Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Л. А. Сулержицкий — О. И. Поль-Сулержицкой. Милая моя Олечка, заболел Константин Сергеевич, и очень серьезно





10 августа 1910 г.

Ростов

Милая моя Олечка, заболел Константин Сергеевич, и очень серьезно. Жар под 40°, брюшной тиф. «Гамлет» приостановлен до его выздоровления и, значит, до будущего года[cclxxvi]. Как только «Гамлета» остановили, я решил ехать к ним в Кисловодск, и вот пишу из поезда, с пути к ним. У меня был брюшной тиф, и мне нечего бояться, второй раз не заражаются, но все-таки я буду очень осторожен, как я умею, так что ты не беспокойся, не волнуйся, все будет хорошо. Но ведь правда, я должен был ехать? Я уверен, что ты сказала бы «да», и потому я решительно поехал. Из Кисловодска сейчас же вышлю тебе рублей 50. А дальше увидим. Как-нибудь все устроится, не волнуйся ради бога! И деньги, и все будет хорошо. Мне прибавили 50 рублей в месяц. Потом предлагают 10 рублей за урок в школе у Халютиной[cclxxvii]. Один урок в неделю — и вот уже 40 рублей в месяц. Мне важно только одно: чтобы ты и Митя к зиме очень поправились. А для этого надо, чтобы ты была покойна, питалась бы хорошо и пользовалась югом, насколько возможно. Весьма вероятно, что я, когда буду ехать обратно в Москву, заеду за вами в Евпаторию, и поедем вместе.

Квартиру я почти убрал. Многое расставил на место, а теперь, уезжая, все накрыл гардинами, так что, когда приедем, приедем уже в убранное и будет нетрудно устроиться хорошо и скоро. Ради бога ни о чем неприятном не думай, потому что все хорошо, кроме болезни Константина Сергеевича, но тиф в легкой форме.

Как я вас обоих люблю! Я очень заскучал, но что же делать, авось это не выйдет дольше. Все же ты поезжай через Севастополь. Боюсь Одессы, чума все больше. Что же я пишу? Забыл, что, вероятно, вместе поедем. Целую вас крепко, крепко. И еще раз, и еще раз, и еще раз, без конца.

78. Л. А. Сулержицкий — сыну Мите [cclxxviii]

21 августа 1910 г.

Кисловодск

Милый мой мальчик Митя,

я очень скучаю без тебя. Я знаю, что тебе трудно написать мне письмо, но ты попроси маму взять перо и бумагу, а сам продиктуй {459} ей все, что хотел бы мне написать. Хороший мой сын, очень я тебя люблю. Заболел Игорин папа[cclxxix], и я ему помогаю здесь. Кладу лед на голову, даю ему пить и разговариваю с ним. Мне было очень приятно узнать, что ты прилежно делаешь гимнастику. Напиши, купаешься ли в море, и что приятного и неприятного в вашей жизни. Поклонись Лелю[cclxxx]. Целую тебя. Проси маму получше кушать.

Передай поклон Василию Матвеевичу и попроси маму поклониться ему от меня[cclxxxi].

79. Л. А. Сулержицкий — А. М. Горькому [cclxxxii]

Август 1910 г.

Кисловодск

Дорогой Алексей!

Константин[cclxxxiii] болен, это ты знаешь. Я сижу с ним, помогаю малость, дежурю ночью и т. д. Хочу тебя еще раз просить, чтобы ты не сердился за то, что я задержал твою рукопись. Вышла путаница с почтой, потом эта суматоха с болезнью Константина, и все спуталось.

Болеет Константин основательно, как следует. Четвертая неделя все 39,8, 40, 40,2; на днях как будто соскочила на 38,4, а потом опять 39,6 и в таком роде. Мешает бронхит, который все-таки не разрешается. Сегодня ставили банки, — может быть, получше будет. Все время голова ясная, несмотря на температуру. Часто говорит о театре, вспоминает о тебе, недавно сказал так: «Театр надо показать, показать все, что было в нем хорошего, то есть поехать по провинции, показать его всей России, может быть, и за границей, и потом переходить на общедоступный, а я буду тут же рядом работать в студии и изредка, может быть, ставить что-нибудь, изредка играть.

Театру нечем жить. Это все искусственно поддерживаем театр на высоте, а живая жизнь была, когда был Чехов и Горький. Чехов умер, Горький уехал, новых нет, и еще год-другой, и театр не сможет больше искусственно держаться на высоте. Надо этот театр кончить и начинать другой, общедоступный. Все оживут, заработают, но это будет уже другой театр. А я буду в стороне, спокойный старичок, а на самом деле беспокойный, потому что, когда Вишневский начнет кричать — “какой замечательный театр!”, он все-таки будет кричать потише, если будет знать, что я тут, поблизости. Воевать же и тянуть все это дело больше сил не хватает, буду работать в тишине».

Очень велел передать благодарность вам за ваше внимание и был, видимо, сильно тронут и взволнован телеграммой от вас, — несколько дней все говорил об этом и все что-то думал.

{460} Очень стал худ, оброс щетиной седых волос, тело кажется еще больше благодаря худобе, — громадные черные брови кажутся на худом лице еще больше, а из-под бровей глядят совершенно наивные глаза. Ведет он себя совершенно как ребенок и все время режиссирует. Тут перекладывал его с кровати на кровать, и он вдруг озабоченно начинает распределять, кто возьмет за ноги, кто под мышки и по какой команде, и все дирижировал пальцем. Все делали, конечно, по-другому, но он забыл уже, как он командовал, и остался доволен. Вчера я должен был выскочить из комнаты, чтобы там отсмеяться. Вдруг потребовал, чтобы доктор нарисовал ему план заднего прохода: «А то ставят клизму, а мне совершенно неясно, в чем дело, на каком боку лежать, и вообще я могу заблудиться». Доктор стал рисовать… «Позвольте», — сам взял бумагу, карандаш и начал чертить что-то невероятное. Сопит, лицо серьезное, что-то тушует и потом велел, чтобы ему принесли книгу с «планом», потом, конечно, забыл.


Вообще типичен всю болезнь до мелочей. Вчера, например, я даю ему градусник. Он берет, смотрит и говорит: «Это не мой градусник». — «Ваш». — «Позвольте, я свой градусник наизусть знаю, тоненький, стройненький». Потрогал рукой, говорит: «Не то». Я говорю: «Ваш». — «Ничего подобного», — обиделся, но все-таки поставил. И все это с серьезным липом.

Легко обижается, по-детски. Проснулся как-то, нащупал ногами бутылку под одеялом и обиделся: «Валят бутылки в кровать. Ну, кому это надо?» Ему казалось, что такой уж беспорядок, что бутылки вместо того, чтобы выбросить на двор, сваливают ему в кровать.

Иногда, когда запутается в словах и заметит это сам, начинает смеяться и говорит: «Нет, ничего не могу рассказывать, мне нужно попросту молчать».

Напиши мне, если будет время, как ты себя чувствуешь? Как здоровье? Что сейчас делаешь? Много ли русских у тебя бывает, не надоедают ли? Постарел ты или нет? Как думаешь? Бодр ли? Как Мария Федоровна? Кланяйся ей хорошенько от меня. Мария Петровна[cclxxxiv] хотела писать, вот уже несколько дней, но очень устает. Кажется, она припишет в письме Муратовой[cclxxxv]. Ну, жму тебе руку и желаю всего, всего хорошего. Кланяйся Марии Федоровне.

Твой Сулер.

Если будешь писать, то пиши: Кисловодск, Дундуковская ул., дача Ганешина, Алексеевым, для Сулержицкого.

{461} 80. К. С. Станиславский — Л. А. Сулержицкому [cclxxxvi]

6 сентября 1910 г.

Кисловодск

Милый Сулер, Костя лепит короля для «Гамлета»[cclxxxvii] (единственное занятие, разрешенное ему Васильевым), а я пишу под его диктовку, но прежде всего должна сказать Вам, что, прочитавши Ваше письмо два раза и подумавши над ним целую ночь, целиком, без пропусков отдала его Косте, так как решила, что он должен знать все, что там написано.

Милый Сулер! Без Вас стало очень одиноко, последний Ваш приезд очень сблизил нас, как сближают людей всякие важные события в жизни.

Я все еще лежу, и это приводит меня и всех обитателей в ужас; если мое поправление пойдет и дальше таким же ходом, то можно будет пролежать, пожалуй, и до января (смешанный стиль: диктующего и пишущей). Я было встал, погулял по комнате, и, очевидно, преждевременно, потому что у меня начались перебои сердца и какие-то ощущения в нем, мою прыть укротили и меня опять уложили в постель, где я лежу и по сие время.

Была Муратова; записали с ней первую часть «Войны и мира» для сезона 1912 года, но теперь она уехала, работа прекратилась, и мы опять чувствуем себя одинокими, а я без дела[cclxxxviii].


Вчера приехал племянник Шура Алексеев, но завтра уже уезжает, такие визиты не в счет.

Единственное, что радует, — это погода, на моей террасе доходит в тени до шестнадцати градусов; чувствует мое сердце, что хорошую погоду я пролежу, а как наступят морозы, меня выпустят кататься в горы, и я откажусь от этого удовольствия.

Теперь буду отвечать на Ваше письмо, за которое мы оба шлем самые горячие благодарности; Вы единственный поддерживаете наши отношения с Москвой. Что значит получать письма на чужбине — Вы знаете не хуже нас.

Начну с конца, так как он меня несколько волнует и так как я его считаю спешным, иначе могут произойти нежелательные конфликты. Речь идет о Марджанове. Вы в заблуждении; одной из целей приглашения Марджанова, с моей стороны, было учреждение параллельных спектаклей молодежи и актеров для их упражнения, так как Вы сами, как педагог, знаете, что значит актер, не видящий света рампы. При возникновении таких спектаклей с новым лицом было бы безумием надеяться на то, что эти спектакли пойдут по всем правилам моей системы, этого не удастся добиться и в Художественном театре, и еще страннее было бы рассчитывать на то, что Марджанов после нескольких разговоров со мной усвоит мою систему. Я обрадовался и тому, что Марджанов захотел вникнуть в мою систему и даже увлекся ею по-своему, как умел. Согласитесь, {462} что за это я могу его только полюбить, а не возненавидеть: согласитесь, что и Вы, как поборник этой системы, должны стараться помочь ему и мне и не отворачиваться от него. Марджанов, понял умом, а не усвоил чувством нашу систему, — согласен. Но разве это усвоение может прийти без долгой практики? Не наша ли обязанность дать ему эту практику и осторожно последить за тем, чтобы он не заблудился в ней? Марджанов самонадеян — пусть это будет его недостаток, но это еще не значит, что он безнадежен как режиссер; почему же, спросите Вы, мы должны так ухаживать за ним? Потому, что мы любим наш театр и служим искусству.

Режиссеры театру нужны, режиссеров, кроме тех, которые находятся в нашем театре, — нет; нет даже намека на их появление; на стороне остались только два режиссера: Марджанов и Санин, их мы должны подобрать и воспитать, воспитать для себя же. Не Вы ли говорили, что с приходом Марджанова многое скучное от Вас отпадет, и это действительно так. Марджанов нужен для черной работы, и он трудоспособен. Все это, казалось, не дает еще права поручать ему параллельные спектакли, когда есть в театре более его достойный, но разве я в течение многих лет не предлагал того же самого дела Вам, Лужскому, Москвину, Александрову?[cclxxxix] Разве Лужский не показал своей несостоятельности на первой же пробе? А спектакли Румянцева[ccxc] и Москвина — чем они кончились? А несостоятельность Александрова разве нужно доказывать? А разве Ваше здоровье позволяет Вам взяться за это дело? Кому же поручить это дело, как не Марджанову; он ищет побольше работы, он энергичен, он театральный человек.


Если Вы хотите, чтобы это до последней степени необходимое для театра дело было бы художественное, скорее помогайте ему при первых его шагах и, главное, относитесь к нему доброжелательно.

Говорю Вам все это с самыми теплыми и любовными чувствами; для меня, для Вас и для дела весьма важно, чтобы деятели шли рука об руку. Если Вы поссоритесь с режиссерами, будет очень трудно для меня, вредно для дела и нехорошо для Вас. Поэтому о Марджанове мы еще договоримся на следующий раз, а теперь, чтобы письмо не вышло сухо и деловито, перехожу к другим темам.

Как жаль, что Вы так быстро потеряли то здоровье, которое немного нагуляли в Кисловодске! И все-таки скажу: разбрасываетесь и напрасно, не учитесь искусству сохранять свои силы. («Кто бы говорил», — говорит Лилина.) Утверждаю, что я ему немного научился у Немировича, потому что если г‑жа Лилина вспомнит, что было раньше, то зачеркнет свою ремарку. («Никогда», — Лилина.) Значит, она и теперь не ценит моего безделья — завтра же уезжаю на работу в Москву («Это не страшно», — {463} Лилина) и нанимаюсь к Адашеву, к Халютиной и к Горичу с Горевым[ccxci], если они откроют школу. (Не пугайтесь, это не бред, хотя напоминает трактир в Рогожской.) Женщину не переспоришь — к делу. Ей-богу, научитесь экономить силу, и это даст Вам лишних пять лет жизни. Раз у Вас была работа у Адашева и с «Синей птицей»[ccxcii], надо было с болью в сердце отказаться от Гуковой[ccxciii] и написать мне о невозможности работать с Гзовской. При таких расчетах Вы меньше износитесь и принесете больше пользы театру. Я-то не умею, а Вы умеете рассчитывать с пером в руках.

Спасибо за помощь Гзовской, очень ценю Ваши труды, но жалею, что занятия происходили так поздно ночью. Напишите, как новые исполнители в «Синей птице» и почему маленькому и слабенькому Павлову дали роль большой и сильной собаки, а большому, сильному Тезавровскому роль маленького котенка?

Спасибо за переписку моих записок, высылайте их как можно скорее, так как мы начали занятия с Марусей.

Очень рад, что наша система проникает в недра Художественного театра; ради бога, займитесь педагогикой, у Вас к ней большие способности. Вы не можете себе представить, какую пользу Вы принесете Художественному театру и как это крепко свяжет Вас с ним.

Что сказать Вам о себе и о нашей жизни? Стало холодно, частые бури, туманы, балкон заставлен шкапом, духовые печки пахнут угаром. Говорят, что я поправляюсь, но я этого не чувствую или, вернее, не замечаю. Тянет в Москву отчаянно, но нет еще сил, чтобы сделать переезд. Посижу два часа — и уже устал, пройду из своей комнаты в столовую (три раза происходило это путешествие) и снова валюсь на диван от усталости. Большую часть дня лежу в кровати и слушаю чтение. Штат «Красного Креста» весь изменился и, конечно, к худшему, вошли бездарные дублеры; уехал главный фельдшер, которого было бы тщетно заменять, так как это невозможно[ccxciv]. Страшная тайна о «Карамазовых» наконец раскрыта, и недоумеваю, почему из этого делали тайну; это — гениальный выход из затруднительного положения театра[ccxcv].

Начались ли Ваши уроки, это меня очень интересует; вообще очень жду Вашего письма, соскучился очень без известий о Вас и Ваших деяниях. За болезнь еще больше к Вам привык и привязался. А если что и порицаю в Вас, то это от любви и оттого, что очень Вас ценю, ставлю высоко и хотел бы, чтобы и все так относились.

Спасибо за глину; лепил из нее короля для «Гамлета», вышел, но не очень. Посылаю Вам наш семейный снимок в углу веранды, там снят и король. А как у Вас дома, что Митя и его ножка, как его бронхит[ccxcvi]? Как Ваши почки, как здоровье Ольги Ивановны? Ждем также Вашей, хотя бы краткой, критики на «Карамазовых». {464} Как, по-Вашему, играла Ольга Владимировна[ccxcvii], и почему она мне ничего не пишет?

Написал бы еще много, но Маруся жалуется, что отнялась рука. Пишем Вам это письмо почти две недели. Читаю газеты, но по ним ничего не понимаю.

Обнимаю крепко, как и люблю. Понемногу узнаю о подробности своей болезни и о том заботливом и нежном участии, которое Вы в ней принимали. Словами не сумею Вас так поблагодарить, как бы хотел; со временем попробую это сделать на деле. Привет Вашим, Митю крепко целуем. И все-таки беспокоимся, что давно ничего о Вас не слыхать. Еще раз обнимаю.

Ваш К. Алексеев.

Милый Сулер, хотела написать от себя, но, право, рука онемела. Очень без Вас скучно. Кисловодск стал совсем глухой провинцией.

Целую Вас, Митю и Ольгу Ивановну.

М. Алексеева.

81. Г. Крэг — Л. А. Сулержицкому [ccxcviii]

23 сентября 1910 г.

Флоренция

Дорогой Сулер!

Задержка с постановкой «Гамлета» изменила все мои планы и спутала мои денежные дела. Я не рассчитывал на то, что окажусь свободным эти два месяца, поэтому не запасся никакой работой. Я полностью рассчитывал на то, что буду получать это время свое жалованье из Москвы. Вот чем объясняется моя телеграмма к Вам относительно денег.

Я сейчас очень болен, но тем не менее вынужден, как только получу деньги, выехать в Париж или Лондон, чтобы что-нибудь там заработать.

Знаете, я ведь никогда не умел делать сбережения и поэтому не имею возможности сейчас отдаться своему любимому делу.

Как ужасна жизнь артиста! Она напоминает мне о том бедняке, которого мы встретили с Вами на московской улице. Думаю, что он был артистом.

Извините меня за то, что в этом письме я пишу только о деньгах, но они сейчас имеют большое значение для меня. Вы постоянно встречаетесь с К. С. Станиславским и сумеете объяснить ему все, и он попросит дирекцию немедленно переслать мне их.

Э. Г. К.

Мой дорогой!

{465} 82. Л. А. Сулержицкий — А. М. Горькому [ccxcix]

Сентябрь – октябрь 1910 г.

Москва

Дорогой Алексей, то письмо к Муратовой, в котором ты приглашал Константина Сергеевича к себе на Капри, не могло быть распечатано, потому что Муратова к тому времени уже уехала в Москву и только теперь, после моего приезда в Москву, опять поехала в Кисловодск.

Я прочел твое письмо к К. С. Он еще не может писать лично и потому просил меня написать тебе под диктовку.

Он говорит: «Я не знаю, как мне начать ему письмо, но не могу иначе, как “дорогой Алексей Максимович”». Но прежде еще, чем ты его приглашал к себе, он уже думал о том, что если он поедет на юг, то непременно заедет к тебе. Очень его заинтересовала твоя мысль о мелодраме русской. У него ведь тоже много нового в области театрального искусства, и он очень хочет поделиться с тобой, надеясь, что это тебя заинтересует. Он написал и пишет еще большую работу о творчестве актера, о сценической этике, о том, как работать актеру, чтобы быть искренним на сцене, чтобы быть творцом-художником, а не представляльщиком, — это огромная работа, которой он занят все последние пять лет и которая должна перевернуть театр.

Все это проводится понемногу в жизнь, и много любопытного может получиться. Молодежь жадно воспринимает все это, да и многие из стариков, у которых душа еще не высохла, зажигаются и работают над собой со всем рвением молодежи.

Под диктовку, конечно, ничего не вышло, кроме первой фразы, которую тебе и привожу:

«Дорогой Алексей Максимович, Ваши телеграммы, Ваши письма, от которых пахнуло стариной и былым, Ваше приглашение к себе, все это искренне растрогало меня…»

Дальше писание не вышло, потому что он стал говорить о тебе, волновался, а этого ему нельзя, и поэтому диктовка прекратилась, а мы просто стали говорить о тебе и вспоминать тебя, Ялту, первое знакомство с тобой и т. д. А в заключение стали говорить о том, как бы увидаться. Не умею я передать всего этого разговора. Одно повторю, что действительно он очень был взволнован твоим участием и вниманием Марии Федоровны. Он не ожидал этого, не ожидал, что ты его помнишь и что у тебя осталось еще хоть какое-нибудь дружеское чувство. Передай Марии Федоровне самую сердечную благодарность Марии Петровны.

Тотчас же после твоего письма Константин Сергеевич начал по утрам соображать, как бы ему поехать в Каир так, чтобы попасть к тебе. Я тоже, вероятно, поеду в Каир из-за почек, и мы {466} все составляем маршруты так, чтобы попасть на Капри, к тебе. Таковы наши мечты.

И когда я стал думать, что в самом деле возможно, что с тобой увижусь, я вдруг как-то весь ожил — столько мне хочется с гобой говорить, тронуть все, что лежит у меня под рубрикой «Горький» и «Алексей»…

Очень бы хотелось этого и именно теперь. По расчету господ врачей, конечно приблизительному, — осталось мне «проявляться» еще лет пять, а там надо собираться в путь, и хотелось бы до окончательного отплытия с тобой повидаться.

Я все так же прыгаю, так же бегаю, так же горячусь где надо и не надо, но так будет, вероятно, и все эти пять лет, вплоть до отправления, но дело не в том, а в том, что лопнула жила во мне какая-то, и жить мне трудно, — хотелось бы побеседовать по этому поводу.

Почки — только потому, что в душе жила лопнула. Если бы эту жилу найти и связать ее, то почки мне не помешают.

Но лень уже искать.

Галстук зеленый я все-таки по твоему совету снял — одел по-старому фуфайку и, правда, стало немного лучше.

Но об этих реформах гардероба надо говорить много с тобой.

Это — до свидания, если ему суждено сбыться. Пока пребываем в этой надежде и жму тебе твою руку.

Кланяйся от меня Марии Федоровне и от всех Алексеевых.

Твой Сулер.

Если захочешь черкнуть, то в театр пиши.

В половине ноября Константин Сергеевич приедет в Москву, и тогда, устроив свои личные дела, он двинется со мной на юг.

Твой Сулер.

83. Л. А. Сулержицкий — К. С. Станиславскому [ccc]

18 октября 1910 г.

Москва

Дорогой Константин Сергеевич!

Большой занавес с чайкой на «Братьях Карамазовых» снимается совсем, и когда публика входит, то видит сцену так, как показано на прилагаемом рисунке 1[ccci]. Налево сидит чтец (Званцев) в нише, а влево от него висит новый занавес, двигающийся вправо от зрителя. [Рисунок чернилами — занавес]

Занавес в одно полотнище отодвигается, значит, от чтеца. Когда публика входит, чтеца еще нет, а сверху занавеса и в щель, остающуюся между колонной и занавесом, виден освещенный задник. Потом, когда публика собралась, свет начинает понемногу {467} убираться, выходит из глубины ниши к своей кафедре чтец в черном сюртуке с бородой, усами. У него горит зеленая лампа, то есть лампа-то белая, но колпак зеленый, просвечивающий. [Рисунок — лампа.]

Самая ниша, портал и занавес обтянуты одноцветной зеленоватой материей. У меня вышел очень противный тон, это потому, что я рисовал вечером при свече.

Чтец читает сначала небольшую главу, в которой старец наставляет Алешу идти в мир. Потом начинает читать главу, где у Федора Павловича в гостях Иван и Алеша и где Смердяков говорит о солдате, отказавшемся от Христа. Последние слова чтеца перед открытием занавеса: «Как вдруг Смердяков улыбнулся…» Открывается занавес, и… (рисунок 2). Лужский обращается к Смердякову с первыми словами: «Ты чего?»

Как из рисунка видно — декорации нет, сзади серый гладкий фон. Полотно, закрашенное серой краской. Тон фона, по-моему, немножко светел. Мне кажется, этот фон не найден. Он все-таки лезет вперед фигур и обстановки, хотя вскоре к нему привыкаешь и не замечаешь совсем, особенно в картинах подлиннее. В пейзажах он очень приятен, особенно в ночных. В богатых комната к при большом освещении хуже, и совсем плохо в бедных комнатах, как у Снегирева, где он кажется слишком блестящим и парадным, дает впечатление простора и чистоты и потому очень не вяжется и как бы выдает бедные костюмы и обстановку. Не веришь бедности. Освещение, как обычно, — сверху, где можно — с боков, и немного рампы. Освещается сцена благодаря этой рампе — приятно. В этой картине играют Лужский — Федора Павловича, Качалов — Ивана, Готовцев — Алешу, Уралов — Григория, Воронов (мой ученик) — Смердякова, Леонидов — Митю.

Лужский — гримом не плохой, хвалят его за игру почти все; многим очень нравится, мне — не нравится. Многое сделано хорошо, но сделано, и потому неинтересно. Кроме того, у него все время идет какая-то не прерывающаяся и волнообразная линия интонаций и переливов, идущая почти совершенно самостоятельно от хода мыслей, прерывающаяся и начинающаяся не там, где кончается мысль и начинается новая, а там, где кончилось дыхание или попадает чужая реплика. Поэтому слушать трудно и непонятно… [Рисунок — «линия интонаций» и «линия мыслей и чувств».] Такое у меня впечатление.

Когда его бьет Митя, он не кажется противным и жалким, а скорее комичен в своем страхе. И от этого впечатления я отделаться не могу.

Качалов мне нравится в этой картине очень. Хорошо, покойно сидит и смотрит, очень живет окружающим и производит очень {468} сильное впечатление — эта фигура что-то обещает в будущем, ждешь от него чего-то в дальнейшем.

Прекрасно говорит с отцом.

Хороша какая-то холодная брезгливость, с которой он обтирает себе рукава и руки и снимает какую-то пылинку с рукава после того, как подрались отец с Митей.

Хорошо наблюдает за отцом, как тот пьянеет. Отлично молчит на глупые и злобные приставания отца. Очень и очень хорош именно в этой картине и, по-моему, правильно и легко живет. Хороший грим. Ничего нарочного ни в гриме, ни в игре.

Алеша, по-моему, совершенно неверно пущен в ход, и эта роль, играние этой роли сильно ему повредит. Пока он улыбается, мило отвечает на шутки отца, вообще пока он «не Алеша» и не помнит об этом — он очень приятен, и искренен, и молод.

Но везде, где он чувствует, что он должен быть Алешей, он не может сказать ни одного слова, самого простого, без того, чтобы не начать перед этим тяжело дышать, потом задерживать дыхание и глотать слюну. Каждая такая реплика непременно начинается с глотания слюны, которому он помогает движением головы и шеи, как страус, глотающий большую кость. Все время тяжело дышит, и какое-то страдание в голосе, потому что это Алеша.

Леонидов тут неинтересен. Кричит грубо, даже неприятно.

Воронов (Смердяков) дает довольно близкую фигуру к тому, что должен представлять из себя Смердяков, и, хотя он не обладает интересным талантом, все же и смотрится и слушается с интересом; и у публики и у прессы он прошел только благодаря своей «школе», которая есть Ваша, постольку, поскольку мне удалось ее понять и вложить в него. Это уже не первый случай победы «школы», даже при скромных дарованиях. Этим я очень доволен.

Григорий — Уралов — ничего худого, но и особенно хорошего не представляет. Хороша фигура.

Пока кончаю о «Карамазовых». В следующем письме пришлю продолжение, а пока прерываю, так как это письмо пишется уже несколько дней и запоздало; я очень занят был «Синей птицей», и вчера она наконец прошла первый раз. Прошла великолепно. Положим, я сделал две генеральных — но зато прекрасный получился спектакль. Так дружно, так чисто, с таким нервом и подъемом «Птица» давно уже не шла. Молодые[cccii]: Пес — Павлов положительно хорош, и, хотя роль не совсем еще сделана, далеко не совсем, но с таким жаром он играл, так хотелось ему хорошо сыграть, что местами он был очень и очень интересен.

Сахар (Ракитин) не из важных, Кот (Тезавровский) совсем слаб, эта роль не по нем, но и эти оба принесли столько желания и старания, что только помогали общему подъему, а никак не мешали. Первый акт шел, как никогда не шел со старыми исполнителями, — были темп и нерв. Эффекты прошли у Павла {469} Николаевича[ccciii] отлично. Правда, я сам просмотрел все опасные места в регуляторной, но мое присутствие почти не понадобилось, за исключением двух-трех мест. Все точки, искры, фонари, все это горело ярко, все время зажигалось, гасло и без всякого шума и суматохи, как у Кириллова.

Оркестром дирижировал Изралевский[ccciv] — оркестр звучал не хуже, чем у Маныкина, а во многом лучше; а какое удовольствие прийти под сцену и почувствовать, что сидит серьезный человек, который не даст ни шутить, ни острить, ни шептаться. У всех серьезные, внимательные лица. Мы с ним сговорились не делать ни малейших посягательств. Сотрудники, сотрудницы, все это подтянулось и работало великолепно.

Очень я рад, что могу Вам об этом написать, так как больше всего боялся именно за «Синюю птицу». Спектакль шел с большим брио[137]. Публика принимала каждое слово и хохотала, как, кажется, никогда, — все картины сопровождались аплодисментами. Вообще вышел какой-то парадный праздничный спектакль.

Я вывешиваю на доске благодарность всем участвовавшим. Владимир Иванович находит, что это следует сделать.

Пока до свидания, скоро уже увидимся, — поскорее бы. Уже и писать не хочется, так кажется, скоро увидимся. Не получал от Вас так давно ничего. Мне кажется, что Вы мною недовольны — но, ей-богу, не могу чаще писать, несмотря на то, что очень хочется общаться. День за днем летят без оглядки, — не успеваешь в баню сходить, да учтите еще обычные припадки моей меланхолии или апатии, когда я не могу уже ничего делать, а тем более писать, и Вы тогда не станете меня осуждать.

Здоровье — не знаю, как сказать — все еще не сделал анализа. Не выхожу из насморка всю осень и легкого гриппа. Бывает головная боль — думаю, от почек — противная такая, с легкой тошнотцой, но в общем я работоспособен, и даже очень, могу сказать.

Жду теперь Вас, чтобы с Вами сговориться о многом. Жму всем вам руки, прошу на меня не сердиться и помнить, что я на свете существую. Получил от Васильевых письмо и карточки, отвечу на днях. Спасибо им и за то и за другое.

Ваш Л. Сулержицкий.

84. Л. А. Сулержицкий — К. С. Станиславскому [cccv]

18 ноября 1910 г.

Москва

Дорогие мои Константин Сергеевич и Марья Петровна, — когда же увидимся? Я слышу, что не ранее 1 декабря. Я рад за вас за всех, — там тепло, горы, небо; правда, я знаю, что может {470} быть скучно, надоело, но хорошо и поскучать, раз кругом такая красота.

Ужасно хочется увидеться и переговорить обо всем.

Схоронил Толстого.

Последний раз по знакомой мне дороге, между березовыми рощами, прошел я с ним от станции до дому.

Вот тут, на перекрестке дороги и Тульского шоссе, я помню, у него заупрямилась лошадь, на которой он ехал верхом, и мы переменились лошадьми. Там, на мостике, помню, вечером, разговаривали о Чехове и Горьком; было тихо, спускалась ночь, и в избах яснополянских крестьян зажигались огни, а в узкой канавке тускло светилась вода, отражая вечернее небо; было тихо, безлюдно.

Теперь тут стоял синематограф и трещал, снимал гроб, в котором его несли крестьяне, гудел сотенный хор «вечную память», и над густой черной толпой видна была палка с платком, которой махал дирижер.

Студенты, курсистки, представители, делегаты в черных пальто с барашковыми воротниками, делающими так похожими их всех друг на друга, десятитысячной толпой растянулись по дороге. Те же распорядители, кричащие «шире, шире», как всегда бывает на похоронах видных деятелей, фотографы, кинематографы и скачущие по бокам казаки и стражники, мелькающие между березами серыми шинелями.

Необычна только кучка желтых полушубков среди черной толпы, несущих гроб и идущих частью впереди гроба. Да еще отсутствие попов, кадила и прочих атрибутов.

Толпа мне не мешала, но, по-моему, нигде она не была так чужда тому, кого хоронят толпой, как Толстому. Так мне казалось.

За гробом, сжатые толпой, шли его друзья, тоже в черных пальто с барашковыми воротниками, — все мы, с разных концов земли собрались, уже старые, с проседью, с морщинами, и мне казалось, что эта черная река с колыхающимся над ней желтым гробом есть сама жизнь, текущая как река, захватившая и нас своим течением и заставившая своей могучей силой идти вместе с ней, по ее течению, туда, куда ей надо.

Вспомнилась вся наша молодость, все наши порывы, труды, даже жертвы и как все это было сломано и унесено потоком жизни — все наши попытки идти против ее течения. Как все ослабели, сдали, сломались, и несемся черными обломками, куда нас несет. И только он один до конца жизни все сильнее и сильнее шел вперед и вперед всей силой души своей. И только мертвый — возвращается назад, отдав жизни свое тело, которое не могло поспеть за духом, который потому и оставил тело.

{471} Помню, как давно он как-то говорил про свое тело: «Насел на меня этот Лев Николаевич и не пускает никуда; ужасно надоел этот сосед».

Принесли его в дом и поставили в той комнате, где он едва не повесился на перекладине между шкапами во время своего душевного перелома.

Теперь то, что было Л. Н., или то, в чем был Л. Н., лежало тихо, и мимо него шли тысячи людей и земным поклоном прощались с ним, проходя длинной вереницей из одной двери в другую. Я все время стоял у гроба и не мог оторваться от этого дорогого лба, доброго, скрытого при жизни усами рта, от знакомой руки, на которой я знал каждый ноготь.

«Великий» — так все время чувствовалось, еще больше, чем это чувствовалось при жизни. Но когда я вспомнил, как он любил шутки, песни, как он хохотал, заложив руку за пояс, детским смехом, — передо мной выплывал другой, какого знал только я и немногие. И как было больно потерять этого.

Великий остался и останется навсегда, а потому он не утерян, не ушел, но того, доброго, друга, ласкового и нежного, кроткого и терпеливого, уже нет и не будет.

Того, кто страдал, кто плакал навзрыд, закрыв лицо руками, как ребенок, от душевной боли и оскорблений, которые он перенес у себя дома от близких людей на восемьдесят третьем году, — того уже нет. Нельзя его ни приласкать, ни пожалеть, ни утешить, ни успокоить.

Он хотел уйти тихо, незаметно, никого не беспокоя, выйти хоть под конец жизни из ненавистных для его совести условий, а пришлось ему бежать ночью, в темноте, с одним верным человеком, бежать неизвестно куда, по тряской дороге, под дождем, куда глаза глядят.

Какое ужасное одиночество! Приехать на станцию и не знать, иуда дальше ехать. Человек, завоевавший весь мир, 83‑летний старик, сидит ночью на глухом, вонючем полустанке и думает, куда бежать — на юг, на север, на восток или на запад? И бежит дальше с первым поездом, надеясь по пути обсудить, где ему искать приюта.

Если его не сумели полюбить и уберечь, — что же тогда можно делать?

И все мы прозевали этот момент, потому что не так любили, как надо было его любить. Слишком мы видели в нем «великого» я забыли старика, нуждающегося и в ласке, и в любви, и во внимании.

И когда все это вспоминал, так было больно, стыдно, так было горько за это.

Теперь мы все собрались вокруг него, все приехали и смотрим растерянно, и теперь мы ему уже не нужны. Поздно.

{472} Я нашел книжку, на которой он написал: «Л. Сулержицкому в знак дружбы — Толстой».

А я даже забыл, что была такая книжка, что была такая надпись. Я помнил только «великого» и совсем забыл того, кто был другом!

Между громадными деревьями мужики вырыли глубокую яму, так в полуверсте от дому. Здесь старик, когда еще был мальчиком, играл с братом Николенькой, которого он считал одним из замечательных людей. Николай взял зеленую палочку, вырезал на ней знаки какие-то, по которым на земле стало бы все счастливо, люди полюбили бы друг друга и прошло бы все горе человеческое, и они закопали эту палочку тут, с тем, что когда эту палочку откопают, то все так и сбудется на земле.

«Когда умру, надо будет где-нибудь закопать меня, так закопайте меня тут, где эта зеленая палочка, в память моего брата Николеньки». Так говорил Лев Николаевич, гуляя возле этих деревьев.

Сюда и опустили гроб. Скоро засыпали землей, вырос холм, тысячная толпа молча стояла на коленях. Потом положили венки, живые, железные, лавровые. Толпились. В лесу стало темнеть. Толпа ушла из тишины туда, откуда пришла, — в город, с трамваями, фабриками, заводами, и стало тихо. Лес почернел, светились только вверху клочки неба и вечным шумом шептались верхушки деревьев.

В темноте белели ленты на могиле, такие непонятные в этом диком, густом лесу.

Когда последние черные фигуры с барашковыми воротниками ушли, стало видно, что могила окружена цепью верховых казаков и стражников. Все стояли недвижно, вдалеке, плотным, молчаливым кольцом. Послышался короткий говор, и вдруг раздался дружный крик из сотен грудей:

— Рады стараться, ваше высокоблагородие! — и пронесся диким эхом по роще, так что казалось — все деревья разом вздрогнули от этого крика.

«Домо-ой!» — протянул голос. Послышался стук копыт, лязг оружия, и через несколько минут все стало тихо.

Совсем стемнело, наступила ночь со своими шелестами и вздохами. Возле могилы загорелся костер, и стало видно двух мужиков — старика и молодого, оставшихся здесь ночевать.

Теперь уже совсем тихо. Эти не побеспокоят. Они такие же, как эти деревья, как сама ночь, накрывшая весь мир своим черным тихим пологом.

Я пошел к дому, по дороге нагнал несколько дам, ковыляющих на высоких каблуках по мерзлой, кочковатой земле, заблудившихся между деревьями, которые он сам когда-то насадил.

{473} В доме горели все окна. В зале длинный стол, как всегда. Его кресло, в котором он любил сидеть, его портреты, знакомые лица за столом, знакомый говор… Но сидят не так, говорят не так, как сидели и говорили, когда он был тут.

Я обошел все комнаты, осмотрел все углы, посидел в его кресле. Так и казалось, что сейчас войдет он.

Все старые, бывшие друзья собрались вместе и тихо вспоминали о нем и решили, что каждый год 7 ноября мы будем собираться в его память у Александры Львовны.

Потом я уехал в двенадцать часов ночи, как обыкновенно уезжал раньше. Но мне казалось, что больше я уже сюда не приеду.

85. К. С. Станиславский — Л. А. Сулержицкому [cccvi]

1 – 5 февраля 1911 г.

Рим

Вот мой адрес, милый Сулер. Приехал в Рим в четверг, а в пятницу Кира слегла в постель и лежит до сих пор с инфлюэнцей и небольшим жаром (до 37,7). Две маленькие комнаты и бестолковая прислуга, не на кого положиться, и потому сижу почти все время дома (а погода чудная) и дежурю у Киры. Только Машенька Ливен (племянница Стаховича), добрая душа, приходит меня сменять.

Напишите: что Вы и как Вы, как «Синяя птица», Крэг, Дункан, Метерлинк, Режан, Егоров, Сац? Очень интересуюсь и волнуюсь. Можно ли и стоит ли приехать в Париж?[cccvii] Теперь дело к Крэгу. Надеюсь, что Вы знаете о том, что он в Париже сейчас. Хочется и надо бы с ним повидаться. … Ехать во Флоренцию не могу, потому что там нет подходящего стола, а это самое для меня важное. (У Горьких или Боткиных могу пристроиться.) Кроме того, чем лучше воздух Флоренции по сравнению с воздухом Рима, да еще на такой горе, на которой я живу?

Итак, во Флоренцию мне ехать нельзя. Где же нам свидеться с Крэгом? В Канн, но там сезон и очень дорого. В Берлине. Это было бы самое лучшее, и вот почему. В Дрездене существует школа пластики и ритмических танцев Далькроза[cccviii]. Я туда поеду, так как говорят, что это удивительно. Это должно быть интересно и Крэгу. Сделаем так. В один и тот же день мы выезжаем из Канн или другого места, а Крэг из Парижа, съезжаемся в Берлине и едем в Дрезден. Тем временем переговорим о том немногом, о чем нам надо переговорить, то есть:

1) Разрешает ли он искать расстановки ширм на самой сцене, ища общего настроения, а не придерживаясь пунктуально его макетов.

{474} 2) Разрешает ли он, сохранив общий замысел короля, двора, Офелии, Лаэрта, то есть их карикатурность, изобразить или подать публике в несколько иной форме, то есть более утонченной и потому менее наивной. Вы понимаете, что поданный «Гамлет» в том виде, в каком хочет Крэг, — опасен. Его (то есть не самого Гамлета, который великолепен у Крэга, а трактовку других ролей) не примет Москва в том виде, в каком ее передает Крэг. Надо сделать то же, что Крэг, то есть короля — ирода, варвара, бессмысленный двор с его нелепым этикетом, и Офелию, и Лаэрта — детьми своей среды, но только надо показать это не теми марионеточными приемами, какими делает их Крэг. Собственно говоря, вот и все, о чем пока мне надо говорить с ним, остальное относится к простому желанию видеть его и условиться относительно его приезда в Москву.

Вот мои соображения по этому поводу. Я приеду в Москву около 25 февраля. Тут будет капустник, числа 28 февраля. Потом репетиции «Дяди Вани» (новая декорация) — и прямо за «Гамлета». Чтобы не было в этом никакой задержки, я оставил Муратовой (для актеров) и Гзовской (для молодежи) мои записки. К нашему приезду их прочтут, и тогда можно будет прямо приступить к работе. Школа и сотрудники, которым нужно не только читать, но и объяснять мои записки, оставлены до Вас; как только приедете, тотчас возьмитесь за это дело. Мы с Вами будем вести главных лиц, то есть Офелию, Гамлета, Короля, Королеву, Полония и Лаэрта, а Марджанов поведет других. Предварительно все вместе мы будем объяснять друг другу и сговариваться об анализе, психологических кусках, желаниях и пр.

Параллельно с этим надо наладить в общих чертах установку, освещение декораций и срепетировать эту расстановку.

Наконец, костюмы.

Выясните с Крэгом, с этой программой в руках, когда ему удобнее приезжать: теперь или в мае?

Если ему надо видеть действие на сцене, то придется его выписывать на четвертую, пятую и шестую недели поста (пост начинается 21 февраля). Пусть он имеет в виду, что к этому времени, быть может, ему придется приехать в Москву. Если же Вы решите другое время, напишите мне. Напишите мне: хочет ли Крэг и нужно ли ему приехать в Берлин? Конечно, за дорогу туда и назад ему заплатят. Скажите ему, милый Сулер, что я пробовал писать ему письмо по-немецки. Объяснить всю эту сложную путаницу моих предположений, изложенных в этом письме, я не мог. Вот почему я так долго молчал.

Обнимаю Вас и Крэга, Метерлинкам — поклоны. Кира кланяется Вам.

К. Алексеев.

{475} 86. К. С. Станиславский — Л. А. Сулержицкому [cccix]

6 февраля 1911 г.

Рим

Дорогой Сулер,

не кончил о Крэге. Спросите его, можем ли мы переделывать его декорации, то есть расстановку ширм, и, ища костюмов, уничтожить тон юга и Италии?

Что же сказать про Леблан, Метерлинка и Режан. Неужели все — жулье? Значит, надули нас, и надо взять ту пользу, которую возможно от них взять, то есть сохранить хорошие отношения с Метерлинком, чтоб он прислал нам свою пьесу. И второе — насколько возможно, рекламировать (но благородно) постановку МХТ, на случай поездки в Париж. От Режан можно потребовать исполнения условия. В случае, если она не исполнит, можно только (посоветовавшись с Немировичем и Стаховичем в Москве) предать гласности ее плагиат, но при этом надо быть осторожным и не задевать Метерлинков, которые нужны нам для будущих пьес. Все это надо обдумать, и очень, так как может выйти грязь и сплетня.

Не стоит мне приезжать в Париж. Это очень меня утомит, а там вся пресса куплена, и про меня задаром не напишут строчки. Смотреть же, как нас обворовывают и дурачат, — невесело.

Приехав в Москву, выясните у Немировича, Качалова, Леонидова, Гзовской — по какому переводу хотят играть? Если по старому, надо переписывать роли, так как они утеряны; если по новому, надо купить книг К. Р.[cccx].

Это необходимо сделать к моему приезду. Потом налаживайте сцену, ширмы и освещение. Надо искать новых расстановок ширм.

87. К. С. Станиславский — Л. А. Сулержицкому [cccxi]

12 февраля 1911 г.

Рим

Дорогой Сулер, спасибо за письмо. Ради бога, берегите себя, а то будет плохо. Глупо за гроши взваливать на себя всю обузу. Я и Стахович думаем так. Если предвидится успех — печатать нашу фирму полностью. Если даже бы стали поругивать, то реклама делала бы свое дело. Имя Художественного театра завязнет в ушах парижан. Будет знакомое слуху имя, а то, что об этом в театре говорят, то есть рецензии, — забудется. Да и рецензии, конечно, давно написаны и куплены Режан.

Что касается Крэга, решили так. Он ни с какой стороны не прав, и посоветуйте ему не принимать с театром вызывающего {476} тона, а то он все испортит мне. Все равно придется ему заплатить, не все, так часть. Уж лучше пусть он приезжает в Москву к началу третьей недели поста. По приезде в Москву, то есть 16 – 29 февраля, Стахович вышлет Крэгу 300 – 500 рублей. Вот о чем я прошу театр и надеюсь, что он исполнит мою просьбу.

Окончание в следующем письме.

Продолжаю.

Объясните Крэгу, что отсюда я выслать ему денег не могу, так как у меня едва хватит на обратный путь. Телеграммой ничего не сделаешь, так как струна натянута и надо быть осторожным с правлением. Самое скорое — действовать через Стаховича, который сегодня выезжает в Москву.

Объясните Крэгу, что то, что я пишу, — мой план действия, а не обещание; он может схватиться за него и уверять, что я обещал. Выписать Крэга не мешает, так как вопрос костюмов очень важен. Я не понял замыслов Крэга. Кроме того, пусть он привезет и mise en scène пятого акта.

27‑го буду в Москве. Будьте очень осторожны. Заболейте на день, чтоб отлежаться и отдохнуть вовремя, пока не поздно.

Ваш К. Алексеев.

88. Л. А. Сулержицкий — К. С. Станиславскому [cccxii]

21 февраля 1911 г.

Париж

Дорогой Константин Сергеевич,

что тут делается, если бы Вы только знали! Какая все это сволочь. Измучили меня, истрепали так, как не помню, когда я чувствовал себя так. Ничего не сделано. Вещи, которые я заказал им еще в декабре, заказываются только сегодня (как костюмы звезд), — 26‑го спектакль, а звезд еще не репетировали, костюмов еще никаких я не видал, декорации Ночи переделали (написали задник), и потому призраки не выходят, — электрический ток слабый, дисциплины никакой, никто ничего не слушает, заказы не выполняются, все лгут, обманывают, и все из-за экономии. Меняют актеров без конца. Нарочно нанимают дешевых актеров для репетиций, чтобы дешевле платить, а за три дня меняют, нанимают «гранд артистов», которые такая же дрянь, как и дешевые, только громче кричат, топают и машут руками.

А мне приходится репетировать со всеми ними. Переменили двух Котов, теперь, с позавчерашнего дня, — новый; завтра придет вторая Фея, так как этой отказали, третий Насморк и т. д. без конца. Мерзавцы и негодяи! Если бы не ответственность за наш театр, давно бы плюнул и убежал отсюда. Пошлости вносят без {477} конца. И все это делается именем Метерлинка. «Метерлинк сказал», «Метерлинк так хочет» — и я умолкаю. Что же можно сказать против автора?

А он сидит тут же и говорит, что надо, чтобы все было живее, чтобы скорее говорили, что хоровод в первом акте надо сделать веселее, что французская публика любит, чтобы было светло и весело, и т. д., ввел балет часов — дам, выходящих из нортоновских часов, неизвестно как оказавшихся в доме у бедного дровосека.

Орут, галдят, сделали какой-то зверинец и цирк — и все, что так нравилось актерам в нашей постановке, все, чем удалось мне их увлечь и создать хоть какое-нибудь благородство на сцене, все это теперь затоптано цирковыми клоунскими выходками, лаем, мяуканьем, вытьем, грубой дракой…

Смотреть невыносимо.

Прибавили еще громадную картину, которую Вы читали: «Бонёр»[cccxiii], и вчера делали первую репетицию под руководством Леблан, которая сказала, что ей довольно полутора часов в день, в течение пяти оставшихся дней, чтобы поставить этот труднейший акт, на который у нас надо не меньше двух месяцев.

Прибавили «Кладбище», которое я один раз в два часа ночи прошел с дремлющими актерами[cccxiv].

Безжалостность к детям, которых держат до двух часов ночи, без нужды, потому что в это время Леблан беседует с Режан о костюмах.

Вот ад и подлость!

Не верю я, чтобы публике Парижа понравилась эта грубая безвкусная вещь, которую из нее делают парижские актеры под руководством автора и Режан. Я видел здесь бельгийскую труппу, которая 350 раз уже сыграла небольшую комедийку, и вижу, что французы отлично понимают тонкий вкус и благородство игры, тонкий юмор без жеста, без ломанья и паясничанья, и все то безвкусие, которое вносят в пьесу Леблан и Режан и которое они навязывают парижской театральной публике, есть их личное безвкусие, и только.

Не знаю, как быть с афишей? Писать ли, что постановка скопирована с Московского Художественного театра, или выгоднее не писать?

Конечно, мы под такой постановкой не подписались бы ни за что, — но вместе с тем успех может быть, и даже, как все говорят, он будет непременно. Как быть? Идти на риск или нет?

Ответьте мне телеграммой.

Что касается Метерлинка, то пьесу он уже обещал нам, и на днях я буду иметь ее в руках, а через шесть месяцев после того, как ее поставят у нас, они хотят поставить ее в Париже, но уже без Режан, в своем театре, так как они считают, что Режан виной всему этому беспорядку и мерзости.

{478} Так что если главное дело — хорошее отношение Метерлинка к нам, то оно сделано.

А относительно рекламы театра, — не знаю, как быть? Что выгоднее? Все-таки, пожалуй, пусть напечатают. Ведь не дураки же здесь, и авось догадаются, что если плохо, то не потому, что в МХТ плохо, а потому, что не сумели взять. А все-таки лишний раз узнают, что есть такой театр на свете. Нам необходимо сюда приехать. Французы рот разинут, и успех будет колоссальный, умопотрясающий. Почему Немирович не ответил на серьезное предложение одного предпринимателя, который давал какие угодно деньги? То есть ни звука не ответил. Стыдно было принимать справедливые упреки в невежливости и, собственно говоря, глупости.

Крэга еще не отчитывал. Он в ужасно бедственном положении. Занял у меня вчера 20 франков, так как нет ни гроша. Куда он девал все эти деньги? Если бы я получил столько, я уже жил бы у себя на даче и работал бы в театре, как меценат. Однако денег у него нет, и он просил меня телеграфировать Вам, чтобы ему хоть что-нибудь выслали из театра. Он говорит, что ему сказали, что его выпишут два раза в год за такую-то сумму, и он согласился, предполагая, что оба раза он должен быть вызван в течение одного года. Между тем второй его приезд назначен уже за пределами того года, в котором делалось условие, и поэтому он считает, что ему надо платить снова за его приезд в новом году, так как условие уже исчерпано одним годом. Он говорит, что нельзя первый раз выписать его в 1909 году, а второй раз в 1910, что условие простирается только на один год. И если его не вызвали в течение этого года второй раз, то надо снова платить. Поэтому он просит аванса. Очевидно, он хочет теперь переделать свое условие в годовое. Путает, но нуждается в деньгах ужасно. А может быть, он копит и откладывает? Совершенно непонятно, куда он девает деньги при такой жизни. Знаю, что взял у меня 20 франков и просил телеграфировать Вам, так как у него не осталось ни гроша.

Целую Вас крепко и очень скучаю, и очень страдаю здесь от этой лжи, обмана, непорядочности, безвкусия и пошлости, в которой мне приходится находиться.

Физически страшно утомлен — болит голова, сердце, тошнит каждый день, очевидно, почки в полном разгаре. Боюсь делать анализ. Впечатление у меня такое, как будто меня бросили на съедение диким зверям.

Кроме того, каждый день Режан торгуется со мной и хочет, чтобы я нес эту адскую работу за 50 франков в день.

Целую Вас крепко и горячо, верно любящий Вас —

Ваш Сулер.

{479} Хочется плакать от обид и за себя, и за Вас, и за то, что Вы сделали в «Синей птице».

Ужасно, мучительно одиночество при таких условиях. И как не хочется заболеть из-за этой мерзости! А, кажется, придется.

Еще раз горячо целую Вас, милый, хороший Константин Сергеевич.

Ваш Сулер.

Сейчас пришел Крэг и говорит, что он был бы гораздо более доволен, если бы взяли его на такой-то срок, кончили работу, заплатили, и конец.

А то растянули работу на бесконечный срок, меняют сроки его приезда, и он сам не знает, когда он будет нужен. И, конечно, он был бы гораздо более доволен иметь годовое условие. Теперь его семья уже две недели не имеет ни гроша. Он сам тоже. Нет никакого подписанного контракта, который подписал бы он и театр; он ничего не имеет против этого, пока театр не меняет своих обещаний, но театр постоянно меняет!!

Вот его слова! Черт его, путаника, разберет. Но видно, он в большой нужде и живет только тем, что получает от нас. И тотчас же пропускает, вероятно, на свою «Маску» и на всякие свои изобретения.

Я на месте театра такого художника не бросил бы без помощи, но следил бы за ним, как за Горевым[cccxv]. Посылал бы ему понемногу денег, но почаще. Потому что, сколько ему ни пошли, он спустит все. Его надо поддерживать все время, а не платить.

Сейчас сидит у меня на стуле, в круглой шляпе, трет подбородок, смотрит в потолок, под мышкой пергаментная книжка, в которой зарисована новая система, которую он покажет только Вам, и палка с костяным набалдашником — морщит брови, трет себя по подбородку и не знает, как ему быть, что говорить, куда телеграфировать и вообще что делать.

Несчастная, потерянная фигура, все-таки возбуждающая во мне умиление и улыбку.

Надо его поддержать. Так я знаю сейчас по чувству. Что же делать, если он все-таки ребенок, в конце концов, и художник? Никакие контракты с ним невозможны, и вся деловая сторона всегда будет с ним в беспорядке. А все-таки надо его как-то поддерживать. Вот мое мнение.

Целую Вас еще раз. Поклонитесь Кире Константиновне.

Как Ваше и ее здоровье?

{480} 89. Л. А. Сулержицкий — К. С. Станиславскому [cccxvi]

Конец февраля 1911 г.

Париж

Дорогой Константин Сергеевич,

был у Крэга и вот что выяснил:

в Дрезден он ехать не хочет, он говорит, что ритмические танцы его не интересуют, и думает, что и Вам это не покажется интересным. Поэтому не хочет ехать и в Берлин, который он ненавидит. Предлагает, чтобы Вы вызвали его телеграммой в Канн, и он тотчас же приедет туда.

Итак, встретиться с Вами теперь он хочет в Канне или на Капри (смотря по тому, где Вы будете), и куда Вы должны его вызвать телеграммой.

На все Ваши вопросы по отношению к постановке «Гамлета» и трактовке ролей отвечает, что во всем этом он доверяет Вам, что как это сделать, чтобы было хорошо, Вы знаете лучше его. Поэтому делайте, как найдете лучше.

Приехать в Москву ему кажется лучше в мае.

Вот ответы на Ваши вопросы.

По правде сказать, относительно его приезда в мае я тоже высказал свое мнение, — я думаю, что лучше, чтобы он приехал попозже, когда хоть что-нибудь будет найдено. Иначе он будет тормозить работу и выдумывать ширмы из бронзы, из дуба и так далее.

Не ездите к Горькому. То есть, если мимоездом заглянете — это было бы очень хорошо. Но не останавливайтесь у него. Это будет Вам очень утомительно. Он, как почти все эмигранты, страшно много говорит, и заговорит Вас насмерть.

Простите, что вмешиваюсь в Ваши распорядки, но знаю, что это Вас утомит и Вы не отдохнете, а устанете. А вот если бы заехали дня на два к нему — это было бы хорошо для театра, я думаю. Авось пьеса какая-нибудь особенная родилась бы.

Что ж это как не везет Вам, дорогой Константин Сергеевич?

Говорил я Вам — не ездите в Рим. Как Кира Константиновна, поправилась ли, выходит ли на улицу?

Я тут затрепался и измучился вконец. Никакой дисциплины, ни порядка. Черт знает что… Актеры — любители, самые настоящие. Ни администратора, ни хозяина сцены нет. Все это свалилось на меня одного. Положение такое, как если бы группа любителей пригласила меня поставить в Охотничьем клубе в три недели «Синюю птицу».

Актеры за репетиции не получают ни гроша, поэтому репетируют только со мной, без меня же никто их заставить не может. Кроме того, Леблан меняет их все время, нанимает, как маляров, порепетируют, потом присылает других. За это время должен был {481} репетировать с тремя Котами. Вчера дали последнего. Я сержусь, пишу в книгу и т. д. Они обещают, клянутся, что все будет хорошо, ходят, болтают, но никто ничего не может делать, потому что совершенно не умеют работать.

Все это сброд, а Леблан… хуже Режан. Режан все-таки понимает, что хорошо, что дурно, и с ней всегда можно столковаться.

Все-таки, может быть, будет хорошо, то есть не для нас, но для французов. Я лично имею громадный успех у всех. Актеры слушают меня с разинутым ртом. Режан в большом восторге, Леблан тоже. Все, что для нас представляет избитую истину, поражает их и кажется им чем-то сверхъестественно прекрасным.

«Эпатан! Мервейе!»[138] — носится кругом. Но все это надоело мне до смерти, и дотягиваю только из чувства долга к нашему театру, и немного жалко Режан, которая может потерять состояние. Метерлинка все еще не видал и видеть вовсе не хочу… О Вас ни полслова. И оказывается, что никакой благодарности он к нашему театру не чувствует, а, наоборот, обижен, что малый процент ему платят.

Леблан писала в «Комедиа», что она ставит пьесу, не щадя самое себя, и что она выписала из Московского Художественного театра главного машиниста и декоратора. Потом в другом номере опять, что она репетирует без устали и что ей помогает в ее трудах главный режиссер Московского Художественного театра Сулержицкий. Ни слова о нашем театре, ни слова о Вас. Сегодня или завтра я займусь этим вопросом. А то все некогда. Наглость потрясающая. Но и трусость такая же. Составлю афишу и заставлю Режан подписать ее. Теперь все в моих руках. Если не напишут, как нам надо, — брошу все, без жалости.

Я думаю написать так:

«“Синяя птица”

М. Метерлинка.

Мизансцены, эффекты, декорации и музыка взяты у Московского Художественного театра, где она поставлена была Станиславским.

В Париже возобновил пьесу режиссер Московского Художественного театра Сулержицкий. Декорации написал художник МХТ Егоров. Музыка И. Саца, композитора Московского Художественного театра».

Что-нибудь вроде этого.

Простите за то, что бумага плохая, но не нашел вчера магазина.

Как было бы превосходно, если бы Вы приехали сюда! Боже мой! Как это было бы хорошо!

{482} Пьеса пойдет 27 февраля по здешнему стилю. Вот если бы Вы приехали сюда пораньше. А? Какая это была бы нам радость.

Приезжайте!

Я устал — работаю с девяти утра до двенадцати ночи. Нездоровится, сердце устало. Егоров тоже не ладится. Утомляет пошлость, которую вносят французы в пьесу — балет часов, например.

«Царство будущего» с детьми у меня выходит недурно. Если бы только дали время. Целую Вас крепко, по-дружески жму руку Кире Константиновне, которую очень полюбил за последнее время. Егоров шлет привет от души.

90. Т. Л. Сухотина-Толстая — Л. А. Сулержицкому [cccxvii]

31 мая 1911 г.

Благодатное

Милый Сулер.

Вот Вам посмертное письмо, которое до Вас в то время, как было писано, не дошло.

Не знаю — дойдет ли теперь[cccxviii].

Как поживаете? Как нефрит? А как Крэг? Как бы не провел он Вас. Что делаете летом? Приехали бы навестить старого товарища. А отсюда проехали бы к Сергуне, который от меня в тридцати верстах. И к нему и ко мне ехать надо до Мценска. Оттуда ямщик вас живо довезет и к нему и ко мне.

До свидания. Всего хорошего.

Т. Сухотина.

Станция Кочеты. Почт. отд. Благодатное, Тульской губ.







Date: 2015-09-17; view: 376; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.124 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию