Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Юрий Олеша и сестры Суок
Олеша возвратился в гостиницу поздно ночью – сильно пьяным. Безрукий швейцар, с которым он приятельствовал, подхватил его и проговорил укоризненно: – Алеша, Алеша, ну чего тебе надо? – Мне надо счастья, привратник. Его остроумные реплики передавали из уст в уста. Он получал крупный гонорар в издательстве. Пришел без паспорта. И услышал от кассирши: «Я вам сегодня выдам гонорар, и завтра придет другой Олеша и снова потребует гонорар». Выпрямившись во весь свой небольшой рост, он бросил: «Напрасно, девушка, волнуетесь! Другой Олеша придет не раньше, чем через четыреста лет». В гостинице в Одессе, высунулся из окна второго этажа. Внизу старый разносчик тащил свои газеты. Олеша крикнул: «Эй, газеты!» Снизу раздался вопрос: «Это откуда вы высовываетесь?» «Старик! Я высовываюсь из вечности», – последовал ответ. Один из его каламбуров: «Все в этом мире относительно в ломбард». Язык у него был золотой. А счастья не было. Его любовь изменит ему. И не раз. В конце жизни, спившийся, он будет являться к ней. Ее муж, Виктор Шкловский, привычно оставляет их наедине, уходя в свой кабинет – нервничать. Минут через пять из комнаты выходит Олеша, брезгливо держа в пальцах крупную купюру. Бывшая любовь провожает его в слезах.
* * *
Он был лишен счастья. Может быть, только в детстве… Он жил в Одессе. «Сегодня, 30 июля 1955 года, я начинаю писать историю моего времени. Когда оно началось, мое время? Если я родился в 1899 году, то значит в мире происходила англо‑бурская война, в России уже был основан Художествен‑ный театр, в расцвете славы был Чехов, на престоле сидел недавно короновавшийся Николай 2‑ой… Очевидно, еще не знали о мине, которой можно взорвать броненосец, не приближаясь к нему и неожиданно. Мина эта стала известна позже – в русско‑японскую войну. Тогда же стал известен пулемет… Могу сказать, что великая техника возникла на моих глазах. Именно так: ее еще не было в мире, когда я был мальчиком… Были окна, за которыми не чернели провода, не горели электрические фонари, окна совсем не похожие на те, в какие мы смотрим теперь: за ними была видна булыжная мостовая, проезжал извозчик, шел чиновник в фуражке и со сложенным зонтиком под мышкой, силуэтами вырисовывались крыши на фоне заката, и если что‑либо представлялось глазу нового, невиданного, то это была водосточная труба, сделанная из цинка…» В детстве, по его собственному признанию, он жил как бы в Европе. Он был европейцем, семья, гимназия – Россией. «…Я иду по коврику к креслу и зеркалу, возле которых меня ждет парикмахер, весь в белом, как вафля. – Подстригите наследника! …Чего наследник? Я был один, один в мире. Я и сейчас один». Он слышал выстрелы «Потемкина». Их было два, из мощных морских девятидюймовок. Один снаряд попал в угол дома на Нежинской, другой – мальчик не запомнил куда. Футбол только начинался, им была увлечена вся ребятня. «Затем – Макс Линдер. Трудно вам передать, как был знаменит Макс Линдер! Духи, папиросы, галсту‑ки, ботики, покрой, прически, манеры назывались его именем. – Макс Линдер! – слышалось на улице. – Макс Линдер! Это был маленький, изящный, вертлявый молодой человек, хорошенький, черноглазый, с тоненькими усиками, которого мы всегда видели одетым с иголочки. Цилиндр Макса Линдера!.. Его ждали в кафе, и вот он прибыл… Это происходит вечером, в эпоху, когда еще не применяются прожектора для уличных целей, когда электричество еще не слишком ярко… Он покончил с собой одновременно со своей молодой женой. Чаплин называет его учителем». Наиболее красноречивая из записей следующая: «Я родился в семье бедного чиновника, который к тому же был картежником… Клуб – одно из главных слов моего детства. – Папа в клубе. Общее мнение, что папе нельзя пить, – на него это дурно действует. И верно, я помню случай, когда папа ставит меня на подоконник и целится в меня из револьвера. Он пьян, мама умоляет его прекратить “это”, падает перед ним на колени… Считается, что в трезвом виде папа обаятельнейший, милейший, прелестный человек, но стоит ему выпить – и он превращается в зверя».
* * *
Сам Юрий Карлович Олеша не зверел. Но его тяжелый алкоголизм – наследственный недуг.
* * *
У акцизного чиновника, обедневшего дворянина, имелся родовой герб: олень с золотой короной, надетой на шею. Олеша не раз повторял, что шляхтич. «Нищий круль», – говорил о нем Валентин Катаев, друг. Мать он помнил неотчетливо. Она рисовала, ее называли Рафаэлем. «Передо мною ее фотография тех времен. Она в берете, с блестящими серыми глазами – молодая, чем‑то только что обиженная, плакавшая и вот уже развеселившаяся женщина. Ее звали Ольга». Ольга – так же будут звать его жену. Жизнь, думал он, это вечное лето.
* * *
В том же городе, в доме Вацмана на Новосельской улице, проживает австрийский эмигрант Густав Суок. Для удобства он числится турецкоподанным. Точно, как впоследствии папа Остапа Бендера. Совпадение неслучайно. Жизнь в знаменитом городе тесно переплетена с будущей знаменитой литературой. Потому что будущие знаменитые писатели – Катаев, Бабель, Багрицкий, Ильф, Олеша – по совпадению все живут в Одессе. Суок – то же совпадение. Сказка «Три толстяка».
Я всю жизнь к тебе спешила, Столько спутала дорог!.. Не забудь сестрички милой Имя нежное – Суок!..
Суок звали одну из самых обаятельных героинь русской детской классики. У Густава Суока и его жены Софьи – три дочери. Лидия, Ольга, Серафима. Лидия старшая, Серафима младшая. Одесса 20‑х годов переполнена гениями: спортсменами, авиаторами, гонщиками, артистами, поэтами. Олеша среди них первый, любимец публики. Особым успехом пользуется у гимназисток. Они собираются в чужой квартире, оставленной хозяевами: те же Валентин Катаев, Исаак Бабель, Эдуард Дзюбин, взявший себе звучный псевдоним Багрицкий, Илья Ильф, Семен Кирсанов, Лев Славин, Юрий Олеша… Их литературное объединение именуется «Коллектив поэтов». По временам перемещаются в кафе «Меблированный остров», сокращенно «Мебос». Иногда выступают в Летнем театре. В Летнем театре 20‑летний Юрий Олеша знакомится с 16‑летней Серафимой Суок. Сима очаровательна. Легкая, смешливая, светящаяся. «…Девушка, которую я любил, вся в лунным свете (о, можно было отдельно взять в руки волос ее локона и отдельно легший на него луч!)…» Катаев напишет: «Не связанные друг с другом никакими обязательствами, нищие, молодые, нередко голодные, веселые, нежные, они способны были вдруг поцеловаться среди бела дня прямо на улице, среди революционных плакатов и списков расстрелянных». Вскоре они стали жить вместе как муж и жена. Олеша звал ее Дружочек. «Ты ведь мой, Дружочек, да?» – то и дело спрашивал он. Она заливисто смеялась в ответ.
* * *
Жить было трудно. Уже довольно известные писатели, Олеша и Катаев, ходили босиком по улицам города Харькова, куда переехали вместе, залезали в долги, писали эпиграммы и стихи‑тосты для чужих торжеств за гроши, гроши шли на хлеб, молоко и папиросы. Жить было легко. Голодные писатели были весельчаки и придумщики. Как‑то на литературном вечере у них возник авантюрный замысел. На Симу положил глаз знакомый бухгалтер по прозвищу Мак, владелец тьмы продуктовых карточек. Друзья, заметив интерес Мака, подсылают предмет интереса к нему. Так, будто она свободная девушка. Обольстительница направляется к Маку с вопросом, как тому понравилось чтение стихов. Мак смущен и обрадован. Обильная вкусная еда становится наградой друзьям. Но пока они с азартом предаются поеданию колбасы и семги, бухгалтер делает Симе предложение. Сима – соглашается. В то время на регистрацию брака уходил день. На развод – час. Серафима Густавовна Суок ставит всех в известность, что выходит замуж за бухгалтера и переезжает к нему. Что было с потрясенным Олешей – трудно передать. Катаев взялся вернуть девушку на место. Из описания Катаева: «Дверь открыл сам Мак… Вид у меня был устрашающий: офицерский френч времен Керенского, холщовые штаны, деревянные сандалии на босу ногу, в зубах трубка, дымящая махоркой, а на бритой голове красная турецкая феска с черной кистью, полученная мною по ордеру вместо шапки на городском вещевом складе…» Катаев обращается к Дружочку: «Я пришел за тобой. Нечего тебе здесь прохлаждаться. Ключик тебя ждет внизу». Дружочек уходила от Олеши в одном‑единственном платье. Теперь она обременена вещами и продуктами. От бухгалтера. Бухгалтеру мило бросает: «Ты меня извини, дорогой. Мне очень перед тобой неловко, но ты сам понимаешь, наша любовь была ошибкой. Я люблю Ключика и должна к нему вернуться». И опять они целовались на улицах, и опять Ключик‑Олеша, влюбленный, спрашивал ее. «Ты ведь мой, Дружок, мой?..» Она еще была его, но в город уже вошли красные. Вместе с ними вошел хромой, бритый наголо человек с отрубленной левой рукой – поэт Владимир Нарбут. Он сделается следующим мужем изменчивой Симы Суок.
* * *
«Моя сестра Ванда умерла в девятнадцатом году от тифа. Она заразилась от меня. Я выздоровел, она умерла, ей было двадцать три года. Это произошло во время деникинщины в Одессе, зимой. На похоронах я не был, потому что не выходил еще из дому после болезни, и не знаю, в каком месте кладбища ее похоронили… Я ни разу не побывал на могиле. Она умерла, заразившись от меня, а я ни разу не пришел на ее могилу…» И еще запись: «Я видел, как умерла моя сестра – самый момент смерти. Лицо откинулось на подушке и мгновенно стало темнее, как если бы кто‑то положил на него ладонь. Она ныла перед смертью, в ночь, и нам казалось, что она поет. Еще раньше она спросила нас, принесли ли гроб… Потом она лежала в желтом, блестящем, как может блестеть паркет, гробу, протягиваясь ногами ко мне, головой от окна, со сложенными под грудью руками – маленьким изделием из воска, пронизанного солнцем, как бы курящимся от солнечного луча, застрявшего в этом маленьком кораблике двух сплетенных уже не ею, а вмешавшимися людьми рук… Потом гроб несли в дверь, на площадку, по лестнице и так далее… Ко мне, как помнится, пришел Эдуард Багрицкий, и был полуморозный день с розовыми окнами… И мы читали стихи. Дело было лунной ночью, я помню. В ту эпоху, между прочим, как‑то заметней было, что ночь именно лунная…»
* * *
Сестру он любил. Но уже была Сима, и Симу он любил больше всего на свете. Гордые поляки, отец с матерью, решили покинуть страну, где одни (красные) убивали других (белых) и наоборот, тиф косил людей и люди были никому не нужны. Оформляли документы, звали с собой сына. Он ехать в Польшу отказался. Его держал русский язык. Держало литературное окружение. Держала Сима. «Мы попрощались, поезд уходил на Шепетовку, папа выбежал из вагона, чтобы еще раз обнять меня… Они уехали, потом я, плача, пересекал вокзальную площадь. Так окончилось мое прошлое. Мне было двадцать два года, я плакал, я был молодой, без денег, без профессии – я остался один, совершенно один в стране, проклятой моим отцом…»
* * *
В 1921 году друзья двинулись в Москву. Разведчиком отправили Катаева. Москва ему понравилась. В ожидании остальных он заводит новые знакомства, в том числе в газете «Гудок» – будущем пристанище всех талантливых одесситов. В один прекрасный день в телефоне раздается ликующий голос Симы: – Алло! Я тоже в Москве! – А где Юра? – Остался в Харькове. – Как?! Ты приехала одна? – Не совсем. Человек, с которым Сима Суок приехала, хром, брит наголо, левая рука отрублена. – От‑то, от‑то рад, – сказал этот странный человек, странно заикаясь, – вы меня помните? Катаев помнил. Владимир Нарбут, по кличке Колченогий. Потомственный черниговский дворянин; анархист‑эсер, приговоренный к расстрелу, спасенный красной конницей, после чего примкнул к красным; основатель нового литературного течения «акмеизм» – вместе с Ахматовой, Гумилевым и Мандельштамом. Современники свидетельствуют, что публичные чтения Нарбута напоминали сеансы черной магии: «Песья звезда, миллиарды лет мед собирающая в свой улей…» Тираж его книги «Аллилуйя» сожгли по распоряжению Святейшего Синода. Многие считали, что с него списан булгаковский Воланд. Через несколько дней Катаев встречает в Москве Олешу. Олеша спокоен, но выглядит постаревшим. Несколько вечеров кряду он стоит под окнами квартиры, где поселилась его Суок, глядя, как тени передвигаются за занавесками. Однажды не выдерживает и зовет: «Дружок!» Она подходит к окну и – опускает тяжелую штору. «Я могу поручиться, что в этот миг она побледнела», – рассказывал Олеша Катаеву. Олеша высчитал, когда она дома одна, – и она не устояла перед его любовью. И вот они уже вдвоем на квартире у Катаева, где живет Олеша. И опять он, влюбленный, спрашивает, с сияющей улыбкой: «Ты ведь мой, Дружок, мой?» Она сияет в ответ, гладит, целует его, щебечет, как соскучилась. Поздним вечером раздается стук в окно – Катаев снимал квартиру на первом этаже. Ее обитатели замирают. Ощущение, что постучалась сама смерть. Стучавшему не открывают. Стук повторяется. Выходит Катаев. Во дворе – Нарбут. Он просит передать Серафиме Густавовне, что если она сейчас же не покинет Юрия Карловича, он застрелится тут же, во дворе. И она ушла. На этот раз навсегда. На столе осталась одна ее перчатка. Жизнь потеряла для Олеши смысл.
* * *
А через год Олеша взял в жены среднюю сестру, Ольгу Суок, с ее сыном от первого брака. Ольге посвящены «Три толстяка». Хотя для близких было очевидно, кто владел сердцем автора. Все известно было и Ольге. В одном из писем ей Олеша напишет: «Не обижай Симу. Я ее очень люблю. “Вы две половинки моей души”». Последняя фраза – самоцитата из пьесы «Список благодеяний». Своим появлением сказка «Три толстяка» обязана случаю. Катаев получил в подарок от знакомого художника куклу, похожую на двухлетнего ребенка. Молодые люди разыгрывали прохожих, сажая якобы ребенка на подоконник, а когда прохожие приближались, якобы ребенок якобы падал. Следовали испуганные крики, паника. Отсюда возник замысел о красивой бездушной кукле наследника Тутти и ее двойнике – девочке Суок с горячим и любящим сердцем. Между прочим, имя канатоходца, верного друга девочки, Тибул – наоборот читается: Любит. Олеша работал в той же газете «Гудок», писал в ней под псевдонимом Зубило и с некоторых пор обитал в комнатенке при типографии. «Веселые были времена! Рядом с моей койкой был огромный рулон бумаги. Я открывал по большому листу и писал карандашом “Три толстяка”. Вот в каких условиях иногда создаются шедевры…» Тема двойничества, тема драматических несовпадений – главная тема Олеши. Человека, все время попадавшего не туда и получавшего не то. Главная любовь его жизни его покинула. Он женился не на той из трех сестер, которую любил. Он посвятил свою сказку Ольге, хотя писал ее про Симу. Прообраз Суок, реальная золотоволосая девочка‑циркачка из его детства, и вовсе оказалась другим существом… «Я влюбился в девочку‑акробатку. Если бы не разлетались ее волосы, то, может быть, и не влюбился бы. Если бы не разлетались волосы, и если бы белые замшевые башмаки так не выделялись, то на песке, то в воздухе, то в круге сальто… Никто не знал, что я влюблен в девочку‑акробатку, тем не менее мне становилось стыдно, когда она выбегала на арену… Я, возможно, и сам не знал, что я влюблен… Однажды шел снег, стоял цирк, и я направился в эту магическую сторону… Цирк всегда виднелся сквозь падающий снег… И я шел сквозь падающий снег, поражаясь снежинкам… Там было кафе, в здании цирка, где собирались артисты. Из кафе вышло трое молодых людей, в которых я узнал акробатов, работавших с девочкой. Один из них сплюнул, с некрасивым лицом и в кепке; невысокого роста, какой‑то жалкий на вид, с широким ртом молодой человек. Он сплюнул, как плюют самоуверенные, но содержащиеся в загоне молодые люди – длинным плевком со звуком сквозь зубы… И вдруг я узнал в третьем ее. Этот третий, неприятный, длинно и со звуком сплюнувший, был – она. Его переодевали девочкой, разлетающиеся волосы был, следовательно, парик… Однако я до сих пор влюблен в девочку‑акробатку, и до сих пор, когда вижу в воспоминании разлетающиеся волосы, меня охватывает некий стыд…»
* * *
Из детства и реальный Гаспар Арнери. «Был такой доктор. Звали его Гаспар Арнери. Наивный человек, ярмарочный гуляка, недоучившийся студент могли бы тоже принять его за волшебника. В самом деле, этот доктор делал такие удивительные вещи, что они действительно походили на чудеса…»
Вот наукой неизвестной, Раздувая в тиглях жар, Воскресил меня чудесно Добрый доктор наш Гаспар. Посмотри: я улыбнулась. Слышишь ли: вздохнула я… Так опять ко мне вернулась Жизнь веселая моя. Я всю жизнь к тебе спешила, Столько спутала дорог!.. Не забудь сестрички милой Имя нежное – Суок!..
* * *
Мне иногда хочется сказать, что желтая арена цирка это и есть дно моей жизни. Именно так – дно жизни, потому что, глядя в прошлое, в глубину, я наиболее отчетливо вижу этот желтый круг с рассыпавшимися по нему фигурками людей и животных в алом бархате, в перьях и наиболее отчетливо слышу стреляющий звук бича, о котором мне приятно знать, что он назы‑вается шамберьер… …В те детские, вернее, уже отроческие годы, никаких предвестий о том, что я буду писателем, я в себе не слышал. Мне хотелось стать циркачом, и именно прыгуном. Уметь делать сальто‑мортале было предметом моих мечтаний… Я, между прочим, и теперь иногда сообщаю знакомым, что в детстве умел делать сальто‑мортале. Мне верят, и я, вообще не любящий врать, рассказываю даже подробности». Он закончит «Три толстяка» в 1924 году, к нему придет популярность, его станут узнавать на улицах. Рассеянный ротозей, внимательный наблюдатель, веселый сочинитель и – запойный алкоголик, трагический ипохондрик. Писатель, узнавший вкус славы, и – неудовлетворенная, тщательно скрывающая чувство зависти личность. Он сочинит роман «Зависть», зная эту категорию изнутри. Мейерхольду, восхищенному романом, когда они познакомились, он скажет: «Так вы думали, что “Зависть” – это начало? Это – конец». Тема двойничества в разных очертаниях. Кстати, «Зависть» насчитывала 300 начал. Олеша остановился на 301‑м: «А по утрам он пел в клозете».
* * *
«Я очень органический писатель. Сажусь писать – ничего нет. Абсолютно ничего! Потом расшевеливается что‑то неизвестно где, в самой глубине мозга – совершенно неведомыми и не поддающимися никакому прочувствованию путями выходит из физиологии моей знание о том, что мне нужно и что мне хочется написать». И главное: «Я твердо знаю о себе, что у меня есть дар называть вещи по‑иному».
* * *
Ему 31 год. Он записывает в дневнике: «Все время кажется мне, что взрослость где‑то там, что она еще наступит… Взрослость в том смысле, как понималось это в буржуазном воспитании, – означала утверждение в обществе и большей частью – через овладение собственностью. У нас уничтожили собственность. Что такое теперь – положение в обществе? В каком обществе? Из каких элементов слагается современное общество? Вряд ли кто‑нибудь из тридцатилетних чувствует себя взрослым». Он видит в парикмахерской человека, каким ему хотелось бы быть. Лицо солдата, здоровый, губы как у Маяковского. Лицо, которое кажется Олеше интернационально мужским, лицом пилота – такой тип мужественности. А вот автопортрет: «Я росту маленького; туловище, впрочем, годилось бы для человека большого, но коротки ноги, – поэтому я нескладен, смешон; у меня широкие плечи, низкая шея, я толст. Никогда не предполагал, что буду толстым, лет с двадцати пять начал толстеть. И теперь, когда мне тридцать, я маленький толстячок, набрякший, с ощущением ошейника под затылком и подбородком, с гудением в ушах, с глазами, которые краснеют после сна и после того, как я нагибаюсь, и от холода… У меня мясистый, сравнительно приличной формы нос, узкие губы, выдающийся подбородок, глаза сидят глубоко, очень глубоко, как‑то смертно. Лицо мое рассчитано на великую биографию…» Все‑таки лицо «рассчитано на великую биографию»… Но ему не нравится в себе гораздо больше, чем просто внешность. «Я русский интеллигент. В России изобретена эта кличка. В мире есть врачи, инженеры, писатели, политические деятели. У нас есть специальность – интеллигент. Это тот, который сомневается, страдает, раздваивается, берет на себя вину, раскаивается и знает в точности, что такое подвиг, совесть и т. п. Моя мечта – перестать быть интеллигентом…» Это тем более драматическая коллизия, если вспомнить разразившуюся внезапно, как летняя гроза, опальную, диссидентскую книгу Аркадия Белинкова «Гибель и сдача советского интеллигента. Юрий Олеша». Счет, который честный и талантливый писатель Аркадий Белинков предъявит не какому‑нибудь литературному подонку, которых пруд пруди в СССР, а талантливому и честному писателю Юрию Олеше!.. С горьким и сильным чувством за Олешу вступился еще один честный и талантливый писатель Борис Ямпольский: «Есть на свете люди – литературоведы, – которые пытаются выдать сейчас Олешу чуть ли не за эталон приспособленчества. Какая ужасная слепота и несправедливость… Он был высечен из цельного благородного камня, в нем не было ни капли, ни одного капилляра подлизы, карьериста, ему доступны были волшебные видения…» Счет Белинкова – счет оставшемуся живым и даже как будто не гонимому человеку среди тех, кто погиб, включая самых близких. Из самых близких – режиссер Всеволод Мейерхольд и его жена актриса Зинаида Райх. Мейерхольд ставил пьесу Олеши «Список благодеяний». «Мейерхольд говорил: гениальная! Приятно верить… А может быть, пьеса моя средняя, обыкновенная пьеска – и больше ничего. Нет, в глубине души я уверен: пьесу я написал замечательную…» Среди записей Олеши вот эта, трагическая: «Я отлично помню, как на другой день после премьеры с перегаром в голове стоял я в сумеречный день… Вскоре Райх убили. Говорят, что ей выкололи глаза… Прекрасные черные глаза Зинаиды Райх – смотревшие, при всем ее демонизме, все же послушным старательным взглядом девочки… Я помню ее всю в белизне – голых плеч, какого‑то итерпуфа, пудры – перед зеркалом в ее уборной, в театре – пока пели звонки под потолком и красная лампочка, мигая, звала ее идти на сцену. Они меня любили, Мейерхольды. Я бежал от их слишком назойливой любви… Она умерла, привезенная скорой помощью в больницу, от утраты крови. Похоронили ее, так сказать, в полицейском порядке, но одевала ее для гроба балерина Гельцер…» Перед гибелью Мейерхольды прощались с Олешей в сновидении. Подошли к какому‑то окну с улицы, и, остановившись перед темным, но прозрачным окном, поклонились.
* * *
В годы сталинских репрессий были уничтожены многие вокруг Олеши: помимо Мейерхольдов – Бабель, Нарбут, Святополк‑Мирский, Стенич… Аркадий Белинков упрекает Олешу в том, что ему‑то ничего особого не грозило, а он прогибался перед властью заранее. В частности, не нравится Белинкову путаная, сбивчивая речь Олеши в 1934 году на Первом съезде писателей о том, что чувствует себя нищим, утратившим все и не знающим, как жить. Возможно, Белинкову были неизвестны документы, которые увидели свет позднее. Показания друга Олеши, переводчика Валентина Стенича, в застенках НКВД об антисоветской группе, которая якобы сложилась вокруг него и Олеши в 1933–1935 годах: Олеша (цитата) «допустил враждебный выпад против Сталина, заявив, что он является основным виновником создавшегося положения в стране, при котором губится всякое развитие человеческой личности»; что (цитата) «всегда в беседах подчеркивал свое стремление лично совершить террористический акт… Например, зимой 1936 года, когда мы проходили мимо здания ЦК ВКП(б), Олеша сделал злобный клеветнический выпад против Сталина, заявив: “А я все‑таки убью Сталина”». Почему Олеша не попал в жернова репрессивной машины – Бог весть. Сталинская машина иногда давала сбои. Между тем, наш герой уже в первой трети ХХ века отлично сознает то, что для многих остается неясным и в ХХI веке. «Я хочу написать пьесу, в которой было бы изображено современное общество… Темой одного из героев этой пьесы должно быть следующее положение: “Нельзя строить государство, одновременно разрушая общество”». Олеша отлично понимает убогость соцреализма –метода, каким партия велела писать всем советским писателям. Знаменитая его фраза о писательнице Анне Караваевой: «Когда Гофман пишет “вошел черт” – это реализм. Когда Караваева пишет: “Липочка вступила в колхоз” – это фантастика».
* * *
Сестры Суок оказались женами трех литераторов: Багрицкого, Олеши и Нарбута. Уже когда их мужей не будет на свете, три сестры придут в поликлинику Литфонда переоформлять какие‑то бумаги. Девушка‑регистратор воскликнет: «И у вас у всех такие мужья! Какое счастье!» Серафима и Лидия промолчат. Третья, Ольга, коротко скажет: «Трудное счастье». Эдуард Багрицкий умер от астмы зимой 1934 года. Ему было 39 лет. Владимир Нарбут арестован осенью 1936 года и сгинул в сталинских лагерях. Вдова Багрицкого Лидия пыталась заступиться за Нарбута как за родственника перед комиссарами НКВД. Результатом – тюрьма летом 1937 года и ссылка в глухую казахстанскую степь. Она вышла из ГУЛАГа через 17 лет. Серафима, оставшись вдовой, стала женой Виктора Шкловского, у которого начинала литературным секретарем, разведя его с предыдущей женой. Она была бездетна. Единственный сын Ольги покончил с собой в 17 лет, выбросившись из окна. С Олешей у Ольги детей не было. 20‑летним в начале 1942 года на Волховском фронте погиб сын Лидии Всеволод Багрицкий. Его шутливой «невестой» в детстве была Елена Георгиевна Боннэр. Чудом избежавший репрессий и умерший своей смертью в 60 лет, Олеша был неизлечимо болен алкоголизмом. Начиная с 1936 года его имя было под запретом. Двадцать лет молчания. Двадцать лет неупоминания. Двадцать лет невозможности издания книг.
* * *
«Я не знаю, где я родился. Я нигде не родился. Я вообще не родился. Я не я. Я не не. Не я не. Не, не, не. Я не родился в таком‑то году. Не в году. В году не. Годунов. Я не Годунов». В нелепых, пронзающих строчках – не просто глубокий невроз личности. В них – «невроз эпохи», по слову самого Олеши. «Знаете ли вы, что такое террор? Это гораздо интереснее, чем украинская ночь. Террор – это огромный нос, который смотрит на вас из‑за угла. Потом этот нос висит в воздухе, освещенный прожекторами, а бывает также, что этот нос называется Днем поэзии…» Когда‑то он писал: «Я писатель и журналист. Я зарабатываю много и имею возможность много пить и спать. Я могу каждый день пировать. И я каждый день пирую. Пируют мои друзья, писатели. Сидим за столом, пируем, беседуем, острим, хохочем. По какому поводу? Без всякого повода. Никакого праздника нет, ни внутри, ни снаружи, – а мы пируем». Теперь – иное: «Если в день похорон матери Маяковского, когда прошло около двадцати пяти лет, как я играл с Маяковским в карты, пил с ним вино, разговаривал о жизни и о литературе, то есть уже само собой, был в славе и пользовался хорошим отношением такого выдающегося человека, как Маяковский, если, повторяю, в день смерти его матери не могу пойти на панихиду из боязни обратить на себя внимание именно по поводу оборванной на мне одежды, то значит, уже в самом моем характере заложена эта оборванная одежда, это нищенство, другими словами, я сумасшедший… Был момент, когда я спохватился, дал себе слово прекратить это. Помню, я встретил некоего театрального деятеля, у которого попросил десятку (мне в ту пору ничего не стоило обратиться с подобной просьбой к знакомому – разумеется, я просил деньги в долг)…» И такая запись: «На днях бросил курить. Однако мертвецки пью. Посмотрим, чем кончится это. Выберусь ли? Плохо дело». Он лежит в Соловьевской больнице, лечится от алкоголизма. Безнадежно. Он живет с Ольгой в маленькой проходной комнате в двухкомнатном отсеке коммунальной квартиры. Пьет, пишет свои дневники, ставит пластинки. «Прослушиваю все время Девятую Бетховена…» Борис Ямпольский живописует его будни: «А домой идти страшно и не нужно. Получена повестка в суд, какая‑то киностудия требует возвращения аванса за сценарий, о котором он забыл даже думать. Принесли счет за телеграмму, которую он кому‑то посылал, неизвестно зачем и почему. Для чего‑то вызывают к участковому. И почему‑то вдруг заинтересовался им оргсекретарь. Есть еще открытка от районного психиатра… Никто не звал его на балы поэзии, на всякие литературные акафисты, обедни, серебряные и золотые свадьбы… И не было его никогда ни в одном (открытом, официальном иди закрытом, секретном) списке – ни на распределение орденов и изданий, ни на получение галош…» Когда его, наконец, издали в конце 50‑х, с ним приключилась такая история. Случайно он увидел свою книжку в целлофановой сумке одной девушки. Он двинулся за этой девушкой. Ему остро захотелось узнать, кто его читательница. Девушка села в троллейбус, он тоже. Девушка вышла, он тоже вышел. Она зашла в парадное и бегом поднялась по лестнице своего дома, он за ней, задыхаясь. Она открыла ключом дверь квартиры, обернулась и сказала: пошел вон, старый идиот!.. Он делается завсегдатаем кафе «Националь», «князем „Националя“, по его выражению. Сидит всегда за угловым столиком, вдали от оркестра, у окна‑витрины с видом на Кремль. Туда заходят Михаил Светлов и Семен Кирсанов, забегают начинающий Андрей Тарковский и уже прославленный Евгений Евтушенко. Олеша курит свой «Казбек», делает записи на клочках бумаги, салфетках, папиросных коробках. Они составят страницы прославленной книги «Ни дня без строчки». Борис Ямпольский отзовется о ней: «Все замечают поэзию книги, ее светоносность, наслаждаются, пьют из чистого источника. Но почему‑то никто не отметил ее ужас, безысходность, разлитый в ней страх перед вдруг наступающей исчерпанностью». Катаев утверждал, что Олеша хотел назвать книгу по‑другому: «Прощание с жизнью». Официантка Муся поит Олешу в кредит. Выдумщик Олеша представляет дело так, словно это последняя его муза. Пристальные взгляды, полутайные касания рук. Простодушная Муся верит необыкновенному клиенту. Как‑то раз, когда Ольги Густавовны не было в Москве, раздается звонок в дверь. Юрий Карлович идет открывать. На пороге стоит его «муза». В испуге он защелкнул замок, оставив бедную официантку на лестничной клетке. А вот еще одна из выдумок этого времени – ее вспоминает Борис Ямпольский: «Весь мир ликвидирован и от всей цивилизации осталось только одно маленькое королевство в юго‑западном краю Африки, и там королем – мальчик. Он ходит на руках вверх ногами и вниз головой и требует того же от всех своих подданных, и подданные, у которых склероз, гипертония, сотрясение мозга, стенокардия, все без возражения ходят вниз головой, получая инфаркты и инсульты и все‑таки сумасшедше повторяя в один голос: „О как мудро! Только так и надо ходить!“
* * *
О женщинах его жизни совсем мало дневниковых записей. Почти ничего. Целомудрие наложило печать на его уста. Эти записи можно пересчитать по пальцам одной руки. «В коридоре висит телефон. Я лежу и жду. Каждое утро. Должна позвонить. И не позвонит… Я болен… Не звонит. В два часа дня я подхожу к телефону и вызываю ее. И происходит разговор…» «Вчера там же, в Доме Герцена, где пальцы и лампионы и оркестр играет, видел Нину Ли, кинематографическую актрису. Я думаю, что влюблюсь в нее, в ясность лба, в несколько по‑детски сонное лицо…» «Есть в мире некий гений, который, вселяясь то в одну, то в другую женщину, принимает примерно одну и ту же наружность, чтобы звать именно меня…» «Она была женщина, Ренуар, сновиденье, она была “завтра”, она была “наверное”, она была “сейчас” и “сейчас, сейчас, подожди”, сейчас…» «И от сестры и до сестры замкнулась жизнь волшебным кругом».
* * *
В Донском крематории под звуки «Лакримозы», исполняемой ансамблем слепцов, Олеша подошел к гробу своего товарища, Исаака Меламеда, и сунул ему записку под цветы. В записке было: «Исаак, срочно сообщи, как там!» Когда хоронили Олешу, в петлицу ему вдели маленькую алую розу. Ему бы это понравилось. А может, он сам попросил. Давно он сказал: «Когда я умру, обо мне в некрологе будет написано: известный русский писатель. Известный – это не талантливый или выдающийся, известным можно быть случайно, но что есть, то есть». Он угадал. Так и было написано. Серафима Густавовна Суок похоронена рядом со Шкловским на Новодевичьем. Там же похоронена Лидия Густавовна Суок‑Багрицкая. И там же – Ольга Густавовна Суок‑Олеша. Рядом с мужем и неподалеку от Багрицких. Последняя запись в его дневнике: «Подумать только, среди какого мира живешь, и кто ты сам! А я ведь думал, что самое важное, это не ставить локти на стол!..» «И от сестры и до сестры замкнулась жизнь волшебным кругом».
Date: 2015-11-13; view: 677; Нарушение авторских прав |