Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Отверженные
Воспоминания
Я родился в семье поволжских немцев в тяжелом восемнадцатом году. Мать частенько вспоминала, что, появившись на свет, я кричал так громко, долго и отчаянно, будто предчувствовал все муки предстоящей мне жизни. У моего отца, сельского пастуха, было двенадцать детей, однако семеро из них умерли в детстве от недоедания и болезней. Отцу пришлось по жребию пять лет служить в царской армии, ведь известно, что жребии всегда "случайно" выпадали беднякам. Три года он воевал на турецких и персидских фронтах, а когда свершилась Октябрьская революция, бросил винтовку и вернулся домой. Только жить, как хочется, не получилось. Еще господствовали прежние порядки, и отцу пришлось прятаться от ареста под чужим амбаром. Через неделю отца выследили, по приказу сельского старосты постреляли под амбар и ушли, уверенные, что он убит. Отец чудом остался жив. Ночью он попрощался с матерью и отправился по темноте в Царицын к красноармейцам. И еще три года провоевал на гражданской войне. Я был пятым по счету ребенком в семье. Мать, надрываясь, одна растила нас, но уберечь всех у нее не хватило сил, умерли мои старшие сестры Мария и Амалия. Когда единственная наша лошадка, наше спасение, околела, нужда буквально схватила за горло. С возвращением отца стало немного легче. Но ненадолго. В двадцать первом году Поволжье постигла небывалая засуха. Начался голод. Ярко помню свое раннее детство. Некоторые эпизоды из него до сих пор стоят перед глазами, словно это было вчера. Помню "белую кухню" в двадцать втором году. Каждое утро возле церкви напротив нашего саманного домика появлялась длиннющая очередь голодных людей с ложками и мисками. Еду раздавали строго по списку. Получив черпак каши, ели ее тут же неподалеку. Брать еду домой не разрешалось. Когда подходила наша очередь, мама поднимала меня, и я сам протягивал мисочку мужчине в медицинском халате. Эта спасительная "белая кухня" была помощью американцев голодающему Поволжью. Из всей домашней живности у нас оставалась единственная курица-несушка. Отец строго-настрого запретил ее резать, а яйца, которые она снесет, велел отдавать мне, как самому младшему в семье. Перед тем, как снести яйцо, курица прибегала под окна и, хлопая крыльями, подпрыгивала до тех пор, пока ее не впускали в дом. Она важно шла на кухню и усаживалась в свое гнездо под печкой. Я пристраивался рядышком и с нетерпением ждал заветное, тепленькое еще яичко. Мама тут же варила его и давала мне съесть, стараясь делать это не на глазах у голодных братьев и сестер. Помню, как старшие братья Иоганнес и Генрих ходили в сумерках к месту захоронения издохшей скотины, как выкопали там недавно зарытую чью-то лошадь, отрубили у нее ляжки, опалили их над огнем и притащили домой. Родители сердились, говорили, что дохлятиной можно отравиться насмерть, но братья, не слушаясь, сварили мясо и съели. Отец, ослабевший и опухший от голода, с трудом передвигался самостоятельно. Только благодаря "белой кухне" мы продержались до нового урожая. Весной отец нанялся пастухом и вместе с Иоганнесом и Генрихом пропадал от зари и дотемна на пастбищах. Он верил, что наступит лучшая жизнь так же, как верили и все наши сельчане, трудившиеся на полях, не покладая рук. Но вырваться из тисков нужды не получалось. Без лошади родители не могли, как следует, обрабатывать землю, а заработок пастуха был очень-очень скудным. Да к тому же каждые полтора года наше семейство все увеличивалось, однажды даже сразу двойняшками. Родителям приходилось трудно. Врачебной помощи в селе не было. Болезни свирепствовали, унося огромное количество детей. Я тоже перенес дифтерию, малярию, краснуху, воспаление легких и - самое страшное - оспу. Мать работала в поле у одного богатого крестьянина, и я целый день оставался без присмотра. К ее воз-вращению мое лицо, тело, одежда были красными от крови: я нещадно расчесывал нестерпимо зудящие оспины. Перед уходом на работу мама, плача, завязывала мне руки за спиной, но тогда я принимался тереться лбом, лицом, всем телом о разные предметы. В результате у меня сильно воспа-лились глаза и распухли веки. Я не мог их разомкнуть. Это длилось очень долго. Родители подумали, что я ослеп. А ведь только слепого ребенка им не хватало при всех их заботах и бедности! Но однажды в воскресный день, сидя на маминых коленях, я разлепил веки, и из глаз обильно потек гной. Мать перепугалась и побежала со мной к соседке, старушке Софии Келлер, лечившей людей травами. Старушка чем-то промыла мне глаза, осторожно осушила их чистой тряпочкой и сказала матери: "Не плачь, глупая! Он не слепой, скоро все у него пройдет!" Но мать от радости не могла сдержать рыданий, и ее горячие слезы падали мне на макушку. Мой дедушка, мамин отец, был в то время зажиточным крестьянином-середняком, имел по несколько лошадей, коров, верблюдов, много коз, овец, еще больше домашней птицы, просторные амбары и конюшни. Он мог бы помочь встать нам на ноги, но не делал этого, гневаясь на непослушную дочь, вышедшую против его воли за бедного парня, моего отца. Чужой рабочей силой дедушка не пользовался, но три его сына -Иоганнес, Людвиг и Адам - были очень рассудительными и трудолюбивыми мужчинами, несмотря на то, что двое из них вернулись с первой мировой войны покалеченными: у обоих не гнулась правая нога. Вся дедушкина семья, включая его жену и тетю Доротею, младшую сестру моей матери, трудилась с раннего утра и до поздней ночи - обрабатывали поля, ухаживали за скотом и птицей. Дед же только давал им необходимые указания и занимался возделыванием табака, арбузов и дынь. Дедушка слыл самым грамотным и начитанным среди сельчан, его не раз избирали приказчиком села. Был он высоким, сильным, крепким, к тому же, большим гордецом. Курил длинную трубку с мягким гофрированным мундштуком, зимой носил тонкие белые валенки с блестящими калошами, чем привлекал к себе всеобщее внимание. Когда мои старшие братья Иоганнес и Генрих повзрослели и стали всерьез помогать отцу, наши дела тоже пошли в гору. Мы завели двух коров, овец, свиней, много домашней птицы, а осенью двадцать восьмого года купили красивую молодую лошадь. Теперь мы уже возделывали большое картофельное поле и арбузно-дынную бахчу. Весной смогли купить и еще одну лошадку. Сбылась давняя заветная мечта отца стать настоящим крестьянином. Он перестал работать пастухом и целиком ушел в хозяйство. В середине двадцатых годов жизнь сельчан вообще стала богаче, содержательней и интереснее. Строительный кооператив быстро и хорошо построил у нас здания для клуба и магазина, а в церкви установил перед-вижные перегородки, которыми можно было разгородить помещение на четыре классных комнаты. Так у нас, наконец, появилась собственная школа. В воскресные дни перегородки убирали, и церковная служба шла своим чередом. Осенью двадцать девятого года в нашем селе начали создаваться крестьянские группы, а к концу следующего года прошла полная коллективизация. Отец самым первым записался в колхоз и сразу же отвел туда лошадей, коров, овец, свиней и даже всю домашнюю птицу. Для него, человека честного и исполнительного, закон или правительственный указ были святыней. Узнав, что мать успела упросить соседа потихоньку зарезать годовалого бычка, он устроил дома чуть ли не мировой скандал. Мясо это мы ели второпях, глубокой ночью, чтобы, упаси Бог, никто не узнал. Резать скотину было строжайше запрещено. Но большинство односельчан тоже тайком закололи молодняк и готовили мясо по ночам. Отца сразу же избрали членом колхозного правления и назначили завхозом. Увидев, что бедняки на селе получили права и в любое время могут все у всех отобрать, дедушка, ни разу до этого не переступавший порога нашего дома, решил проведать дочь и признать своих внуков. Отец теперь пропадал в колхозе и, не умея командовать людьми, старался делать все сам. Но один он не мог справиться с громадным хозяйством. Помещений, пригодных для зимовки скота, не было, построить их так быстро оказалось невозможно, кормов не хватало, и за зиму погибло очень много скота и птицы. А весной пришло указание, чтобы все сдали колхозу пшеницу и просо на семена. Люди остались буквально ни с чем: без пищи и без скотины. Отец не выдержал этого, отказался от должности завхоза и попросил вывести его из состава правления. Весной тридцать первого года к нам приехал из Ленинграда двадцати-пятитысячник, один из тех рабочих, которые были посланы в деревни для проведения коллективизации. Этот маленький худенький мужичок никогда в жизни не видел, как возделывают хлебные поля. Созвав всех жителей на собрание, он, ссылаясь на какое-то постановление сверху, велел доставить к посевным полям домики, оставшихся в живых лошадей, плуги, другой инвентарь и немедленно начать весенний сев. Кое-кто из крестьян попробо-вал возразить, что сев начинать рано, ведь поля наполовину еще покрыты снегом, полевые домики и инвентарь отремонтированы не полностью, а по грунтовым дорогам нельзя проехать. Даже оглобель (по-немецки шпильва-аге) не хватает для двухконных телег. Все это не понравилось представителю из города. Он сердито закричал: - В воскресенье все и всё на поле! Сначала посеем пшеницу и просо, а затем шпильваги! Все громко и долго смеялись. С того дня представителя так и стали звать за глаза "шпильвааге". В понедельник начали "грязевой сев". Пшеницу разбрасывали вручную. Мужики медленно, с большим трудом продвигались по вязкому зыбкому полю, кидая семенное зерно прямо в талую воду и снег. Уже на третий день у всех прорвались сапоги, их обматывали тряпками и бечевками. Передвижные домики и сельскохозяйственный инвентарь доставить по бездорожью в поле не смогли. Зато представитель из города первым по району гордо отрапорто-вал о досрочном окончании посевной. После этого "сева" отец опять нанялся пастухом и оставался им уже до конца своей жизни. Вскоре наступила теплая погода, пошли дожди, и снега на засеянных полях стали стремительно таять. Потоки воды текли на ниже расположенные участки земли и вымывали проросшее зерно. В результате, в одних местах пшеница взошла пучками, в других выросли только сорняки. Выселение кулаков, а точнее сказать, середняков - трудолюбивых, рачительных хозяев, компактная коллективизация, массовый падеж скота, "грязевой сев", жаркое засушливое лето, обязательная сдача зерна государ-ству - все это привело к голоду летом и осенью тридцать первого года. Многие крестьяне из нашего села ушли семьями и в одиночку в поисках хлеба. Среди них был и мой старший брат Иоганнес, который только что вернулся с Дальнего Востока, где, вместе со своим лучшим другом Карлом Михелем, три года отслужил добровольцем в Красной Армии. Иоганнес подписал договор с вербовщиком и отправился в Рыбинск. Вскоре он сообщил, чтобы мы срочно приезжали к нему: есть и работа, и хлеб, и картошка, и даже вдоволь меду. Иоганнес писал, что вместе с нами могут ехать и все односельчане. Нас тогда было шестеро братьев (самый младший Давид еще грудной) и две сестренки. Шесть других сестер к этому времени умерли. К всеобщей радости в Рыбинске, действительно, был хлеб, картошка и мед, столько меда я никогда в своей жизни не видел. Но с жильем оказалось сложно, и мы ночевали в каком-то монастыре. Отец и старшие братья наня-лись грузчиками на железнодорожный товарный склад. Вскоре нам удалось поселиться в пятидесяти километрах от города у пожилой одинокой женщины. Мне казалось, что эта женщина не совсем нормальная, но относилась она к нам по-доброму. У нее была корова, овцы, свиньи, много домашней птицы. На всех полках и скамейках в кухне всегда стояло по десять-пятнадцать горшков с молоком. Оно кисло до тех пор, пока не покрывалось плесенью. Тогда женщина выливала его свиньям в корыто. Она никогда не снимала сливки с молока, не делала творог и, тем более, не сбивала масло. И вот однажды я нашел в сарае высокий и узкий бачок, соорудил из него маслобойку, сделал пестик. Дождавшись, когда хозяйка была в хорошем настроении, я попросил у нее разрешения приготовить масло из кислой сметаны. Когда я сбил первую порцию, она положила желтоватый кусок на тарелку и пошла по соседям из дома в дом. На удивление в этой деревне никто не умел сбивать масло, и ко мне вереницей потянулись заказчики со сметаной. Я работал, не покладая рук. Половину сделанного каждый отдавал мне. А через несколько месяцев уже почти в каждом доме появилась своя маслобойка. А я прослыл изобретателем. Хозяйством в деревне занимались исключительно женщины, мужчины уходили на заработки в Рыбинск. Даже пахать землю весной приходилось самим женщинам. Позже у нашей хозяйки поселился еще один квартиросъемщик, сильный широкоплечий мужчина с густой серебристой бородой. У него было две лошади, с которыми он сбежал из своего села, поскольку не захотел вступать в колхоз. Здесь дядя Алеша - так он просил называть себя - заключил договор с лесничеством и стал возить из города продукты для местных рабочих. Его частенько обворовывали в то время, когда он оформлял всякие бумаги или получал товары на складе. Поэтому он попросил меня ездить вместе с ним и сторожить подводу, пока он будет заниматься делами. Я всегда с охотой соглашался. Четыре раза в неделю мы отправлялись в город. Дядя Алеша был очень добрым, общительным, веселым. Он снабжал едой нашу семью, и мы жили хорошо и сытно.Отца сильно донимал ревматизм, заработанный им на фронте, и вскоре он вынужден был оставить уже непосильную для него работу грузчика. А еще его очень мучила тоска по родине, по дому. В начале весны тридцать второго года вышел указ Сталина о том, чтобы всех, кто оставил районы Украины и Поволжья без соответствующего на то разрешения и без паспорта (а у колхозников тогда вообще не было паспортов), повсеместно уволить с работы и к поре весеннего сева доставить к прежнему месту жительства. У нас, разумеется, не было ни документов, ни разрешения на выезд. Моих братьев немедленно уволили и должны были отправить назад. Но Иоганнес и Генрих категорически не хотели возвращать-ся, и мы тайком уехали в Каширу, неподалеку от Москвы. Дядя Алеша упрашивал отца оставить меня у него, и я сам этого очень хотел, но отец был неумолим. Прямо с вокзала мужчины наши отправились искать работу, а мы остались в битком набитом зале ожидания. В полночь милиционеры и солдаты выгнали всех из-под крыши на дождь и холод. Тех, кто сопротивлялся, грубо выталкивали. К счастью, отцу удалось найти работу конюхом в лесничестве. Но братьям там места не нашлось, и они уехали. Отец принял конюшню, вычистил ее, основательно убрал все вокруг, отремонтировал сбрую. Это очень понравилось начальнику лесничества, и он в благодарность оформил и меня помощником конюха. Кроме того, он выделил нам помещение вблизи конюшни и дал продуктовые карточки, по которым мы тут же купили сахар, масло, рис, лапшу, муку. Отец сказал: "Здесь мы останемся жить навсегда". Но не прошло и месяца, как нас и тут настиг сталинский указ. Начальник с большим сожалением подписал увольнение, и мы были отправлены на железнодорожную станцию. Там уже набрался полный эшелон поволжских немцев, свезенных с разных сторон. Людей держали несколько дней в товарных вагонах. Никто нас, разумеется, не кормил. Поезд никуда не ехал, и неизвестно было, когда его отправят. Моя мать и старшая сестра Доротея в этих антисанитарных условиях заразились тифом. Их отвезли в больницу в трех километрах от станции. Мы купили билеты в пассажирском вагоне и уехали, оставив мать и сестру одних. Ранним утром прибыли в Саратов, а дальше нам надо было через Волгу добраться до Энгельса. Отец пошел узнавать насчет транспорта, брат и сестра уснули на чемодане, а я вышел побродить на привокзальную площадь. И вот что я там увидел! Почти на каждой скамейке у вокзала лежали и сидели люди в каких-то странных позах. Четверо здоровенных мужчин подходили к ним по очереди и, взяв за руки и за ноги, тащили к повозке, в какие обычно отлавливают бродячих собак, раскачивали и забрасывали в кузов. Я догадался, что эти люди мертвые. Испугавшись, я побежал обратно в здание вокзала. Тут я увидел, как худая изможденная женщина подняла с полу возле урны промасленную бумагу, сунула ее в рот и стала жевать. Я приткнулся возле спящих брата и сестры и заплакал: - Я не хочу домой! Я хочу обратно в Рыбинск или Каширу! Я... я не хочу-у... Подошел растерянный отец. Пока он стоял в очереди в кассу, у него вытащили железнодорожные билеты и последние гроши. Теперь мы не могли ехать дальше. Я заревел так громко, что все в зале обернулись в нашу сторону. Мужчина с портфелем подсел ко мне и спросил из-за чего я плачу. Узнав, в чем дело, он пошел к кассе и купил нужные нам билеты. Потом дал отцу немного денег и пожелал счастливой дороги. Этот добрый мужчина, и та красиво одетая отзывчивая женщина были русскими. Среди любой нации, а среди русских особенно, во все тяжкие времена были и есть сердечные, сочувствующие, готовые оказать помощь попавшим в беду, люди. Мне иногда кажется, что встречи с этими людьми, как и сами обстоятельства, как и то, что я до сегодняшнего дня жив, не были случайностью. Это было предначертано судьбой. Утром следующего дня мы приехали на станцию Мокроус, от которой восемнадцать километров до нашего села. Ни одной подводы на станции не оказалось, и мы решили отправиться в путь пешком. От голода и многочис-ленных переживаний отец был очень слаб и еле-еле двигался. Поэтому он привязал Давида мне на спину. В одной руке я нес маленький чемоданчик с нашими скромными пожитками, другой вел за собой Эрну. В дороге мы часто останавливались, чтобы отдохнуть. Несколько раз нас обгоняли подводы, но ни одна не остановилась. Только перед заходом солнца добрались мы до своего села. Наш саманный домик почти совсем развалился, жить в нем уже было нельзя. Мы тянулись к родным, к знакомым, но никто не пустил нас даже на порог. Наверное, боялись, что мы будем просить еду. Голод лишил людей сострадания. Мы поселились в большом пустующем доме дяди Андрея. А спустя несколько дней отца отправили на сенокос в соседний совхоз, и мы с Эрной и Давидом остались совсем одни без крошки хлеба. Все, чем мы владели, было на нас. Единственным спасением от голода оказались суслики. Каждое утро я вместе с другими ребятами ходил в степь, чтобы выгонять зверьков из норочек. Добычу я приносил домой, торопливо сдирал шкурки, варил маленькие тушки и кормил детей. Весь день Давид один сидел на стуле за столом и ждал моего возвра-щения. Ходить он еще не научился, а лежать не хотел, потому что на кровати было столько вшей, что иногда от них шевелились старые грязные тряпки, служившие нам постелью. Эрна, пока меня не было, бродила по селу в надежде, что кто-то покормит ее. Но никто не пускал ее к себе и ничего ей не давал. Так мы жили до конца мая. Отец не приезжал. Мужчины на сено-косе от голода и тяжелой работы были доведены до крайнего истощения, ни у кого из них не оставалось сил навестить домашних. А сусликов день ото дня становилось меньше и меньше, так как все, кто мог ходить и носить ведра с водой, охотились за ними. Я мог поймать за целый день всего одного суслика, а иногда и ни одного. Пришлось рвать лебеду, благо она росла на каждом шагу, и ежедневно варить из нее суп. У Эрны опухли от голода руки, ноги и лицо. Она плакала уже целыми днями и постоянно просила есть. Если я утром дотрагивался до нее, то следы моих пальцев оставались до вечера. Нужно было немедленно добыть еду для моих малышей. Но как и откуда? Я вспомнил, что в шести километрах от нашего села жила тетя Доротея, младшая и единственная сестра моей матери. Когда я добрался до ее дома, то нашел все двери запертыми на замки. Я заглянул во двор к соседям, узнать, где моя тетя. Окна соседского дома были закрыты ставнями, а двери распахнуты настежь. Мне это показалось странным. Осторожно перешагнув порог, я крикнул: "Самуел!" Так звали соседского мальчика, с которым я познакомился несколько лет назад. Мне не ответили. Я вошел в комнату. Сперва я почувствовал какой-то тошнотворно-сладкий запах, а потом увидел на кровати Самуела с матерью и сестренкой. Все трое были мертвы. Меня охватил ужас. Я вылетел на улицу и опрометью побежал домой, и не по дороге, а почему-то вдоль берега реки. И тут мне привалило огром-ное счастье: я наскочил на гнездо дикой утки. В гнезде оказалось одиннад-цать крупных яиц. Дома я разделил этот подарок судьбы на три дня. Но что будет дальше? Что?! Я решил идти к дяде Давиду Фаберу, шурину моего отца, не очень-то надеясь на помощь: дядя казался мне самым скупым человеком на свете. У него был небольшой, но богатый сад, в котором он устроил из досок шалаш, чтобы днем и ночью сторожить урожай от воров. Я попросил дать мне несколько яблок. - Фридрих, ты пришел не вовремя, - сказал мне дядя Давид. - Этот Помолчав, он поднялся с деревянного топчана и повел меня в середину сада. Там был пересохший колодец, дно которого покрывали яблоки, упавшие с яблони, росшей рядом. - Эти яблоки там внизу можешь взять себе все, - разрешил дядя и, взяв Я сел, ухватился за веревку и сказал: - Спускайте? Но едва дядя Давид дотронулся до рукоятки, проржавевшей от времени и непогоды, как она стала крутиться с бешеной скоростью, и я стремглав полетел вниз. Через мгновение я стоял по пояс в густой тине. Эта липкая вонючая грязь спасла меня. Если бы дно оказалось сухим, я разбился бы насмерть. - Фридрих! Ты жив там?! - испуганно крикнул дядя, да так громко, что оглушил меня. - Да, жив еще, - ответил я. - Крест, молния, огонь, гроза! - выругался дядя внутрь колодца. - Сейчас я спущу тебе ведро. Он спустил мне на веревке ведро, и я собрал в него все яблоки, какие только мог найти в этой тине. Ведро заполнилось меньше, чем на половину. Подняв меня наверх, дядя Давид подбежал к одной из яблонь и с ругатель-ствами стал ее трясти. Не переставая ругаться, он собрал упавшие яблоки и принес их мне: - Возьми, это тебе. Вместе с яблоками из колодца оказалось два полных ведра. Мы шли к шалашу. Дядя постирал там мои штанишки и повесил их сушиться на яблоне. Отмывшись, я сел на солнышко греться. Сильно ныла нога и рука, которыми я при падении ударился о стенку колодца. Как только штанишки просохли, я поспешил к своим малышам. А дядя крикнул вслед: - Фридрих! Когда будет красный черт, приходи снова! Выражение "красный черт" было в ходу у наших односельчан. Наверное, потому, что накануне ветреного дня небо на закате солнца всегда красное. А сильный ветер очень мешает крестьянину во время полевых работ. Забежав вперед, скажу, что в тридцать третьем году дядю Давида арес-товали за то, что он послал Сталину посылку с лепешками из отрубей и лебеды. В письме он сообщал, сколько человек в нашем селе за два года умерло от голода, писал, что все это подстроено врагами народа, а Сталин ни о чем не знает. Через год дядю Давида освободили, может, из-за болезни, а может, потому, что в то время еще не наказывали так жестоко, как впоследствии. После своего освобождения дядя часто заходил побеседовать со мной, особенно в мои приезды домой на каникулы в тридцать седьмом году. Он считал меня самым образованным человеком в селе. Однажды вечером за чаем на кухне дядя пристально посмотрел на меня: - Фридрих, я, наверное, опять буду обращаться к нему туда, - он показал на потолок. - Когда они освободили меня и вернули партбилет, я положил его обратно им на стол. И теперь думаю, что с этим коммунизмом ничего не получится. А у тебя какое мнение? - спросил он, сильно заикаясь. - А мое мнение, - ответил я, - что истинный коммунист всегда останет- ся коммунистом, что бы ни случилось. Дядя Давид по всей видимости ожидал от меня другого ответа. Он молча посидел еще немного, потом поднялся и так же молча ушел. Но я нарушил последовательность событий и забежал вперед. Вернусь к тридцать второму году. Однажды в полдень к нам неожиданно пришла бабушка со стороны матери и велела всем троим тотчас же идти с ней. Это было впервые с той поры, как мы вернулись. Ни разу она не позвала нас, не впустила в дом, ничем не угощала. Дядя Адам, младший сын бабушки, был председателем колхоза, и у них не переводились хлеб и молоко. По дороге бабушка сказала, что в этом виновата сноха, тетя София, которая ничего не разрешает делать без ее ведома, и что бабушке самой нелегко. Но еще большая неожиданность ждала нас там. На летней кухне вместе с дядей Адамом сидели... мать и сестра Доротея. Мать, рыдая, обвиняла дядю Адама в том, что он не позаботился о племянниках. Наша милая мама обняла нас сразу всех троих и еще долго и горько плакала. Дядя Адам клялся, что велел давать нам ежедневно два литра молока и три куска хлеба. Узнав, что бабушке запретила это делать тетя София, он рассердился и приказал впредь кормить нас каждый день. Кроме того, он решил переселить нас в пустующий дом поближе к нему. А мы не верили своим глазам: мама и сестренка выжили! Мама рассказывала, как главный врач больницы купил им железнодорожные билеты, снабдил продуктами на дорогу и сам помог сесть в поезд. Вот и еще один бескорыстный, отзывчивый человек! Я склоняю сегодня голову, покрытую серебром, перед всеми добрыми людьми, которые помогали нам, и имен которых я, к большому сожалению, не знаю. Мама, как ни слаба еще была, тут же занялась нами. Все наши лохмотья, кишащие вшами, были сожжены, с помощью дяди и бабушки на нас надели новую одежду. Но для Эрны она была уже не нужна. Возможно, от того, что девочка впервые за столько времени как следует поела, спустя несколько дней у нее появились сильные боли в животе, и она умерла. Дядя Адам был на полях, отец мой все еще не возвращался. Никто не пришел нам помочь. Голод лишил всех сострадания, низвел людей до уровня животных. Я сам смастерил гробик, больше похожий на ящик. Мы с мамой положи-ли в него Эрну, поставили на тачку, и, пристроив рядом лопату, я повез тачку на кладбище. У мамы не было сил пойти вместе со мной. Смерть Эрны потрясла ее. Я долго искал на кладбище подходящее место, прежде чем начал копать. Приходилось часто отдыхать, работа была слишком тяжела для меня. Я без конца мерил глубину ямы, пока, наконец, не решил, что она уже достаточно глубока. С большим трудом мне удалось втиснуть в нее гробик. Он оказался только чуть ниже уровня земли, но я не смог снова поднять его и углубить могилу. Я присыпал его землей, и, окончательно выбившись из сил, присел рядом, опираясь на черенок лопаты. Солнце уже село, я смотрел на вечер-нюю зарю и... не заметил, как заснул. Когда я проснулся, в синеве неба звонко пели жаворонки. Я взял лопату, тачку и вернулся в село. Мама сидела у окна вся в слезах, она думала, что и со мной на кладбище что-то случилось. Через неделю начала созревать рожь. Дядя Адам разрешил тайком скосить два гектара. Ночью ее обмолотили и разделили между членами колхоза в соответствии с количеством едоков в семье. Рожь была еще недостаточно спелой, поэтому ее сначала подсушили, а потом смололи на ручной мельнице. Из этой муки сельчане варили кашу и пекли лепешки. Но, к несчастью, изнуренные голодом организмы уже не могли принимать такую еду. И много людей умерло, наевшись, наконец, казалось бы, спасительных лепешек. Подобное происходило и в других селах. Те, кто остались в живых, взялись за работу с особой яростью. После сдачи зерна государству дядя Адам сразу же выдал каждому колхознику по два килограмма зерна на трудодень. А осенью после уборки урожая еще по четыре килограмма. Ни один колхоз, кроме нашего, не достиг таких результатов. Наш председатель умел хозяйничать. Этому он бесспорно научился у своего отца, моего покойного дедушки. Все колхозники были очень довольны. Но за то, что без разрешения вышестоящих органов он выдал так много на трудодни, его в тридцать третьем году осудили на шесть лет лишения свободы. Это несмотря на то, что ежегодно колхоз перевыпол-нял план сдачи зерна государству, и хозяйство его крепло из года в год. Вышло, что дядя Адам был осужден за хорошую работу и заботу о судьбе колхозников. Из тюрьмы он не вернулся. Только к новому урожаю отец пришел, наконец, домой. Здоровье его оказалось серьезно подорванным, и ему ничего не оставалось, как снова наняться в пастухи. От братьев моих не было никаких известий. Я поступил в неполную среднюю школу в Мангейме. Летом я всегда помогал отцу пасти стадо. А после окончания седьмого класса хотел во что бы то ни стало учиться дальше. Но как? Для этого у меня не было ни средств, ни одежды. Отец тоже мечтал, чтобы я получил образование, он считал меня единствен-ной надеждой и опорой. Мой двоюродный брат Карл Унгефуг был тогда, в тридцать шестом году, секретарем районного комитета комсомола. Однажды, проходя мимо нашего домика, Карл спросил, как я окончил школу? Узнав, что отметки у меня только хорошие, он сказал, что в комитет комсомола пришла заявка на троих юношей с семилетним образованием для обучения на рабфаке в Розенгейме. Сказал еще, что там студентам платят стипендию, и если я хочу, то могу с двумя толковыми друзьями прийти к нему завтра. Ранним утром следующего дня я с Иоганном Гейманом и Рудольфом Кекселем пришел в комитет комсомола. Карл вручил нам необходимые документы, пожелал успехов, и мы поехали в Розенгейм. Вступительный экзамен сдали успешно, и все трое стали студентами. В тридцать седьмом году Карла арестовали, и домой он не вернулся. Причина ареста осталась мне неизвестна. За учебу я взялся со всей серьезностью. Несмотря на мои переживания в прошлом, на нужду и недоедания, я был весел и энергичен, учился по всем предметам, кроме русского языка, на одни пятерки и получал повышенную стипендию. Кроме того, был членом комитета комсомола и руководил драматическим кружком. Может, мои успехи в учебе объяснялись тем, что я был плохо одет и обут, стеснялся гулять с девушками, никуда не ходил, а вместо этого сидел за учебниками и много читал. Директор рабфака решил помочь мне и доверил заведование студенческой библиотекой. Три раза в неделю по вечерам я выдавал студентам книги. За эту работу платили. В библиотеке стоял радиоприемник, включать который было запрещено, возможно, из-за войны в Испании, возможно, из-за бесчисленных врагов народа. Но иногда поздно вечером я все же слушал его. Каждую ночь в Розенгейме забирали людей, большей частью мужчин, среди которых были многие наши учителя и студенты. Нам говорили, что они - враги народа. Все, кого арестовали, так и не вернулись назад. Те же, кто еще оставался дома, вздрагивали от любого стука и держали наготове запас белья в рюкзаке. Осенью тридцать седьмого года мать написала мне, что нашего семидесятилетнего соседа арестовали за то, что, подвыпив, на скамейке возле своего дома пел песню: "Когда-то я жил весело на немецкой родине..." Ночью его взяли и увезли. И шурина матери Карла Кекселя увезли ночью. Это потрясло меня особенно. Я жил у дяди Карла, когда учился в пятом классе. Он был строгим, пунктуальным человеком, уважаемым в селе столяром-мебельщиком. Специальность эту он приобрел в Германии, где во время первой мировой войны находился как военнопленный. Возможно, это и послужило поводом для его ареста. В те годы, когда я учился, дядя Карл работал у нас в школе учителем труда. Вместе с учениками он оборудовал замечательный цех с токарными станками для работы по дереву, которые приводились в движение при помощи "ветряного мотора", смонтированного на крыше. Ребята очень любили дядю Карла, и свободное время стремились проводить возле него в цеху. Он многому научил нас. Все эти повальные аресты честных, работящих людей побуждали меня к размышлениям. Хотелось понять, почему вдруг появилось так много врагов народа, и почему среди них оказываются люди, которых я знал и которые никогда не вызывали у меня никакого сомнения. Но осознать это до конца я не мог. В 1936 году вернулся из Орловской области домой мой старший брат Иоганнес, стал работать комбайнером, имел хороший заработок. Еще через год вернулся оттуда же и брат Генрих. Это нам удалось разыскать их при помощи "Красного креста". Оба брата были уверены, что всех нас давно нет в живых. Но судьба ненадолго свела нашу семью вместе. В тридцать восьмом году Генриха осудили на три года и отправили в Волжск на цементный завод за какой-то незначительный проступок. Самое главное, брат не был при-частен к нему, просто с ним сводил личные счеты бригадир, которого Генрих когда-то уличил в самогоноварении. Генрих сбежал из Волжска, чтобы отомстить бригадиру, но по дороге домой был схвачен и отправлен за побег - теперь уже на десять лет - в Воркуту на угольные шахты. Забегая вперед скажу, что когда закончился срок лишения свободы Генрих поехал в родное село Зихельберг, ничего не зная о том, что в 1941 году все советские немцы были репрессированы и высланы из родных мест. Генриху велели тотчас же покинуть село. Он долго скитался в поисках своей семьи, но не нашел ее (нам до сих пор ничего не известно о судьбе его жены и детей), женился снова, вырастил шестерых детей и в 1983 году умер. Брата Иоганнеса как старшего лейтенанта-резервиста в тридцать девятом году призвали в Красную Армию и отправили на финскую войну. В боях под городом Онегой он был убит. Весной того же года я закончил рабфак и поступил на одногодичные учительские курсы, на которые принимали только членов партии и комсомольцев. Студентам платили повышенную стипендию и интенсивно готовили для преподавания немецкого языка в русских школах. На курсах нам читали лекции лучшие профессора из Немецкого педагогического института города Энгельса. Особенно мы любили Аугуста Лозингера, который вел фонетику и педагогику. Мне доводилось беседовать с профессором Лозингером наедине. Вместе с еще четырьмя студентами я снимал комнату возле Крестьянского рынка. Лозингер жил наискосок от нашего дома и после лекций часто просил проводить его. Он мучился приступами ревматизма, заработанного в Саратовской тюрьме, где его содержали в страшнейших условиях за то, что во время своих лекций в институте профессор "слишком часто хвалил" немецкий язык. Когда мы с ним шли по улице, он одной рукой тяжело опирался на тросточку, а другой держался за мое плечо. Я видел, что дорога достается ему мучительно, но ни автобусов, ни трамваев тогда не было. Однажды Лонзингер сказал: - Товарищ Крюгер, то, что мы должны так быстро готовить учителей немецкого языка для русских школ, означает лишь одно – скоро будет война с Германией! Мне не хотелось в это верить, и я категорически возразил: - Нет, профессор, мне кажется, это означает не скорую войну, а, наоборот, тесную дружбу с Германией. Ведь у нас же есть пакт о взаимном ненападении. - Не будьте таким наивным! Перед первой мировой войной точно так же обстояли дела с преподаванием немецкого языка в России. Вам еще не раз придется вспомнить мои слова. И действительно, вышло так, что его пророческие слова я часто вспоминал и помню до сих пор. Началась война. Окончившим учительские курсы выдали бронь, освобождавшую от призыва на фронт. Меня еще в сороковом году распределили в Красноярский край в рабочий поселок на станции Тинская преподавателем немецкого языка в средней школе. Но в марте сорок второго я получил повестку явиться в Нижне-Ингашский райвоенкомат для призыва в Красную Армию. На следующее утро с женой и годовалым сыном я отправился на железнодорожную станцию. Возле вокзала стоял маленький деревянный домик, из которого слышался многоголосый детский плач. На подоконниках, прижимая носы к стеклам, сидели ребятишки и плакали. Одно из окон было разбито, через него совсем маленький мальчуган протягивал мне ручку и умоляюще кричал по-немецки: - Дяденька! Дорогой любимый дяденька! Возьми меня, пожалуйста, отсюда! Возьми меня с собой! Здесь очень холодно и хочется кушать! Подбежав к двери, я увидел, что она на замке, а возле нее стоит молоденький милиционер. Я попытался выяснить у него, почему голодные дети заперты в неотапливаемом помещении, где их родители. Милиционер резко ответил, что мне это знать не положено. Когда я продолжал настаивать, он выхватил револьвер из кобуры и скомандовал мне немедленно идти своей дорогой. На станции уже собралась большая группа советских немцев с женами и детьми. Это все были люди, по роду их работы освобожденные от призыва в армию. Нам объявили, что в соответствии с приказом, подписанным товарищами Сталиным и Молотовым, все мужчины немецкой Националь-ности без исключения, и все немецкие женщины, дети которых старше трех лет, и все девушки, достигшие шестнадцатилетнего возраста, должны быть немедленно мобилизованы и отправлены на трудовой фронт. Теперь мне стало ясно, почему малыши заперты в холодном доме с разбитыми стеклами. Нервная дрожь охватила мое тело. Я понял, на какие страдания обречены эти ребятишки. Некоторых мужчин на станции я знал. Однажды в воскресный день, проходя мимо станции, я увидел необычный товарный поезд. Около него, громко разговаривая между собой по-немецки, суетились люди, вытаскивая из вагонов мешки, сундуки, чемоданы. Я уже давно не слышал родной для меня речи, поскольку мы с женой были в рабочем поселке единственными немцами. Я подошел к группе мужчин познако-миться. От них я впервые узнал, что в соответствии с Указом Президиума Верховного Совета Советского Союза от 28 августа 1941 года всех немцев переселяют из АССРНП (Автономной Советской Социалистической Республики Немцев Поволжья) в Казахстан и Сибирь. Это было для меня большой неожиданностью, потому что центральные газеты мы получали с запозданием на две-три недели. И вот теперь я стоял вместе с этими переселенцами на этом же перроне, и никто не знал, что нас ожидает. В Ингаш, где находился райвоенкомат, было привезено столько немцев, что многим пришлось с утра и допоздна стоять под открыты небом на морозе. Хорошо хоть на ночь разрешили уйти куда-нибудь, при условии, что ровно в восемь мы снова будем на месте. Меня и еще семь человек пригласил к себе переночевать Аугуст Шмидт, который после выселения работал здесь в Ингаше районным агрономом. Жена Аугуста встретила нас приветливо, велела раздеться, снять рюкзаки и поставить их в углу коридора. Вскоре она принесла в комнату два чайника. Горячий чай оказался нам очень кстати, все продрогли на морозе до костей. Мы вынули из рюкзаков нехитрые продукты, и у нас получился коллективный ужин. Затем мы устроились рядышком на полу в одной комнате. Каждый старался быть веселым и жизнерадостным, чтобы хоть на короткое время подавить в себе тоску и тревогу. Мы шутили, рассказывали анекдоты, смешные истории, пели. Особенно хорошо получалось у Давида Рота. Он снял со стены гитару и стал одну за другой петь народные немецкие песни, растрогав нас до слез. Через час мы спелись в неплохой хор и до утра так и не сомкнули глаз. Эта ночь была для нас незабываемой, никогда уже в нашей жизни не было столько радости и веселья. Точно в восемь мы прибыли в военкомат. Народу там стало еще больше. Многие люди никуда не отлучались всю ночь. К обеду нас погрузили в товарный поезд и повезли в Красноярск. Там разместили в холодных бараках на берегу Енисея. В них были наспех сколочены нары из сырых досок, на которых мы двое суток спали без всякой постели.Потом мы снова ехали в товарных вагонах с двухэтажными нарами и маленькими оконцами со вставленными металлическими решетками. Двери вагонов запирались тяжелыми замками, а кроме этих "предосторожностей" на площадке каждого третьего вагона стоял красноармеец с автоматом и с овчаркой. Ехали медленно, часто останавливались, подолгу стояли в тупиках. Давали нам хлеб и воду, изредка - теплый суп или кашу. Припасы, взятые из дому, скоро у всех закончились. Если у кого-то и оставалось - никто ничем не делился, всем хотелось продержаться подольше. Один раз в дороге нас повели в баню. Но вода, да и сама баня были еле нагреты, и многие после такого "купания" простудились. Голодные, продрогшие, грязные, завшивевшие, мы ехали восемнадцать дней, пока однажды ранним утром - это было пятое апреля - нас не разбудил громкий собачий лай, крики людей и сильные глухие удары в стены. Зазвенели, заскрежетали засовы, и тяжелая вагонная дверь резко отворилась. Ослепил пронзительный свет прожекторов. Когда глаза немного пообвыкли, мы увидели вокруг вагона вооруженных солдат с овчарками на поводках. Каждому из нас стало не по себе. Послышалась громкая команда: - Сюда с трапом! Солдаты подтащили трап к нашему вагону. Командовали всем двое черноволосых мужчин в военной форме. Позднее судьба очень часто сводила с ними. Их фамилии были Энтин и Папперман. Папперман скомандовал: - Эй вы там, в вагоне! Встаньте по четыре и выходите! Но из-за тесноты было трудно осуществить команду. Паперман не переставая грязно ругался. Толкая друг друга и спотыкаясь, под громкий счет все мы, наконец, вышли из вагона. - Ну, сколько их? - спросил Паперман. - Я сбился со счета. Эти бараны не могут даже правильно встать! - раздраженно крикнул Энтин, перемежая каждое слово отборным матом. - Назад в вагон, проклятые фашисты! - зло прокричал Паперман. - Становись по четыре! Вперед, марш! Марш! Марш! Позднее я узнал, что это был пятый разъезд, в настоящее время город Краснотурьинск Свердловской области. Сопровождаемые вооруженными солдатами и безумолку лаявшими собаками, мы черным безмолвным потоком медленно покинули разъезд. Как бесконечная длинная змея, двигались по покрытой толстым льдом реке Турье. - Ос-становись! Освободи дорогу! - раздался вдруг приказ,передаваемый по колонне назад. Мы шагнули в сторону и остановились. Послышался скрип полозьев по снегу и лошадиное фырканье. Прямо перед нашей шеренгой, испугавшись большой немецкой овчарки на поводке у охранника, вздыбилась испуганная лошадь. - Пошла! Пош-шла! Чего испугалась? - закричал возчик, взмахнув кнутом. А мы, не веря своим глазам, с ужасом вглядывались в то, что лежало штабелями на санях. - Послушай, человек, что ты везешь? - спросил возницу Райнгольд Штайнерт. - А ты ослеп? Не видишь сам? - в сердцах сплюнул возница. - Таких, как ты, и везу. Скоро и вас придется так же увозить. Пошла вперед, чертова кляча! - ударил он лошадку по спине, и сани прокатили мимо. Я оторопело считал одноконные повозки: "Одна, две, три... восемь". Все восемь были нагружены окоченевшими трупами людей в грязном нижнем белье. - Эй, вы! Откуда прибыли? - послышался голос с косогора. Мы, как по команде, повернули головы. На высоком берегу стоял человек в длинном до земли тулупе с поднятым воротником. Позже мы узнали, что это ночной сторож каменного карьера. Штайнерт, взявший из дома целый рюкзак провизии, еще способен был на шутки. - Оттуда сюда. Надоест - опять туда вернемся, - попытался он рассмеяться. - Посмотрим, как ты запоешь через месяц! - прокричал сторож. - Отсюда еще никто не выходил! Меня затрясло от увиденного и услышанного. Когда раздалась команда двигаться, я никак не мог совладать с дрожащими ногами. Еле-еле заставил себя идти. И все, кто был рядом со мной, понурили головы и с трудом делали каждый шаг. Солдаты стали сердито подгонять прикладами, натравливать на нас собак. От железной дороги мы были теперь километрах в десяти. Нас приве-ли к огромным овощехранилищам, огороженным двумя рядами колючей проволоки. На сторожевых вышках стояли часовые с автоматами. Вдоль ограды бегали свирепые овчарки на длиннющих цепях. Солдаты широко отворили ворота и приказали войти в овощехранилище. Внутри тянулись длинные ряды двухэтажных нар, сколоченных из нетесанного лесоматериала. Деревянного пола не было, только в проходах беспорядочно лежало на мокрой глинистой земле несколько досок. С потолка свисали длинные сосульки. Нам разрешили поспать до ужина. Я разместился на нижней полке. Снял свою еще новенькую железнодорожную шинель, снял пиджак, свернул его вместо подушки под голову, лег прямо на доски и, укрывшись шинелью, тут же крепко уснул. Проснулся я от холода и сырости. Сосульки на потолке начали таять, и все вокруг оказалось залито водой. Ни шинели, ни пиджака под головой не было. Никто из моих соседей не видел, куда они делись, или сделали вид, что ничего не знают. Мое отчаяние усилилось, когда я вспомнил, что в кармане пиджака лежало сто сорок рублей и комсомоль- ский билет. Кто-то посоветовал мне пойти в соседнее овощехранилище к Папперману. - Товарищ полковник! - обратился я к нему. - Меня обокрали во сне. Взяли одежду, деньги и, самое главное, комсомольский билет. Помогите мне, пожалуйста! - Проклятый фашист! - оборвал меня Папперман. - Я тебе не товарищ, а гражданин начальник. Понятно?! И пошел отсюда вон! Ишь ты, собака, про комсомольский билет вспомнил! Зачем он тебе теперь нужен? Фашистское отродье! Ничего больше не сказав, я побрел назад. Слезы текли из моих глаз, беззвучные рыдания сотрясали тело. Присев на какой-то пенек, я уронил голову на колени. На душе было очень тяжело. Овчарка облаивала меня, но как-то беззлобно, вроде бы с любопытством. В памяти всплыли слова из немецкой песни "Болотные солдаты", которую студенты любили петь в довоенное время: Взад-вперед ходят часовые, Трижды огорожен этот "замок". Бегство будет стоить жизни. Никто отсюда выбраться не смог... Эта песня так подходила к нашему положению, будто была написана специально для нас. Я вспомнил, как пел ее Эрнст Буш: твердо, уверенно, мужественно! Но мы не будем горевать, Зима не может быть вечной. Когда-нибудь мы с радостью скажем: "Здравствуй, милая родина!" Я встал и вытер слезы. Правильно! Нельзя раскисать, нельзя сдаваться. Нужно бороться за жизнь, зима не может быть вечной! Наутро нас повели маленькими группами в первый ОЛП - отдельный лагерный пункт, что на нормальном языке означало баню. Перед дверью немного постояли в ожидании, пока помоется предыдущая группа. И тут к нам, беспрестанно оглядываясь по сторонам, подошли несколько худых изможденных мужчин. Они протягивали маленькие кусочки хлеба, умоляя обменять их на махорку. Один такой кусочек соответствовал спичечному коробку курева. Эти люди оказались немцами с Украины и других западных областей, пригнанными сюда еще в сорок первом году. Вдруг, словно из-под земли, выскочил откуда-то громадного роста толстощекий комендант первого ОЛПа. Торговцы хлебом бросились врассыпную, но от слабости они не могли бежать, и комендант хватал их и с размаху бил кулаком в лицо. Многие тут же бессильно падали на землю. Оброненные кусочки драгоценного хлеба комендант вдавил в грязь сапогами, тщательно растер. После этого повернулся к нам и пригрозил: - Так будет с каждым, кто вздумает здесь чем-нибудь торговать. На следующий день к нам в овощехранилище пришли три еврея и два немца, сели за наспех сколоченный стол. Мы подходили по очереди, назывались, говорили свою профессию. В соответствии с нею нас распре-делили по бригадам и разбросали по объектам БАЗстроя, то есть Богослов-ского алюминиевого завода вблизи города Краснотурьинска Свердловской области. Я попал в бригаду землекопов, где бригадиром оказался Александр Райш, бывший директор педагогического техникума в Марксштате, в кото-ром в свое время училась моя жена. Она частенько рассказывала о директоре - честном, совестливом, заботливом, требовательном и к себе и к людям. Таким он продолжал оставаться и здесь, возглавляя бригаду из пятидесяти девяти человек. Это были все учителя начальных и средних школ и препо-даватели высших учебных заведений. Теперь нашим орудием труда стали лопаты, кирки, ломы и тачки с одним колесом и двумя ручками. Мы рыли длинную траншею для водопровода глубиной и шириной по два метра. Грунт был каменистый, мерзлый, плохо поддававшийся тупым лопатам в ослабевших руках. Иззябшие в легкой одежде, голодные, промокшие насквозь, мы с раннего утра и до темноты долбили и долбили землю. И до тех пор, пока дневная норма не была выполнена, нас не пускали в лагерные ворота. Или отправляли в лес за бревнами, из которых мы по воскресеньям сами строили себе бараки. Неподалеку от нас копала траншею другая бригада. Однажды к нам оттуда прокрался мужчина, чтобы выменять двухсотграммовый кусочек хлеба на спичечный коробок махорки. Я поинтересовался, кто он, откуда и давно ли его бригада работает здесь. Он ответил, что вместе с бригадиром Карлом Гейбелем жил до войны в Артышеве Саратовской области, а сюда они попали в январе сорок второго года. Я так и вскрикнул от неожиданности: "Карл Гейбель - брат моей жены!" Уговорил солдата, охранявшего нас с овчаркой и автоматом в руках, отпустить меня на несколько минут в соседнюю бригаду. Действительно, это оказался мой шурин. Мы договори-лись, что вечером я зайду к нему в барак. После ужина я пошел к Карлу, но не застал его, он получал хлеб для своей бригады. Хлеб у нас отпускали только бригадирам. При выполнении дневной нормы на сто процентов полагалось 800 граммов, при невыполнении - 400 граммов. Хлебный ларек находился в центре лагеря, и бригадиры ежедневно часами стояли возле него в очереди. Хлеб взвешивался отдельно на каждого члена бригады. Если хлеборез неточно отрезал от буханки порцию, то довесок прикалывал к основному куску деревянной лучинкой. Опытный хлеборез на глаз определял пайку с точностью до грамма, но тогда бригада подозревала, что бригадир съел их довески по дороге от ларька до барака. Поэтому каждый день с бригадиром по очереди ходил за хлебом кто-нибудь еще. Когда мой шурин с ящиком появился в бараке, все гурьбой бросились к нему, не в силах больше ждать. Самый шустрый выхватил порцию хлеба и тут же, торопливо откусывая, стал ее есть. На него с яростью набросилась чуть ли не вся бригада. Но человек не отдавал хлеб. Он повалился наземь лицом вниз и, несмотря на побои, продолжал с жадностью запихивать кусок себе в рот. И только когда он проглотил его, все как-то разом успокоились и мирно встали друг за другом. Раздав хлеб, шурин бледный опустился на нары. Оказалось, что сам он остался без пайки. Человек, до сих пор ничком лежавший на полу, не был членом бригады. Я предложил Карлу половину своего куска, который оставлял на завтрак, но он категорически отказался. Из-за этого потрясаю-щего случая у нас не нашлось ни сил, ни слов для разговора, и я вернулся в свой барак. А через несколько дней, встретившись снова с шурином, узнал от него, что человек, съевший его пайку, так и остался тогда лежать на полу, потому что был мертв. Бригада Карла работала так же, как и наша, с утра до ночи вгрызаясь кирками в мерзлую землю и камни. Когда начал таять снег, стоять прихо-дилось по колено в студеной воде. Вначале в его бригаде было сорок два человека, но к весне в живых осталось только девять. Меня много лет спустя спросили: почему мы соглашались работать в таких нечеловеческих условиях? Во-первых, потому, что немцы - это очень прилежные и исполнительные люди, такими были наши далекие предки, такими остаемся и мы. А во-вторых, нас сразу ознакомили с указом прави-тельства, в котором сказано, что при любом отказе от работы и при попытке к бегству, мы будем тут же расстреляны на месте.В соответствии с этим указом расстреляли Карла Михеля, друга моего старшего брата, с которым они вместе добровольцами уходили в тридцатые годы в Красную Армию. С начала войны Михель был на фронте, но потом его отозвали из армии, как и всех солдат немецкой национальности, и отправили к нам в лагерь. Михель и еще двое бывших его однополчан решили бежать снова на фронт. Они сумели выехать с территории лагеря на "хлебовозке" и добраться до города Серова, но были там схвачены, доставлены под конвоем назад и в тот же день без суда и следствия расстреляны на наших глазах. Люди были истощены настолько, что по дороге с работы отставали от колонны, без сил падали на землю. Некоторые из них молили: - Возьмите меня! Не оставляйте здесь на дороге! Ради бога, ведь мы же соотечественники! Им пытались помочь, брали под руки и волокли, но тут же сами падали от непосильной ноши. Поэтому чаще случалось, что этих молящих о помощи людей перешагивали и, шаркая чунями, как большие старые пингвины, брели дальше. Сзади слышались ругательства конвойных и лай собак, но что там происходило, мы не знали, никто нам не говорил, а оглянуться не было ни сил, ни желания. Самое страшное заключалось именно в этом: нас лишили человеческого достоинства и чувства сострадания. Мы не были уже людьми, не могли по-человечески думать и поступать. В голове жила одна неотвязная мысль, затмевающая все: где, как, каким образом добыть что-либо съестное. В бане страшно было смотреть друг на друга: скелеты, обтянутые кожей. По ночам представители комендатуры ходили по баракам и проверяли, все ли на месте. Каждый должен был находиться на своих нарах, собираться и сидеть группой запрещалось. Когда я читаю о том, что в немецких концлагерях военнопленные ухитрялись организовывать подпольные группы, я думаю, что наши лагеря по строгости превосходили немецкие. Однажды у меня совсем разорвались ботинки, то же случилось у Дейса. Вечером мы подошли к нарядчику и показали ему свои ноги. Он освободил нас от работы на следующий день. Утром, после развода всех работоспо-собных, мы с Дейсом пошли в уборную, единственное место, где можно было побеседовать с глазу на глаз о нашем ужасном житье, помечтать о будущем. Но и там мы не смогли вздохнуть спокойно: начальник лагеря Каневский делал обход территории. Он дернул дверь уборной, ударил по ней кулаком и закричал: - Нечего здесь рассиживаться, фашисты проклятые! Собаки, не хотят работать! Мы замерли в испуге. Как только услышали, что шаги его удаляются, тут же выскочили наружу и поспешили уйти от греха подальше. Вернулись в барак. Но и здесь стояли крик и ругань. Нарядчик нашей колонны Гроссман в проходе между нарами орал на кого-то, лежащего на втором ярусе. Укрывшись с головой, человек не реагировал на брань. Это окончательно вывело Гроссмана из себя. Он вскочил ногами на нижние нары, вцепился в непокорного и со всей силой рванул его вниз. - Чертова собака! Лодырь! Сейчас пойдешь в карцер! - с размаху пинал он недвижно лежащего перед ним на полу мужчину. - Гроссман, что ты вытворяешь?! Он же мертв!! - закричал я. - Остановись, ведь ты же человек! До сегодняшнего дня не понимаю, как вдруг на меня нашла такая отчаянная смелость. Гроссман опешил. Он вгляделся в свою жертву, затем бросил на нас свирепый взгляд и заорал: - Вон отсюда! Быстрее! Не то я и вас прикончу, как его! Мы поспешили к своим нарам в самом конце длинного барака и бросились на них лицом вниз. Вечером Гроссман вызвал нас к себе в комнату и выдал каждому портянки и чуни. - Завтра, как всегда, на работу, - почти дружески сказал он. - Из-за вас я сегодня получил выговор. - А об утреннем страшном случае - ни слова. На следующий день начались мои муки с чунями. Они тяжеленными неуклюжими колодками висели на ногах. Я еле переставлял ноги. К тому же до этого мне никогда не приходилось обматывать ноги портянками, в Красную Армию меня не призывали из-за плохого зрения. По дороге на работу я все время отставал от колонны. Солдаты то и дело подталкивали меня прикладами и подгоняли собаками. Когда я кое-как доковылял до траншеи, то уже не в состоянии был держать в руках кирку или лопату. Александр Райш, наш бригадир, сказал мне какие-то ободряющие слова и разрешил сначала немного отдохнуть. Сам он всегда спускался в траншею первым и вылезал из нее последним. Работал прилежно, к членам бригады относился по-человечески. Самое удивительное, что он никогда не падал духом. - Мы начали траншею, мы и должны ее закончить, - твердо говорил он. И эта его уверенность и твердость вселяла в нас надежду на будущее. Позднее, подружившись с Александром, я доверял ему самые тайные мысли. В ответ на мои жалобы он убежденно говорил: - Все несправедливости по отношению к советским немцам - не что Численность нашей бригады уменьшалась день ото дня. Некоторые, с согласия начальника, сумели найти себе работу полегче. Кто выклянчил должности нормировщика, диспетчера, бухгалтера, дежурного, или, как слабый очкарик Райнгольд Шлоттгаер, устроился секретарем начальника лагеря Каневского. А кто - окончательно обессилевший, больной, раз-давленный - нашел свое последнее пристанище на берегу речушки Турьи, недалеко от тогдашнего тринадцатого ОЛПа. Наш бригадир, я и еще девять человек выдержали до завершения пытки - траншея была закончена! После этого нашу малочисленную бригаду расформировали. Александр Райш стал работать электромонтером в строительном управ-лении. Меня перевели в другую бригаду землекопов, которая готовила место для фундамента металлической высокой трубы котельной будущего лесо-пильного завода. Эту яму начали копать заключенные, землю они ниоткуда не уносили, и большая куча грунта мешала строителям при монтаже паровых котлов и оборудования. Прораб приказал нам, не прекращая основной работы, убрать гору земли. Вынести ее через ворота котельной мы не могли, так как все кругом было загромождено оборудованием и металлическими конструкциями. Решили перекинуть мостик через яму и по нему вывозить землю в небольшой проем в стене, оставленный открытым до окончания монтажа дымовой трубы. Чтобы не задерживать работу, я и еще один мужчина продолжали на дне ямы углублять ее, а по качающимся над нами сверху доскам громыхали нагруженные тачки. С утра моросил дождик, днем же подморозило, и я слышал, как возившие тачки у нас над головой без конца спотыкались и подскальзывались. - Может, нам прекратить пока работу внизу? - крикнул я бригадиру. - Тогда не успеем выполнить норму, - раздраженно ответил бригадир. - Ты что, хочешь, чтобы для всех урезали паек? Не прошло и пяти минут после этого разговора, как я услышал сильный треск, грохот... и больше уже ничего не помнил... - Что ж все не едут за ним? Так и помрет здесь, - услышал я, как сквозь вату, и приоткрыл глаза. Трое из моей бригады сидели у костра, один из них ворошил угли. Я попробовал встать, но, почувствовав сильную боль в спине и голове, застонал. - Наконец-то пришел в себя! - сказал тот, что ворошил угли, и положил мне свою ладонь на лоб. - Потерпи еще немного, друг, наверное, уж скоро тебя увезут отсюда. Больше трех часов лежал я неподвижно на промерзлой земле. Наконец, приехал грузовик и меня отвезли в барак-больницу. Но и там пришлось долго ждать какого-нибудь свободного местечка. Когда меня поместили на топчан, пришел дежурный врач и установил диагноз: сотрясение мозга и паралич позвоночника в области поясницы. Спустя несколько дней меня стало так сильно лихорадить, что я попро-сил позвать врача. К моей великой радости им оказался знакомый еще по Красноярску Михельсон, который был привезен сюда так же, как и все мы. - Да, друг, ничего утешительного сказать не могу, - вздохнул он, осмотрев меня. - Кроме всего прочего, у тебя еще воспаление легких и малярия. Один я с этим не справлюсь, но если ты очень захочешь выздоро-веть, то вместе у нас, может, что-то и получится. Главное, не падай духом! Он велел постелить мне белую чистую простыню и дать ватную подушку. Потом принес хинин и, приподняв мою голову, помог выпить лекарство. - Я эти пилюли привез из дому, - сказал Михельсон. - Выпьешь на ночь и завтра утром. Больше у меня таблеток нет, но средство это хорошее, и если судьбе будет угодно, мы с тобой победим малярию. Станет получше, начнем лечить все остальное. Приступы малярии у меня, действительно, прекратились, но темпера-тура продолжала держаться очень высокая, и я часто впадал в беспамятство. К счастью, мой сосед по фамилии Ракк оказался сердобольным человеком. Он ухаживал за мной, без конца менял мне на лбу мокрые тряпки. Есть я ничего не мог, поэтому свою норму - 400 граммов хлеба и поллитра перлового супа с ложечкой хлопкового масла отдавал ему. А он за это отдавал мне пятидесятиграммовую порцию сахара, растворял ее в кипятке и поил меня. Однажды вечером я лежал в бессознательном состоянии, и дежурный врач распорядился перенести меня поближе к задней двери на кровать для безнадежных больных. Возможно, как раз этой ночью у меня был кризис, потому что, проснувшись перед рассветом, я почувствовал облегчение: боли в пояснице ослабли, голова уже не казалась чугунной, без посторонней помощи я встал, сунул голые ноги в тапочки и, обмотавшись одеялом, вышел через заднюю дверь на крыльцо. В нескольких шагах от барака что-то грузили на машину. Я подошел поближе и в свете прожектора увидел, что в кузов грузовика кидают окоченевшие трупы, а там укладывают их штабе-лями. Меня затошнило, голова закружилась, и я потерял сознание. Утром я проснулся от того, что Ракк держал возле моих губ кружку с горячей сладкой водой и упрашивал выпить хоть немного. Мне же впервые захотелось есть. Он тут же принес хлеба и покормил меня. Я рассказал о кошмарном сне, о машине со штабелями трупов. Ракк выслушал и объяснил, что это был не сон, а действительность, которая повторяется каждую ночь, и что меня с крыльца принесли обратно в барак как раз те самые грузчики. При этом они еще и шутили: - Хотел без нас попасть на нашу машину, видно, не терпится доходяге. После утреннего обхода Михельсон распорядился вернуть меня на прежнее место рядом с Ракком. С этого дня началось мое пусть медленное, но выздоровление. Теперь я уже сам съедал свою порцию хлеба и похлебки. Однажды Ракк прибежал из кабинета главного врача со сверкающими от счастья глазами: его выписали с правом возвращения домой. Собирая пожит-ки и прощаясь с нами, он не мог сдержать слез. От такого неожиданного известия мы даже забыли обменяться адресами, о чем я до сих пор жалею. С тех пор мы больше никогда не виделись. От Михельсона я узнал, что у Ракка легкие полностью разрушены туберкулезом, и отпустили его домой доживать последние дни. Это был один-единственный такой случай, все тяжело больные заканчивали свою жизнь в лагере. Через несколько недель Михельсон выписал меня с диагнозом "здоров". Дольше он уже не имел права держать выздоравливающего в больнице. Единственное, что он смог еще сделать - позвонил политруку лагеря и попросил его дать указание, чтобы меня определили на легкую работу. Политрук велел мне прийти к нему. Побрившись и надев чистую рубашку, оставшуюся у меня еще из дома, я пошел в штаб лагеря. Политрук лагеря был русский, фамилию его я забыл. Он усадил меня и стал расспрашивать. Я поведал, как лишился комсомольского билета, как Папперман обозвал меня фашистом. Политрук нахмурился и сказал, что мы не фашисты, а временно изолированные советские граждане, что он сам воевал на фронте не против немецкого народа, а против фашизма, и, несмотря на то, что был трижды ранен, не питает ненависти к немцам. Сказал, что очень благодарен врачу-немцу Михельсону, который подлечивает его после ранений, и что по-человечески любит его. А заявле-ния Паппермана, конечно, были нехорошими, но далеко не все думают так, как Папперман. Помолчав, политрук добавил, что хотел отправить меня переводчи- ком на фронт, но я выгляжу больным человеком, и сначала мне надо под-набраться силенок. Для этого он предлагает работу в бане, в отдельной кабине, специально оборудованной для него и для начальника лагеря. В мои обязанности входит держать в чистоте тазы и полотенца, а утром и вечером подогревать воду в жестяном баке на железной печке. Ему Михельсон прописал принимать ванну дважды в день. Конечно, я согласился и стал банщиком. Каждый раз во время купания политрук хвалил меня за чистоту и пунктуальность, всегд Date: 2016-02-19; view: 472; Нарушение авторских прав |