -- без этого женщину не отправить в больницу. Одна из родственниц уже завела со мной речь о госпитализации. Она -- мать семейства, и ей не терпится уйти домой -- детей пора укладывать. Но едва раздается слово "больница", у каждого оказывается собственное мнение. Одни -- за госпитализацию, другие -- категорически против: больница -- это неприлично. О ней даже слышать не хотят. В этой связи родственники обмениваются резковатыми выражениями, которые не забудутся. Они уже вошли в анналы семьи. Акушерка выслушивает всех одинаково презрительно. Я снова требую разыскать мужа: мне надо с ним посоветоваться, чтобы наконец принять то или иное решение. Внезапно он отделяется от одной из групп, еще более растерянный, чем остальные. А ведь решать-то ему. Больница? Или нет? Чего он хочет? Он не знает. Он должен сначала посмотреть. И смотрит. Я показываю ему женину дыру, откуда сочатся сгустки крови и доносится бульканье, потом всю жену целиком, и он смотрит. Она стонет, как большая собака, угодившая под машину. В общем, муж не знает, на что решиться. Ему суют стакан белого для поддержания сил. Он садится. Тем не менее в голову ему ничего не приходит. Этот человек целыми днями тяжело работает. Его все знают на рынке и особенно на вокзале, где он уже пятнадцать лет ворочает мешки зеленщиков -- и не маленькие, а большие, тяжеленные. Он в своем роде знаменитость. На нем широкие, просторные штаны и куртка. Они не сваливаются с него, но выглядит он так, словно ему все равно, потеряет он их или нет. Кажется, что ему важно только твердо и прямо стоять на ногах, вот он и раскорячивает их, как будто ждет, что земля того гляди затрясется под ним. Зовут его Пьер. Всем невтерпеж. -- Что надумал, Пьер? -- сыплются на него вопросы. Пьер почесывается и садится у изголовья роженицы, словно не узнавая жену, производящую на свет столько муки; потом вроде как пускает слезу и опять встает. Его снова спрашивают о том же. Я уже выписываю направление в больницу. -- Думай, думай, Пьер! -- заклинают его окружающие. Он старается, но знаком показывает, что у него ничего не выходит. Он распрямляется и со стаканом в руке, пошатываясь, идет на кухню. Ждать дольше нет смысла. Колебания мужа могут затянуться на всю ночь -- это ясно каждому. Лучше уж уйти сразу. Накрылась моя сотняга, вот и все! Впрочем, в любом случае у меня были бы неприятности с акушеркой, это ясно. С другой стороны, не прибегать же мне было к оперативному вмешательству на глазах у всех, да еще при моей усталости. "Черт с ним! -- сказал я себе. -- Мотаем отсюда. Повезет в другой раз. Положимся на эту шлюху-природу". Едва я вышел на площадку, как все ринулись мне вдогонку, а муж скатился вслед за мной по лестнице. -- Эй, доктор, не уходите! -- закричал он. -- Что вам от меня нужно? -- огрызнулся я. -- Погодите, доктор, я вас провожу. Ну пожалуйста, погодите. -- Хорошо, -- уступил я и позволил проводить себя до самой парадной. Мы спустились вниз. На втором этаже я все-таки заглянул в квартиру ракового больного и попрощался с его семьей. Пьер зашел и вышел вместе со мною. На улице он пристроился ко мне, взял ногу. Было свежо. По дороге нам попался щенок, учившийся долгим воем отвечать другим собакам Зоны. Выл он упорно и жалобно. В своих тренировках он продвинулся настолько далеко, что уже облаивал прохожих. Скоро он станет матерым псом. -- Глядите-ка, да это ж Желток, -- заметил муж, довольный тем, что, зная собачонку, может сменить тему разговора. -- Его соской выкормили дочки прачечника с Девчоночьей улицы. -- Вы с ними знакомы? -- Да, -- подтвердил я. На ходу он принялся рассказывать, как выкармливать щенят молоком так, чтобы выходило не слишком накладно. Тем не менее под завесой этих рассуждений он все время возвращался мыслью к жене. У заставы нам попалось еще не закрытое бистро. -- Зайдемте, доктор? Угощу вас стаканчиком. Мне не хотелось его обижать. -- Зайдем, -- согласился я. -- Две смородинных! Я воспользовался случаем и заговорил с ним о его жене. От моих слов он посерьезнел, но убедить его принять решение так и не удалось. На стойке триумфально красовался большой букет цветов. По случаю дня рождения Пьянара, хозяина заведения. "Дети подарили", -- пояснил он, не дожидаясь расспросов. Мы выпили по вермуту за его здоровье. Над стойкой висел Закон о пьянстве и обрамленное свидетельство об образовании. Увидев его, Пьер неожиданно потребовал, чтобы хозяин перечислил ему супрефектуры департаментов Луар и Шер: он их когда-то выучил и до сих пор помнил. После этого он заявил, что на свидетельстве значится не фамилия хозяина, а чья-то другая, они поцапались, и Пьер опять уселся рядом со мной. Его окончательно одолели сомнения. Настолько, что он даже не заметил, как я ушел. Больше я его не видел. Никогда. Я был вконец обескуражен всем, что произошло в то воскресенье, и к тому же отчаянно устал. Не прошел я и ста метров по улице, как заметил, что навстречу мне идет Робинзон и тащит какие-то доски, большие и маленькие. Хоть и было темно, я сразу его узнал. Смущенный встречей со мной, он попытался проскользнуть мимо, но я остановил его. -- Ты же собирался лечь спать? -- говорю я ему. -- Тс-с! -- шепчет он. -- Я со стройки. -- На что тебе эти деревяшки? Тоже надумал что-нибудь строить? Уж не гроб ли? А доски, наверно, украл? -- Нет, не гроб -- садок для кроликов. -- Ты что, кроликов стал разводить? -- Нет, это для Прокиссов. -- Для Прокиссов? Они кроликов завели? -- Да, трех. Хотят поместить их во дворике, знаешь, где живет старуха. -- И ты по ночам строишь для них клетку? Странное же время ты выбрал. -- Это его баба придумала. -- Странная придумка! Зачем ей кролики? Продавать будет? Цилиндры из них шить? -- Это ты у нее спроси, когда увидишься, а мне бы только сотню с нее содрать... История с кроличьей клеткой среди ночи все-таки показалась мне подозрительной. Я стал допытываться. Робинзон попробовал замять разговор. -- Как ты вообще к ним попал? -- снова полюбопытствовал я. -- Ты ведь не знаком с Прокиссами. -- Я же говорю, старуха свела меня к ним в тот день, когда я столкнулся с ней у тебя в приемной. Ты не представляешь, до чего она болтлива. Как разинет варежку, так удержу нет. Ну, я и подружился с ней, а потом с ними. Понимаешь, есть люди, которым и я интересен. -- А мне ты почему об этом не рассказывал? Но раз ты там бываешь, тебе должно быть известно, удалось ли им спихнуть старуху в богадельню. -- Нет, они говорят, не получилось. Я чувствовал, что разговор неприятен Робинзону и он не знает, как от меня отделаться. Но чем он больше вилял, тем упорней я допытывался. -- Жизнь -- трудная штука, не находишь? На что только идти не приходится, -- уклончиво выкручивался он. Но я неотступно возвращал его к начатой теме. Я твердо решил не давать ему уйти от ответа. -- Говорят, Прокиссы побогаче будут, чем кажутся. Как думаешь, это правда? Ты же у них бываешь. -- Может, оно и правда, но в любом случае им невтерпеж избавиться от старухи. Притворяться Робинзон был не мастер. -- Понимаешь, им это нужно, потому как жизнь все дорожает. Они говорят, ты не хочешь признать старуху сумасшедшей. Это верно? И, не дожидаясь ответа, он спросил, в какую мне сторону. -- Ты с визита? Я вкратце описал ему свое приключение с мужем роженицы, которого потерял по дороге. Он расхохотался, отчего тут же закашлялся. От кашля Робинзона так скрючило, что я почти не видел его в темноте, хотя мы стояли совсем рядом. Я различал только его дрожащие руки, которые он сложил и заботливо поднес к губам, словно большой бледный ночной цветок. Кашлем он заходился, пока мы не добрели до его дома. -- А все сквозняки! -- выдавил он, переведя наконец дух. -- Да уж, сквозняков тут хватает. И еще блох. А у тебя блохи водятся? У меня они водились. -- Еще бы! -- ответил я. -- Вечно их у пациентов набираешься. -- Тебе не кажется, что от блох ссакой твоих больных несет? -- И еще пóтом. -- А все-таки я не прочь заделаться санитаром, -- поразмыслив, медленно выдавил он. -- Почему? -- Потому что, когда люди здоровы, они, что ни говори, нагоняют на тебя страх. Особенно после войны. Я-то знаю, что у них на уме. Да они и сами это всегда понимают. Пока они на ногах, им хочется вас убить. А вот как слегли, тут уж ничего не скажешь -- с ними не так боязно. От них всего можно ждать, пока они на ногах. Это я тебе говорю. Что, не правда? -- Правда, -- поневоле согласился я. -- Да ты сам разве не по той же причине в доктора подался? -- спросил он еще. Подумав, я сознался себе, что Робинзон, пожалуй, прав. Но тут на него опять напал кашель. -- Ты промочил ноги, того гляди, плеврит схватишь, шатаясь по ночам. Топай-ка домой и ложись спать, -- посоветовал я. Постоянные приступы кашля раздражали его. -- А уж старуха Прокисс славный грипп подцепит, -- посмеиваясь, прокашлял он мне в ухо. -- С чего бы? -- Вот увидишь, -- заверил он. -- Что они еще задумали? -- Больше ничего не скажу. Сам увидишь. -- Выкладывай все, Робинзон, свинья ты этакая. Ты же знаешь: я-то никому не проговорюсь. Теперь его разбирала охота во всем признаться -- может быть, для того, чтобы убедить меня, что не так уж он выдохся и скис, как я, наверно, считаю. -- Валяй! -- подстегнул я его осторожно. -- Ты же знаешь, я не болтун. -- Это точно, молчать ты умеешь, -- признал он. И пошел вываливать все в подробностях -- на тебе! В этот час мы были совсем одни на бульваре Невинных жертв. -- Помнишь случай с торговцем морковью? -- начал он. Случай с торговцем морковью я припомнил не сразу. -- Да помнишь ты! -- настаивает Робинзон. -- Ты же сам мне о нем рассказывал. -- Ах да! -- разом припоминаю я. -- Железнодорожник с Осенней улицы. Тот, кому еще заряд дроби в мошонку всадили, когда он кроликов воровал? -- Правильно. А случилось это у фруктовщика на набережной Аржантейль. -- Точно. -- Теперь я знаю, о ком он говорит. -- Ну и что? Я все еще не усматриваю связи между этой давней историей и старухой Прокисс. Робинзон незамедлительно ставит точку на "i". -- Ну, не понял? -- Нет, -- отвечаю я. Правда, я уже начал бояться понять. -- Эк ты медленно шариками ворочаешь! -- Это потому, что ты, по-моему, задумал скверную штуку, -- не удержавшись, выпаливаю я. -- Нельзя же убить старуху Прокисс для удовольствия ее невестки. -- Ну, мое дело -- сколотить клетку, которую мне заказали. А палят из ружья пусть сами, коли охота есть. -- Сколько они тебе дают? -- Сотню за доски, две с половиной за работу и тысчонку за все вместе. И потом, понимаешь, это только начало. Дельце, если его умело обстряпать, хорошей ренты стоит. Соображаешь, малыш, чем тут пахнет? Я, действительно, соображал и был даже не очень возмущен. Мне стало чуть грустней -- и только. Все, что произносят в таких случаях, чтобы отговорить людей от их затеи, -- сущий вздор. Разве жизнь ласкова к ним? Так Date: 2015-09-24; view: 263; Нарушение авторских прав |