Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Voyage au bout de la nuit 21 page





уже тащили в больших сетках провизию с рынка. Потом в свой черед замелькали

ученые, еще более инертные и неразговорчивые, чем их скромные подчиненные.

Плохо выбритые, что-то бормочущие себе под нос, они группками исчезали в

коридорах, обтирая плечами стены. Старые седеющие школьники с зонтиками,

одурелые от мелочной рутины и отчаянно противных манипуляций, на все годы

своей зрелости прикованные нищенским жалованьем к микробным кухням, где они

без конца подогревают варево из оскребков зелени, задохшихся морских свинок

и прочей непонятной гнили.

В конце концов они сами были всего лишь старыми домашними грызунами в

пальто. В наши дни слава улыбается только богатым, ученым или неученым -- не

важно. Чтобы не сойти с круга, плебеи науки могли рассчитывать только на

собственную боязнь потерять место в этом знаменитом, разгороженном на

клетушки баке с подогретыми помоями. Упорней всего они держались за

официальный титул ученого, титул, благодаря которому городские фармацевты

сохраняли известное доверие к анализам мочи и мокроты их клиентов, скудно,

кстати, оплачиваемым. Грязные и случайные заработки ученого.

По приходе на службу методичный исследователь ритуально склонялся на

несколько минут над пропитанными желчью, гниющими с прошлой недели потрохами

кролика, бессменно и классически выставленного в углу комнаты в этакой

кропильнице с нечистотами. Когда вонь становилась совсем уж нестерпимой, в

жертву приносили другого кролика -- но не раньше, потому что профессор

Иктер, тогдашний ученый секретарь Института, фантастически экономил на всем.

По этой причине останки отдельных животных хранились невероятно долго и

доходили до чудовищной степени разложения. Все зависит от привычки. Иные

хорошо натренированные служители могли бы готовить себе пищу в побывавшем в

употреблении гробу, настолько они стали безразличны к гниению и смраду. Эти

незаметные сотрудники великих исследователей были способны дать фору по

части экономии самому профессору Иктеру и побивали этого мерзкого скареда

его же собственным оружием, пользуясь, например, газом сушильных камер для

приготовления на медленном огне рагу и других, еще более рискованных блюд по

собственному вкусу.

Когда ученые завершали поверхностный осмотр внутренностей ритуальных

кроликов и морских свинок, они неторопливо переходили ко второму акту их

повседневной научной деятельности, то есть к папиросе. Начинался опыт по

нейтрализации скуки и окружающей вони с помощью табачного дыма. От окурка к

окурку ученые досиживали до пяти часов, конца их рабочего дня. Тогда гниль

ставили разогреваться в вибросушилку. Октав, служитель, упаковывал вареную

мелкую фасоль, чтобы легче было безнаказанно пронести ее домой мимо

привратницы. Вечные уловки. Он уносил с собой в Гарган готовый обед. Ученый,

его шеф, робко записывал что-то в журнал регистрации опытов: должность

обязывала его заранее готовиться к сообщению в каком-нибудь беспристрастном

и незаинтересованном научном обществе, обузе, совершенно никому не нужной,

но оправдывающей его пребывание в Институте и связанные с этим жалкие

привилегии.

Настоящий ученый тратит в среднем лет двадцать на крупное открытие,

которое доказывает, что безумие одних не составляет еще счастья других и что

каждому в этом мире обязательно мешает присутствие ближнего.

Научное безумие, более рассудительное и холодное, чем любое другое,

является в то же время и самым нестерпимым. Но если уж вы с помощью

определенных кривляний добились для себя возможности существовать, пусть

даже мизерно, в определенном месте, вам приходится либо продолжать, либо

подохнуть, как морской свинке. Привычки приобретаются легче, чем мужество,

особенно привычка жрать.

Итак, я отправился по Институту искать своего Суходрокова, раз уж

приехал из Дранье специально, чтобы его найти. Значит, надо было проявить

упорство. Это потребовало усилий. Я несколько раз сбивался с дороги, подолгу

плутая по коридорам и ошибаясь дверьми.

Этот старый холостяк никогда не завтракал и обедал всего два-три раза в

неделю, зато невероятно обильно, с исступлением, присущим русским студентам,

чьи фантастические привычки он полностью сохранил.

В своей области Суходроков считался компетентнейшим специалистом. Он

знал о брюшном тифе все -- как у людей, так и у животных. Известность он

приобрел лет двадцать тому назад, в эпоху, когда несколько немецких авторов

в один прекрасный день заявили, что обнаружили живые эбертовы вибрионы в


вагинальных выделениях полуторагодовалой девочки. В науке это вызвало

сенсацию. К счастью, Суходроков от имени Национального института подробно

опроверг, а затем и превзошел тевтонского хвастуна, выведя культуру того же

вибриона, но в чистом виде, в семени семидесятидвухлетнего инвалида Он сразу

сделался знаменит и теперь для поддержания своей репутации мог до самой

смерти ограничиться невразумительными статьями в специальных журналах, что

он без труда и делал после этого пика своей отваги и удачи.

Серьезная ученая публика относилась теперь к нему с полным доверием.

Это избавляло серьезную публику от необходимости его читать.

Начни она его критиковать, всякий прогресс стал бы немыслим: над каждой

страницей пришлось бы сидеть по году.

Когда я вошел в его келью, Серж Суходроков непрерывно плевал во все

четыре угла своей лаборатории, и притом с гримасой такого отвращения, что

это невольно побуждало задуматься. Изредка он брился, но на его впалых щеках

всегда оставалось довольно щетины, чтобы его можно было принять за беглого

каторжника. Казалось, а может быть и на самом деле, его постоянно бил озноб,

он никогда не снимал пальто, покрытое массой пятен и, главное, перхоти,

которую он стряхивал ногтем куда попало, одновременно откидывая назад

волосы, сползавшие ему на зелено-розовый нос.

Когда я проходил практику на факультете, Суходроков дал мне несколько

уроков работы с микроскопом и при разных обстоятельствах отнесся ко мне

по-настоящему благожелательно. Я надеялся, что он не совсем забыл меня за

этот долгий срок и, возможно, сумеет дать мне первоклассный терапевтический

совет насчет Бебера, мысль о котором, признаюсь, ни на минуту не покидала

меня.

Мне, безусловно, гораздо больше хотелось вытянуть Бебера, чем любого

взрослого. Смерть взрослого не слишком огорчает -- просто одной сволочью на

земле становится меньше; ребенок -- другое дело: у него еще есть будущее.

Когда я рассказал Суходрокову о своих трудностях, он не заставил себя

просить и тут же согласился проконсультировать меня в моем рискованном

терапевтическом случае; к сожалению, за двадцать лет он так изучил брюшной

тиф, узнал о нем столько разного и слишком часто противоречивого, что теперь

ему было трудно, чтобы не сказать невозможно, сколько-нибудь вразумительно и

категорически сформулировать свое мнение о том, как лечить сию банальную

болезнь.

-- Во-первых, верите ли вы сами в сыворотки? -- осведомился он для

начала. -- Что вы на этот счет думаете?.. А в прививки? Каково ваше общее

впечатление? Сегодня многие выдающиеся умы даже слышать не хотят о

прививках. Разумеется, коллега, это рискованно. Я тоже так считаю. Но в

конце концов, а? Все-таки? Вы не находите, что в этом отрицании их есть

известный резон? Что скажете?

Фразы выскакивали у него изо рта огромными прыжками, сопровождаемые

обвальными раскатами звука "р".

Пока он, как лев, сражался с неистовыми и отчаянными гипотезами, под

нашими окнами прошел подтянутый и суровый Иктер, прославленный ученый

секретарь Института, -- тогда он был еще жив.

Заметив его, Суходроков побледнел еще сильнее, если это вообще было

возможно, и переменил тему разговора, чтобы безотлагательно


продемонстрировать мне, какое отвращение вызывает в нем один только вид

самого Иктера с его мировой известностью. За какую-нибудь минуту он обозвал

знаменитого ученого секретаря шарлатаном, опаснейшим маньяком, приписав ему

столько тайных, неслыханных, чудовищных преступлений, что их вполне хватило

бы на целую каторгу в течение ближайших ста лет.

И дальше уж его было не остановить. Он сообщил мне тысячи мерзких

подробностей о смехотворном ремесле исследователя, которым ему приходится

заниматься, чтобы не околеть с голоду, и ненависть его была гораздо более

целенаправленной, более научной, чем та, которую излучают поставленные в

стадные условия люди в учреждениях или магазинах.

Он говорил во весь голос, и его откровенность удивила меня. Его

служитель слышал нашу беседу. Он тоже успел состряпать себе еду и теперь

возился с печами и пробирками только для виду; этот тип настолько привык к

ежедневным проклятиям Суходрокова, что, несмотря на всю их чудовищность,

считал их совершенно академическими и ничего не значащими. Он со всей

серьезностью предавался личным исследованиям в одной из лабораторных печей,

и эти занятия вопреки обличениям Суходрокова казались ему настолько

захватывающими и поучительными, что ярость шефа нисколько не отвращала его

от них. Перед уходом он благоговейно и заботливо, как дароносицу, закрыл

дверцу печи со своими персональными микробами.

-- Видели моего служителя, коллега? Обратите внимание на этого старого

идиота, -- посоветовал мне Суходроков, едва тот вышел. -- Так вот, скоро

тридцать лет, как, подметая за мной мусор, он слышит вокруг нескончаемые

разговоры о науке, причем разговоры обстоятельные и, честное слово,

откровенные, но от этого не только не проникся к ней отвращением, а,

напротив, остался единственным, кто здесь еще верит в нее. Он так привык

возиться с пробирками, где я вывожу свои культуры, что находит их

восхитительными. Пальчики себе облизывает. Пьянеет от восторга при каждой

моей выходке. Не то же ли самое происходит в любой религии? Поп давным-давно

и думать забыл о добром Боженьке, а пономарь все еще в него верит. Железно

верит. Ну право же, блевать от этого тянет! Мой дуролом дошел в своем

комизме до того, что копирует великого Жозефа Биогена в манере одеваться и

подстригать бородку. Заметили? Между нами, скажу в этой связи, что великий

Биоген отличался от моего служителя разве что своей всемирной славой и

назойливостью своих маний. Кстати, привычка идеально мытъ посуду и наблюдать

с невероятно близкого расстояния за появлением моли на свет делала этого

безгранично гениального экспериментатора чудовищно вульгарным в моих глазах.

Отнимите у великого Биогена эту неслыханную дотошность домашней хозяйки, и

что в нем останется замечательного? Что, спрашиваю я вас? Враждебная


физиономия недоброжелательного швейцара-сплетника, и только. Кстати, за

двадцать лет членства в Академии он достаточно доказал, какая он свинья: его

там все ненавидели, он перецапался почти со всеми -- и не по пустякам. Это

был полоумный мегаломан, не больше.

Суходроков в свой черед неторопливо собирался уходить. Я помог ему

обернуть шею чем-то вроде шарфа и накинуть поверх перхоти нечто вроде

мантильи. Тут он вспомнил, что я явился к нему по некоему определенному и

срочному поводу.

-- А ведь и верно, -- воскликнул он, -- надоедая вам своими делишками,

я совсем запамятовал о вашем больном. Простите, коллега, и живенько вернемся

к нашему предмету. Но что мне сказать вам такого, чего бы вы не знали и без

меня? Из всех этих спорных теорий и сомнительных опытов самое разумное --

ничего не выбирать. Действуйте по собственному разумению, коллега. Раз уж

надо что-то делать, поступайте именно так. Что до меня, доверительно

признаюсь вам: это тифозное заболевание опротивело мне в конце концов до

чертиков, сверх всякой меры. Больше, чем можно себе вообразить. Когда я в

молодости занялся брюшным тифом, нас было всего несколько человек, мы

первыми вторглись в эту область, могли пересчитать друг друга по пальцам и

каждому определить его настоящую цену. А сегодня? Каждый день появляются

новые исследователи, из Лапландии, из Перу, дорогой мой! С каждым днем их

все больше. Специалисты едут отовсюду. В Японии их пекут целыми партиями. Я

-- очевидец того, как за несколько лет мир превратился в форменный рынок

новых и нелепых публикаций на эту тему. Я смирился и, чтобы охранять и по

мере сил отстаивать свое место, принялся снова и снова, от конгресса к

конгрессу, из журнала в журнал, повторять свою статейку, ловко внося в нее к

концу каждого сезона второстепенные и безвредные изменения. Поверьте,

коллега, в наши дни брюшной тиф такая же банальность, как мандолина или

банджо. Говорю вам, сдохнуть от этого можно! Каждый старается сыграть на

этом инструменте что-нибудь на свой лад. Нет уж, скажу честно: у меня нет

больше сил лезть из кожи, мне под конец жизни нужно только одно -- уголок,

где я смогу спокойно заниматься исследованиями, которые обеспечат мне не

врагов, не учеников, а всего лишь скромную известность, которой никто не

завидует, которой я довольствуюсь и в которой очень нуждаюсь. В числе прочей

ерунды я подумываю написать исследование о сравнительном влиянии

центрального отопления в северных и южных странах на заболеваемость

геморроем. Ну, что скажете? Относится это к гигиенистике? Или к диетологии?

Такие сочинения в моде, верно? Убежден, что подобное исследование, корректно

выполненное и должным образом растянутое, привлечет на мою сторону Академию,

состоящую в большинстве своем из старцев, которых не могут оставить

равнодушными проблемы отопления и геморроя. Вспомните, какой интерес они

проявили к вопросу о раке, непосредственно их касающемуся! Почем знать, не

присудит ли мне Академия одну из своих премий по гигиенистике? Десять тысяч

франков, а? Этого мне хватит на поездку в Венецию. Я ведь в молодости

побывал в Венеции, мой юный друг. С голоду там подыхают так же, как всюду.

Но там царит такой торжественный запах смерти, который не скоро забывается.

Выйдя на улицу, нам пришлось тут же вернуться за галошами, забытыми

стариком. Поэтому мы подзадержались, после чего куда-то заспешили, куда --

он не сказал.

По длинной улице Вожирар, забитой тележками зеленщиков и автомобильными

пробками, мы вышли на площадь, окруженную каштанами и полицейскими. Мы

протискались в заднюю комнату небольшого кафе, где Суходроков устроился у

окна, прикрытого занавеской.

-- Опоздали! -- досадливо воскликнул он. -- Они уже вышли.

-- Кто?

-- Школьницы. Знаете, среди них попадаются просто обаяшки. Я знаю ножки

каждой наизусть. Большего перед концом жизни я не прошу... Пойдемте! А это

отложим до следующего раза.

Мы расстались добрыми друзьями.

 

Как я был бы счастлив не возвращаться больше в Дранье! Уйдя оттуда с

утра, я почти забыл о своих повседневных заботах: они так прочно укоренились

в Дранье, что не пустились за мной следом. Не вернись я туда, они, пожалуй,

там и умерли бы, как Бебер. Это же были заботы предместья. Однако, начиная с

улицы Бонапарта, мною опять овладели печальные мысли. А ведь это улица, по

которой приятно пройтись. Немного найдется таких изящных и располагающих к

себе улиц. Но на подходе к набережным мне почему-то стало боязно. Я долго

бродил -- все не решался перейти через Сену. Не каждому дано быть Цезарем!

По ту сторону, на другом берегу, начинались мои неприятности. Я решил до

ночи побыть на левом берегу. Хоть несколько солнечных часов выиграю,

подумалось мне.

Вода плескалась у ног рыболовов, и я присел наблюдать за ними. Я ведь

вправду не торопился, как, впрочем, и они. Для меня как бы настал момент,

возможно, возраст, когда начинаешь сознавать, сколько теряешь с каждым

уходящим часом. Но ты еще не набрался достаточно мудрости, необходимой для

того, чтобы с ходу остановиться на дороге времени, да если бы даже это тебе

и удалось, ты все равно не знал бы, что делать без неистового стремления

вперед, которым был одержим и которым так восхищался в молодости. Правда, ты

уже куда меньше гордишься своей молодостью, но и не смеешь еще прямодушно

заявить, что она -- всего лишь движение к старости.

Ты обнаруживаешь в своем юродивом прошлом столько смешного, столько

обмана и дурацкой доверчивости, что тебе, пожалуй, хочется разом перестать

быть молодым, дождаться, чтобы молодость оторвалась от тебя, ушла,

отделилась и ты осознал всю ее суетность, попробовал на ощупь ее пустоту,

дал ей еще раз пройти перед тобой и убедился затем, что она исчезла, --

дождаться этого, а уж тогда в свой черед перейти на другую сторону времени и

воочию увидеть, что представляют собой люди и вещи.

На набережной клева не было. Но рыболовов это, по-видимому, не очень и

интересовало. Рыба наверняка знала, кто они такие. Рыболовы сидели для виду,

просто так. Последние прекрасные лучи солнца еще пригревали нас, и голубые с

золотом отсветы их играли на воде. Сквозь густолиственные деревья в лицо нам

мягкими порывами дул свежий ветер. Было хорошо. Целых два часа мы провели

вот так, ничего не поймав и ничего не делая. Потом Сена потемнела, и угол

моста в наступивших сумерках стал багровым. Люди, проходившие по набережной,

не замечали нас, сидевших на берегу у воды.

Ночь выступила из-под арок моста, поползла вверх по всей длине дворца,

затянула фасад и -- одно за другим -- сверкающие окна. Они тоже погасли.

Оставалось одно -- опять уходить.

Букинисты на набережных запирали свои развалы.

-- Ты скоро? -- перегнувшись через парапет, крикнула женщина мужу,

который рядом со мной собирал свои удочки, складной стульчик, наживку. Он

что-то проворчал, остальные рыболовы заворчали вслед за ним, и все мы

вместе, продолжая ворчать, поднялись наверх и смешались с прохожими. Я

заговорил с его женой -- просто так, чтобы оказать ей любезность, прежде чем

все затопит мрак. Она тут же попыталась продать мне книжечку. Она уверяла,

что забыла убрать ее под прилавок.

-- Потому так дешево и отдаю, почти задаром, -- прибавила она.

Старенький Монтень, настоящий Монтень всего за франк! Почему не

доставить женщине удовольствие по такой дешевке? Я купил у нее Монтеня.

Вода под мостом потяжелела. Мне совсем расхотелось идти дальше. На

Бульварах я выпил кофе со сливками и развернул проданный мне томик. Открылся

он как раз на той странице, где этот самый Монтень пишет жене по случаю

смерти их сына. Текст сразу заинтересовал меня -- наверно, из-за того, что

он увязывался у меня с Бебером.

"Ах, -- вот что примерно писал Монтень своей половине, -- не убивайтесь

так, дорогая женушка. Пора утешиться. Все устроится. В жизни все

устраивается. Кстати, -- писал он дальше, -- вчера я отыскал в старых

бумагах одного своего друга письмо Плутарха, посланное им жене в точно таких

же обстоятельствах, как наши. И до того это письмо мило составлено, что я

посылаю его тебе, милая женушка. Письмо воистину прекрасно. К тому же я не

могу больше жить без общения с тобой и надеюсь, что ты вскоре дашь мне

знать, проходит ли твоя печаль. Поэтому, драгоценная супруга, посылаю тебе

это прекрасное письмо Плутарха: оно поистине превосходно. Оно тебя

бесконечно заинтересует. Обязательно познакомься с ним, дорогая женушка.

Прочти его. Покажи друзьям. Перечитай снова. Теперь я спокоен. Я уверен: оно

поставит Вас на ноги. Ваш верный муж Мишель".

Вот уж чисто сработано, подумал я. Его жена наверняка гордилась таким

добрым мужем, как ее Мишель, которого ничем с ног не собьешь. Впрочем, это

их личное дело. Вероятно, судя о чужом сердце, мы всегда ошибаемся. Может

быть, они и вправду горевали? Так, как горевали в те времена.

А вот что касается Бебера, это был для меня проклятый день. Жив он или

умер, мне с ним все равно не везло. Мне казалось, что ни у кого на всей

земле, даже у Монтеня, для Бебера ничего нет. Впрочем, может, оно для всех

так: копнешь -- и пустота. Тут не поспоришь: ушел я из Дранье утром, пора

возвращаться, а возвращаюсь-то я ни с чем. Нечего мне предложить -- ни ему,

ни его тетке.

Еще кружок по площади Бланш -- и восвояси.

Улица, больше, чем обычно, запруженная народом. Я тоже сворачиваю туда

-- надо же посмотреть, в чем дело. На углу, у мясной, целая толпа. Меня

изрядно помяли, пока я проталкивался в центр круга. Там барахтался огромный

толстый боров. Он метался по кругу, как человек, которого изводят, только

делал это с оглушительным визгом. Над ним всячески измывались. Люди

выкручивали ему уши, чтобы послушать, как он верещит. Боров вертелся и чуть

не вывертывал себе ноги, натягивая веревку в тайной надежде дать деру, а

зеваки шпыняли его, и он еще громче орал от боли. А люди потешались еще

больше.

Боров тщетно пытался спрятаться в кучке соломы, которую ему бросили и

которая разлеталась по сторонам от его дыхания и фырканья. Он не знал, как

ускользнуть от людей, и с перепугу непрерывно мочился, что ему тоже не

помогало. Хрюканье и визг -- также. Публика держалась за бока. Колбасник

выглядывал из своей лавки и обменивался с клиентами знаками и шутками,

сопровождая их взмахами резака.

Он тоже был доволен. Он купил борова и привязал его для рекламы. На

свадьбе собственной дочери он вряд ли бы веселился больше.

К лавке непрерывно подваливал народ -- всякому охота было посмотреть,

как после очередной попытки дать тягу боров шлепается наземь всей своей

тушей в розовых складках жира. Но этого было недостаточно. На него посадили

верхом злобную собачонку, которую подуськивали прыгать по нему и кусать его

толстые вздувшиеся телеса. Публика так забавлялась, что через толпу было уже

не протиснуться. Подоспевшие полицейские принялись разгонять собравшихся.

Оказавшись в такой час на мосту Коленкура, вы замечаете по ту сторону

кладбища, этого большого озера ночи, первые огни Дранье. Оно на другом

берегу. Чтобы туда добраться, надо сделать полный круг. Это жутко далеко. У

вас складывается впечатление, что вам предстоит огибать самое ночь --

столько времени и шагов потребуется, чтобы в обход кладбища добраться до

фортов.

Затем, когда вы достигли заставы, вам предстоит миновать заплесневелую

будку городской таможни, где ютится маленький чиновник в зеленом. Дальше уже

близко. Слышен лай собак Зоны -- они на своем посту. Под газовым фонарем все

еще торгует цветочница, дожидаясь покойников, подвозимых изо дня в день, от

часа к часу. Рядом -- еще одно кладбище, потом бульвар Восстания. Прямой,

широкий, прорезанный цепочкой огней, он врезается в толщу ночи. Дальше

остается свернуть налево. Это моя улица. Там сейчас, в полном смысле слова,

живой души не встретишь. И все-таки мне хотелось очутиться подальше оттуда.

Или прокрасться в носках, чтобы никто не услышал, как я вернусь. А ведь я ни

при чем, если Беберу не лучше. Я сделал все, что мог. Мне не в чем себя

упрекнуть. Не моя вина, что в таких случаях врачи бессильны. Я дошел до

своего подъезда -- и, кажется, никем не замеченный. Поднявшись к себе, не

распахнул ставни, но посмотрел через щель между планками, не стоят ли еще

люди у привратницкой. Посетители еще выходили, но выглядели они не так, как

те, кто вчера навещал Бебера. Служанка, жившая по соседству и хорошо мне

знакомая, уходя, утирала глаза. "Ей-богу, дела обстоят даже хуже, чем я

предполагал, -- подумал я. -- Во всяком случае, не лучше. Возможно, он уже

готов: недаром она плачет". День кончился.

Я еще раз проверил себя -- действительно ли во всем этом нет моей вины.

Дома у меня было холодно, и я чувствовал себя так, словно в одном из углов

большой ночи специально для меня выкроили маленькую ночь.

Время от времени с улицы наползал шум шагов, эхо их становилось все

сильней, разносилось по комнате, затихало. Тишина. Я еще раз глянул наружу,

не происходит ли что-нибудь у дома. Нет, все происходило только во мне: я

беспрерывно задавал себе все тот же вопрос.

В конце концов с этим вопросом я и заснул в своей собственной ночи, в

этом гробу, -- до того я устал бродить, ничего не находя.

 

Лучше не строить иллюзий: людям нечего сказать друг другу, они говорят

только о себе и своих горестях, это бесспорно. Каждый -- о себе, земля --

обо всех. Люди силятся свалить свое горе на другого, даже когда приходит

любовь, но и тогда им это не удается: горе сполна остается при них, и они

начинают все сначала, еще раз пытаясь переложить его на чужие плечи. "Вы так

хороши, мадемуазель", -- уверяют они. А жизнь снова хватает их и тащит до

следующего раза, когда им представится случай опять попробовать тот же трюк.

"Вы очень хороши, мадемуазель..."

В промежутках они хвастаются, что им удалось-таки спихнуть свое горе,

но все, разумеется, понимают: это неправда, и каждый неизменно остается при

своем горе. А покамест, играя в эту игру, стареешь и становишься настолько

уродливей и отвратительней, что не можешь больше скрывать свое горе, свое

банкротство, и в конце концов оно перекашивает тебе рожу гнусной гримасой,

которая двадцать, тридцать лет, а то и больше ползла от брюха к физиономии.

Вот и все, на что годен человек, -- на то, чтобы скорчить гримасу, на

которую у него уходит вся жизнь, а подчас и жизни не хватает, чтобы довести

ее до конца: эта гримаса так неимоверно сложна и требует столько сил, что

состроить ее можно, лишь отдав этому всю свою подлинную душу без остатка.

Свою гримасу я как раз отшлифовывал с помощью неоплаченных, хотя и

незначительных счетов, немыслимой квартирной платы, короткого, не по сезону

пальто и лавочника, который исподтишка посмеивался, когда я, пересчитывая

свои гроши, колебался, взять сыру или нет, краснел при виде начавшего

дорожать винограда. И конечно, с помощью своих вечно недовольных пациентов.

Удар, нанесенный мне смертью Бебера, тоже не способствовал моей популярности

в квартале. Правда, тетка его зла на меня не держала. Нет, она мне ничего

худого не сделала. Прокиссы -- вот из-за кого валом повалили новые

неприятности, вот кого я начал опасаться.

В один прекрасный день старуха Прокисс ни с того ни с сего покинула

свою времянку, сына, невестку и самолично нанесла мне визит. Это было

неглупо. После этого она зачастила ко мне, чтобы выведать, вправду ли я

считаю ее сумасшедшей. Нарочно являться ко мне с этим вопросом стало для

старухи своего рода развлечением. Она ждала меня в комнате, служившей мне

приемной. Три стула и трехногий столик.

Вернувшись в тот вечер домой, я застал ее в приемной вместе с теткой

Бебера, которую она утешала рассказами о том, сколько она, мамаша Прокисс,

потеряла близких по дороге к ее теперешнему возрасту: с дюжину племянниц,

нескольких дядей, отца, правда, очень давно, в середине прошлого века, да

еще кучу теток и собственных дочерей, скончавшихся в самых разных местах,

так что она уже не помнила, где и отчего они умерли. Дочери настолько

расплылись в ее памяти, их облик стал таким неопределенным, что теперь,

говоря о них с посторонними, она была вынуждена с большим трудом мысленно

воскрешать их. Это даже не были воспоминания о ее детях. Она несла в своем

древнем лоне скопище канувших в прошлое кончин, давно умолкших теней,

неприметных горестей, которые, в утешение тетке Бебера, она тем не менее

пыталась кое-как ворошить в тот момент, когда я вернулся.

А тут в свой черед меня навестил Робинзон. Они познакомились. Вроде бы

сдружились.

Потом я часто вспоминал, что именно с этого дня Робинзон взял привычку

встречаться у меня в приемной с мамашей Прокисс. Они разговорились. На

следующий день хоронили Бебера.

-- Придете? -- спрашивала тетка-привратница у всех, кого бы ни

встретила. -- Я была бы очень рада видеть вас.

-- Ясное дело, приду, -- ответила старуха.







Date: 2015-09-24; view: 275; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.089 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию