Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Любовный треугольник: Цветаева, Пастернак, Рильке
«Жарким летним утром 1900 года с Курского вокзала отходит курьерский поезд. Перед самой отправкой к окну снаружи подходит кто‑то в черной тирольской разлетайке. С ним высокая женщина. Она, вероятно, приходится ему матерью или старшей сестрой… В пути, ближе к Туле, эта пара опять появляется у нас в купе». Так начинается автобиографическая проза Бориса Пастернака, названная им «Охранная грамота» и посвященная памяти знаменитого австрийского поэта Райнера Мариа Рильке. Боре Пастернаку – 10 лет. «Кто‑то в черной тирольской разлетайке» – 25‑летний Райнер Рильке, уже год как знакомый с Бориным отцом, художником Леонидом Пастернаком. «Высокая женщина» – по‑видимому, Лу Андреас‑Саломе, уроженка Петербурга, возлюбленная Рильке, старше него на 14 лет. Из дальнейшего разговора становится понятно, что пара направляется к Софье Андреевне Толстой, с которой увлеченный музыкой мальчик Боря знаком, потому что она ездит в Москву на симфонические концерты «и еще недавно была у нас». Курьерский не останавливается в Козловске‑Засеке, откуда можно добраться до Ясной Поляны на извозчике, «и они не уверены, скажет ли оберкондуктор машинисту вовремя придержать у Толстых». Поезд все же приостановится на полустанке – оберкондуктор успел. «Нам машут на прощанье платками, мы отвечаем. Еще видно, как их подсаживает ямщик… Сейчас он тронет… Лицо и происшествие забываются, и, как можно предположить, навсегда».
* * *
Ни происшествие, ни лицо не были забыты никогда. В письме 1956 года Пастернак расскажет адресату о значении для него Райнера Рильке: «Он сыграл огромную роль в моей жизни, но мне никогда в голову не приходило, что я мог бы осмелиться ему написать, пока по прошествии двадцати лет оказываемого на меня и ему не ведомого влияния я вдруг не узнал (это упомянуто им в его письме моему отцу), что стал известен ему… Только тогда я в первый раз в жизни подумал, что мог бы написать ему». Строчка из письма отца 17 марта 1926 года: «…он о тебе, Боря, с восторгом пишет». Вот что писал Рильке: «…с разных сторон меня коснулась ранняя слава Вашего сына Бориса. Последнее, что я пробовал читать, находясь в Париже, были его очень хорошие стихи в маленькой антологии, изданной Ильей Эренбургом». Россия, где живет Пастернак, не имеет отношений с Швейцарией, где живет Рильке. Но есть Франция, где живет Цветаева. Пастернак просит Рильке не отвечать на его письмо («не тратить… драгоценного времени»), а послать свои книжки «Сонеты к Орфею» и «Дуинезские элегии» Цветаевой во Францию. Это будет знак, что письмо получено и прочтено. Почему Цветаева? Не только потому, что географией можно обмануть политику. И не только потому, что она тоже влюблена в поэзию Рильке. Для Пастернака этого периода не было поэта выше Цветаевой. Когда ее назвали первым поэтом, он, до невозможности чуткий к слову и к тому, что за словом, выказал решительное несогласие: «…Ты большой поэт. Это загадочнее, превратнее, больше “первого”. Большой поэт – сердце и субъект поколенья. Первый поэт – объект дивованья журналов…» И снова: «Прямо непостижимо, до чего ты большой поэт!» И в другом месте: «Как удивительно, что ты – женщина». Он попал в точку, возможно, даже не зная того. Не знание, но чувство, выше знания, владело им и открывало ему миры. Женщина до мозга костей, Цветаева как будто и не была женщиной вовсе. В дневнике 1919 года она пометит: «Мое требованье – всегда просьба, моя просьба – всегда требованье». Просила и требовала одного – любви. Но не той и не так, как у обыкновенных людей. Исследователи составят «дон‑жуанский» список Марины: прежде всего и поверх всего – муж Сергей Эфрон, которого не переставала любить; Петр Эфрон, брат Сергея («Люблю одной любовью – всей собой – и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас»); поэт Максимилиан Волошин; поэт Осип Мандельштам; поэт Александр Блок (как всегда, безумно преувеличивая, написала о нем Пастернаку: «встретились бы – не умер»). поэт Евгений Ланн («Как Вы тогда хорошо сказали: лютая эротика, – о, как Вы чуете слово!»); князь Сергей Волконский («отношение с Волконским нечеловеческое», «любуюсь им отрешенно»); Константин Родзевич, герой «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца» («Люблю Ваши глаза… Люблю Ваши руки… Вы – мое спасение и от смерти и от жизни, Вы – Жизнь (Господи, прости меня за это счастье!)»); 27‑летний поэт и издатель Абрам Вишняк (из своих девяти писем к нему и единственного ответного сделала «цельную вещь, написанную жизнью» – «Флорентийские ночи»); поэт Юрий Иваск («Спасибо Вам за все: совместный холод – которого я не замечала; совместное стояние у темных окон; …за подаренный карандаш…»); поэт Николай Гронский, трагически погибший в парижском метро («Мой родной мальчик!.. Мы за последние те дни так сроднились, не знаю как»); поэт Анатолий Штейгер («Обнимаю Вас, моя радость (и боль)»); поэт Арсений Тарковский; и еще, и еще. Как видим, поэты – армия ее любовников, чаще по духу, гораздо реже телесно. Если не считать двух Сонечек – поэтессы Парнок и актрисы Голлидэй. Поэты – потому что люди вне нормы. Норма отвращала. С малых лет – преувеличенность и безмерность во всем. Огромность чувств. Желание отдать себя всю и забрать всего его или ее, в конце концов, без разницы, каждого, кто показался своим. Почти всех пугала ее запредельность. До или после. Она догадалась еще в 1919‑м: «Я, конечно, кончу самоубийством, ибо все мое желание любви – желание смерти». В этом списке – поэт Борис Пастернак и поэт Райнер Мариа Рильке.
* * *
Летом 1922 года Марина Цветаева сказала сестре Асе: «есть только один человек в России, один поэт… он и его стихи – замечательны, и он их прекрасно читает. Лицом он похож на Пушкина, ростом – выше… Это Борис Пастернак». Сказала и уехала к мужу в Чехию. Через год Пастернак, вернувшийся из Берлина, зайдет и занесет Асе томик стихов «Ремесло» – Марина переслала ему из Чехии для сестры. В сером пальто, сером кепи, из тускло‑серебряного одеяния и из‑под темно‑каштанового оперения на Асю глянут светло‑каштановые глаза, с собачьим, по ее словам, выражением преданности. Обласкивая, вглатывая, познавая. «Понимаю, – сказала себе Ася, – проверяет сходство с Мариной». Другая мемуаристка вспомнит глаза Пастернака незадолго до смерти: «подернутые лиловой пленкой, как бывает у очень старых людей и старых собак». То же сравнение с собачьими глазами. Пока же июнь 22‑го. Цветаева, не доехав до Чехии, останавливается в Берлине, где Эренбург передает ей письмо из Москвы. Беглый просмотр, не знает, от кого, все ненужное. И вдруг, к концу второй страницы, как удар: Пастернак! «Я дала Вашему письму остыть в себе…» Почти неправда. Даже и остывшее, вызывает жар. Она садится к столу, и как нанизывают связку драгоценных бусин, так перебирает на бумаге эпизоды с ним, еще до всего. Весна 18‑го, ужин у знакомых, они рядом. Он сказал, что хочет написать большой роман о любви, как Бальзак. Она подумала: как хорошо, как вне самолюбия – поэт. Пригласила: буду рада – если. Он не пришел. Зима 19‑го, встреча на Моховой. Пастернак несет продавать Соловьева, говорит: в доме нет хлеба. Выстроила чудный ряд: книги–хлеб–человек. Осень 21‑го. Он приходит к ней в Борисоглебский переулок с письмом от Эренбурга. Она, заглушая радость встречи, торопится с расспросами. Он отвечает как‑то темно. Она про себя: косноязычие большого. Она первая именует его большим. Он поименует ее так – в ответ. Апрель 22‑го. Похороны ее подруги. И вдруг рука на рукав – как лапа: Пастернак. Несколько случайных слов – об Ахматовой, Маяковском: она все запомнила. О ней, Цветаевой, тоже. Выслушала – просияла внутри. Стояли у могилы, руки на рукаве уже не было, но чувство – что он рядом, отступив на шаг. Оглянулась – нет. Исчезновение. Этот захлебывающийся пересказ их истории, которой еще нет, – что, как не готовность к любви? Любовь обрушится на них как лавина. Ему 32, ей 30. Для нее – пик сразу, в 1922‑м. Для него пик придется на 1926‑й. Он приедет в Берлин в конце 1922‑го, когда она уже переберется в Чехию. Впрочем, он все равно не один, а с художницей Женей, на которой женился в начале года. Но разве ее когда‑нибудь останавливало наличие жены или мужа, пусть самых достойных? Его «дон‑жуанский» список до Жени состоит из четверых: двух сестер Высоцких, Нади Синяковой, измучившей тем, что играла на последнем пределе ласки, никогда его не переходя, и Елены Виноград, державшей его на постоянной дистанции. Открытый женской красоте, он, по собственному признанию, воспитан на «крепком нравственном тормозе». Марине придется приложить немало усилий, чтобы тормоз – отпустил. Ее письмо в Берлин из Чехии 19 ноября 1922 года: «Мой дорогой Пастернак! Мой любимый вид общения – потусторонний: сон: видеть во сне. А второе – переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенно, нежели сон, но законы те же». В 1926‑м он ответит ей своим волшебным сном: «Мне снилось начало лета в городе, светлая, безгрешная гостиница без клопов и быта, а может быть, и подобье особняка, где я служил… Мне сказали, что меня спрашивают. С чувством, что это ты, я легко пробежал по взволнованным светом пролетам и скатился по лестнице. Действительно, в чем‑то дорожном, в дымке решительности, но не внезапной, а крылатой, планирующей, стояла ты точь‑в‑точь так, как я к тебе бежал… Твоя красота, переданная на фотографии, – красота в твоем особом случае – т. е. явленность большого духа в женщине, ударяла в твое окруженье прежде, чем я попадал в эти волны блаженствующего света и звучности… Это была гармония, впервые в жизни пережитая с силой, какая до тех пор бывала только у боли. Я находился в мире, полном страсти к тебе, и не слышал резкости и дымности собственной. Это было первее первой любви и проще всего на свете. Я любил тебя так, как в жизни только думал любить, давно‑давно, до числового ряда. Ты была абсолютно прекрасна…» «Ты была абсолютно прекрасна». А у нее широкие плечи и натруженные руки. Она худа. Им не хватает еды. Ее маленькая дочь Ирина умерла от голода в приюте, а она не смогла приехать на похороны. Она никому про это не рассказывает и ни на что не жалуется. В Чехии у них последний дом в деревне. Одно название – Мокропсы – чего стоит. Треть дня уходит на топку большой кафельной печи. Под горой ручей, она таскает из него воду для готовки и стирки. Когда кончается стирка, надевает на пальцы большие кольца, на руки браслеты – всю жизнь любила серебро. «Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой: тогда встреча – над. – Закинутые лбы». Устанавливает свои правила сразу: над, вверх, ввысь. И словно приказ: «Пастернак… подарите мне на Рождество Библию: немецкую, непременно готическим шрифтом…» Что‑то задумала. У нее повсюду знаки. Хочет заманить. Всегда хочет. В 1917‑м в дневнике записала: «Каждый раз, когда узнаю, что человек меня любит – удивляюсь, не любит – удивляюсь, но больше всего удивляюсь, когда человек ко мне равнодушен». 10 февраля 1923 года – бурное излияние: «Пастернак, я много поэтов знала… Каторжного клейма поэта я ни на одном не видела: это жжет за версту… Вы, Пастернак, в полной чистоте сердца, мой первый поэт за жизнь… Вы единственный, современником которого я могу себя назвать – и радостно! – во всеуслышание! – называю… Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь… Я одно время часто ездила в Прагу, и вот, ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по платформе – далеко! И было одно место – фонарный столб – без света, сюда я вызывала Вас. – “Пастернак!” Я не скажу, что Вы мне необходимы, Вы в моей жизни необходны, куда бы я ни думала, фонарь сам встанет. Я выколдую фонарь… И всегда, всегда, всегда, Пастернак, на всех вокзалах моей жизни, у всех фонарных столбов моих судеб, вдоль всех асфальтов, под всеми “косыми ливнями” – это будет: мой вызов, Ваш приход». Жена Женя, спустя время, с прозорливостью ревнивицы закричит в письме Борису в Москву из Поссенхофена, из той же Германии, где пыталась то ли вылечиться от любви к нему, то ли – путем разлуки (верный ход!) – вернуть его себе: «Ты думаешь, что судьба свела твое имя с Мариной, – я – что это ее воля, упорно к этому стремившаяся». Читая колдовские заклинания Марины, как не согласиться с Женей! В середине Марининого шаманского послания – внезапно четко и прямо: «А теперь, Пастернак, просьба: не уезжайте в Россию, не повидавшись со мной… Не отъезда я Вашего боюсь, а исчезновения». Ровно на следующий день, 11 февраля, и 14 февраля, и после 14 февраля, и 8 марта, и 9‑го, и еще 10‑го утром – она бомбардирует его письмами. Их градус то понижается, то взлетает чуть не выше отметки, за которой погибель. В эти дни она узнает, что он уезжает из Берлина. Это как удар. Значит – исчезновение. Письмо ему, а точнее, записка – холодная как лед: спасибо за внимание, в добрый путь, поклонитесь Москве. Но едва наступит завтра – плотина прорвется: «Я не приеду, – у меня советский паспорт и нет свидетельства об умирающем родственнике в Берлине, и нет связей, чтобы это осилить… Если бы Вы написали раньше, и если бы я знала, что Вы так скоро уедете… Милый Пастернак, у меня ничего нет, кроме моего рвения к Вам, это не поможет. Я все ждала Вашего письма, я не смела действовать без Вашего разрешения, я не знала, нужна Вам или нет. Я просто опустила руки. (Пишу Вам в веселой предсмертной лихорадке.)». Описание душевных движений с точностью аптекаря и честностью нотариуса: «Еще последнее слово: не из лукавства (больше будете помнить, если не приеду. Не больше – ложь), не из расчета (слишком буду помнить, если увижу! Все равно слишком – и больше нельзя!) и не из трусости (разочаровать, разочароваться). Все равно это чудовищно – Ваш отъезд, с берлинского ли дебаркадера, с моей ли богемской горы, с которой 18‑го целый день (ибо не знаю часа!) буду провожать Вас – пока души хватит». Но. Есть одно прекрасно‑невозможное и невозможно‑прекрасное «но»: Пастернак предложил ей встречу в Веймаре, у Гете, через два года. И она дает себе волю: «А теперь о Веймаре. Пастернак, не шутите. Я буду жить этим все два года напролет. И если за эти годы умру (не умру!), это будет моей предпоследней мыслью. Вы не шутите только. Я себя знаю. Пастернак, я сейчас возвращалась черной проселочной дорогой (ходила справляться о визе у только что ездивших) – шла ощупью: грязь, ямы, темные фонарные столбы. Пастернак, я с такой силой думала о Вас, нет, не о Вас, о себе без Вас, об этих фонарях и дорогах без Вас, – ах, Пастернак, ведь ноги миллиарды верст пройдут, пока мы встретимся!» Скобки, восклицательные знаки, курсив – как обычно у нее, чтобы хоть как‑то обозначить – а стало быть, хоть как‑то обуздать – лавину. Сознает, что пишет «как перед смертью» и просит прощенья за «взрыв правды»: «Вы только не сердитесь! Это не чрезмерные слова, это безмерные чувства: чувства, уже исключающие понятие меры! – И я говорю меньше, чем есть». Понимая, что, возможно, напугала его, уговаривает: «Вы не бойтесь. Это одно такое письмо. Я ведь не глупей стала – и не нищей, оттого, что Вами захлебнулась… …Последние слова: будьте живы, больше мне ничего не нужно. – Оставьте адрес. Марина».
* * *
Они не встретились. 21 марта 1923 года он уехал в Москву. Можно вообразить его состояние. Он получает такие письма. Рядом молодая жена, которая тоже их читает. Он любит ее и полагает, что так – честнее. Позже, объясняясь с Женей, скажет, что «иногда как одинокий писал Марине и думал о ней», подчеркнув слово одинокий, – как будто это что‑то оправдывает. Еще раз попытается объясниться, но так же темно: «Как рассказать мне тебе, что моя дружба с Цветаевой один мир, большой и необходимый, моя жизнь с тобой другой еще больший и необходимый уже только по величине своей и я бы просто даже не поставил их рядом, если бы не третий, по близости которого у них появляется одно сходное качество – я говорю об этих мирах во мне самом и о том, что с ними во мне делается. Друг друга двум этим мирам содрогаться не приходится…» Он и впрямь думает, что это – все еще «дружба»? Женя ответит мужу просто: «Пишу и страшно хочу спать и плакать…». «Не буду скрывать, даже вскользь употребленное имя “Цветаева”, “Марина” скребут по сердцу, потому что с ними связаны горькие воспоминания и слезы». Марине он откроется совсем по‑детски: «Я ведь не только женат, я еще и я, и я полуребенок». И совсем откровенно: «Собственно, я никогда никакой воли за собой не помню, а всегда лишь предвиденья, предвкушенья и… осуществленья, – нет, лучше: проверки». Он завидует поэту Николаю Тихонову: «Вот мущина». Через «щ» – для лучшего выражения мускульной силы. Это аукнется в октябре 1935‑го ядовитой строчкой Марины, которая ничего не пропустила и ничего не забыла: «Увидишь Тихонова – поклонись».
* * *
Намеченная на лето 1925 года встреча Пастернака и Цветаевой в Веймаре не состоится. 1 февраля 1925 года, в воскресенье, в полдень, у Цветаевой родится сын, домашнее имя – Мур. Девять месяцев в ее чреве был Борис, в честь Пастернака. Когда родился – назвала Георгием. Объяснение в письме: «Ясно и просто: назови я его Борис, я бы навсегда простилась с Будущим: Вами, Борис, и сыном от Вас». От этой простоты захватывает дух. Больше она не зовет его по фамилии – только по имени. «Борис, все эти годы живу с Вами, с Вашей душой». Шлет ему выписки из черновой тетради – до Георгия: «Борюшка, я еще никогда никому из любимых (? – ее знак вопроса) не говорила ты – разве в шутку, от неловкости… Ты мне насквозь родной, такой же страшно, жутко родной, как я сама…». В скобках: «(Это не объяснение в любви, а объяснение в судьбе)». И снова – Вы: «Когда я думаю о жизни с Вами, Борис, я всегда спрашиваю себя: как бы это было?». Она примеривается к жизни с возлюбленным, только что родив ребенка от мужа. Поняв это, бросит вскользь: «И не ревнуй, потому что это не дитя услады». Уступая ему или, напротив, роднясь с ним еще и так, потрясающе формулирует, то есть опять заклинает: «Наши жизни похожи, я тоже люблю тех, с кем живу, но это – доля. Ты же – воля моя, та, пушкинская, взамен счастья… Ты – мой вершинный брат, все остальное в моей жизни – аршинное». И перебьет самое себя почти деловитым вопросом: «Ты ведь можешь любить чужого ребенка, как своего?» Она – верхняя, она – горняя. Но и – вспомним еще раз – чернорабочий этой жизни. «…я тот козел, которого беспрестанно заре– и недорезывают, я сама то варево, которое беспрестанно (8 лет) кипит у меня на примусе. Моя жизнь – черновик, перед которым – посмотрел бы! – мои черновики – белейшая скатерть… Во мне протестантский долг, перед которым моя католическая – нет! – моя хлыстовская любовь (к тебе) – пустяк… Деревьев не вижу, дерево ждет любви (внимания), а дождь мне важен, поскольку просохло или не просохло белье. День: готовлю, стираю, таскаю воду, нянчу Георгия… занимаюсь с Алей по‑франц(узски), перечти Катерину Ивановну из “Преступления и наказания”, это я. Я неистово озлоблена. Целый день киплю в котле… Друзей у меня нет, – здесь не любят стихов, а вне – не стихов, а того, из чего они, – что я? Негостеприимная хозяйка, молодая женщина в старых платьях». И вдруг – как обыкновенная женщина: «А ты меня любишь больше моих стихов?» И – накрывая волной прозрения: «Борис, а нам с тобой не жить. Не потому, что ты – не потому, что я (любим, жалеем, связаны), а потому что и ты и я из жизни – как из жил. Мы только (!) встретимся. Та самая секунда взрыва, когда еще горит фитиль и еще можно остановить и не останавливаешь». Она не ошибется и ошибется. Как это было с ней много раз, когда она думала, что ведунья и колдунья и владеет, будучи нищей и не владея, и зная это тоже. Им не жить. Теперь они собираются увидеться через год. Они не увидятся. Они встретятся, когда на месте огня останется горстка пепла, а она, вслед за мужем Сергеем Эфроном, приедет в Советский Союз из‑за границы, чтобы повеситься. Пастернак, опекающий ее, давно помогающий изо всех сил, и деньгами тоже, как помогал многим из душевной доброты, отзовется одной‑единственной строчкой в письме к своей первой жене Жене 25 сентября 1941 года: «В Елабуге повесилась Марина Цветаева, подумай, до чего довели человека». До этого самоубийства – 16 лет.
* * *
«Что бы мы стали делать с тобой – в жизни?» – переписывает Цветаева в своем письме вопрос Пастернаку и его ответ: «Поехали бы к Рильке». Третий вошел в любовную жизнь двоих, как нож в масло. В декабре 1925 года в Европе звонко отмечали юбилей Рильке: 50 лет. Но прежде до Цветаевой дошли слухи о его смерти. Взволнованный Пастернак, узнав, просит отца поточнее установить, так это или нет. К счастью, оказалось, нет. Письмо отца с отзывом Рильке о себе 36‑летний Пастернак получил в тот самый день, когда читал «Поэму Конца» Цветаевой. Все сошлось. «Это как если бы рубашка лопнула от подъема сердца. Я сейчас совсем как шальной, кругом щепки…» – поведал он родным. И другое признание: «Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе». Его сердце отверзлось. На чистый лист бумаги ложились закипающие слезами слова: «Великий обожаемый поэт!.. Все ушли из дому, и я остался один в комнате, когда прочел несколько строк… в письме Л. О. Я бросился к окну. Шел снег, мимо проходили люди. Я не воспринимал окружающего, я плакал. Вернулись с прогулки сын с няней, затем пришла жена. Я молчал, – в течение нескольких часов я не мог выговорить ни слова…». Он рассказывает, что обязан обожаемому поэту всем, что он есть, всем складом духовной жизни он – его создание. Исповедальные строчки бегут. С разбегу – о поэтессе, которая любит его, Рильке, не меньше и не иначе. С разбегу поделиться с любимым любимым – высшая доблесть. И все трое, по отдельности, произнесут по этому случаю одно и то же слово: «потрясение». 34‑летняя Цветаева кинется в переписку с Рильке, которому исполнился 51 год, как в воду, как кидалась всегда и со всеми. «Райнер Мариа Рильке! – начнет она. – Вы не самый мой любимый поэт, (“самый любимый” – степень). Вы – явление природы, которое не может быть моим и которое не любишь, а ощущаешь всем существом, или (еще не все!) Вы – воплощенная пятая стихия: сама поэзия, или (еще не все) Вы – то, из чего рождается поэзия и что больше ее самой – Вас». Уже через несколько строк перейдет на ты, ошеломляя предельной искренностью. Ошеломленный, Рильке примет эту манеру. Пастернак, зная немецкий, пишет Рильке по‑немецки. По‑немецки всегда будет писать ему Цветаева: этот язык, по ее признанию, ей роднее русского, через мать, урожденную Мейн, из немцев. Рильке знает русский, хотя слабо. С Россией его связывает целый пласт жизни – через любовь к Луизе Густавовне Андреас‑Саломе, через встречи с русской девушкой Еленой Ворониной и русской писательницей Софьей Шиль, через знакомство с Толстым и Репиным, через последующий жгучий интерес к душе и духу загадочной страны и ее богоизбранного народа. Знакомому Рильке упорядоченному бюргерскому существованию Россия противостоит как простор для воли, самостояния и цельности. Рильке одинок. Когда‑то был женат на ученице Родена Кларе Вестхоф, брак распался, в Саксонии живет взрослая дочь Рут с внучкой Христиной двух лет. Он готов к захвату – новой женщиной и новым чувством. Во французскую приморскую деревню Сен‑Жиль, где Марина проводит лето с детьми, приходит письмо из замка Мюзо, из Швейцарии: «Чувствуешь ли, поэтесса, как сильно завладела ты мной?» Ее прыжок похож на прыжок львицы, сильный, но и осторожный: «Милый, я уже все знаю – от меня к тебе – но для многого еще слишком рано. Еще в тебе что‑то должно привыкнуть ко мне». Она опережает события. Иначе не умеет. Она в очередной раз не получит того, чего хочет. А иначе все равно не умеет. Рильке болен. Он пишет ей о «прекрасном нервном стволе», который плохо себя ведет. А дело не в нервном стволе, а в лейкемии, о которой он не знает и от которой скоро умрет. Он быстро утомляется и не может расходовать себя так, как хочется Марине. Нет сил. У Марины – сил на двоих, и она справится с обоими. Сперва она пишет Пастернаку, после цитирует написанное Рильке: «Тебе – лишь слова из моего письма к Борису Пастернаку: “Когда я неоднократно тебя спрашивала, что мы будем делать с тобою в жизни, ты однажды ответил: “Мы поедем к Рильке”. А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно… От него веет холодом имущего, в имущество которого я уже включена… Я ему не нужна и ты не нужен». Почти провокация. По отношению к одному и другому. А это всего‑навсего – запредельная искренность. «Ты удивительная, Марина… – пошлет Рильке ответ. – Ты большая звезда… Но, – напомнит из осторожности или порядочности, – тебя, Марина, я нашел в своем небе не свободным взглядом: Борис навел мне на тебя телескоп». И тогда удивительная Марина – как с горы: «Ты – то, что приснится мне этой ночью, чему я этой ночью буду сниться… Если мы кому‑нибудь приснимся вместе – значит мы встретимся. Райнер, я хочу к тебе ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобой, в тебе. И еще, Райнер, не сердись, это ж я, я хочу спать с тобой – засыпать и спать… И еще – слушать, как стучит твое сердце. И – его целовать». Написала – и испугалась? Во всяком случае принялась толковать: «Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а “физическую” любовь – чтоб ее полюбить – возвеличила так, что вдруг от нее ничего не осталось. Погружаясь в нее, ее опустошила. Проникая в нее – ее вытеснила. Ничего от нее не осталось, кроме меня самой: души… а где начинается душа, кончается плоть… Почему я говорю тебе все это? Наверное, из страха, что ты увидишь во мне обыкновенную чувственную страсть… Райнер, вечереет, я люблю тебя».
* * *
Тот, кому могли присниться они вместе, Борис Пастернак, сам замучился тем летом, любя троих: Цветаеву, Рильке и жену Женю. Отправив Женю с маленьким сыном Женей на отдых в Германию, он остается в пыльной, душной Москве, мучается бессонницей и мается внутренней маетой. Марине: «…от одного предположенья, что в каком‑то смысле рука протянутая к тебе, будет пуста, мне больно, некстати больно, т. е. вредоносно больно одной лишней болью сверх общей усталости и упадка… Больше чем когда‑либо мне сейчас приходится заботиться о покое и нравственном равновесии, эгоистически и на границе смешного, как старой деве… Я боюсь лета в городе… Одиночество дано в таком виде, в каком одиноко сумасшествие или одиноки муки ада. Тема жизни или одна из ее тем подчеркнута зверски и фанатически, с продырявленьем нервной системы… Есть страшные истины, которые узнаешь в этом абсурдном кипении воздерживающейся крови». И Жене: «Дорогая Женичка! Умоляю тебя, напиши мне. Меня удивляет твоя жестокость… За что ты меня мучаешь? Что тебе в Марине, когда единственное и страшнейшее препятствие твоему пользованью мной ты же сама: твоя способность завезти план мщенья за 2000 верст без малейшего ущерба для плана». Но Женя отлично помнит, как он читал «Поэму конца» Цветаевой, посвященную Константину Родзевичу, и присланный Мариной цикл стихов «Подруга», почти эротический, посвященный Софье Парнок:
Как я по Вашим узким пальчикам Водила сонною щекой, Как Вы меня дразнили мальчиком, Как я Вам нравилась такой.
Жар ревности к другому, к другой, жар изумления перед смелостью стиха прожег оболочку, под которой таились чувства, скрытые для него самого. Страсть к поэту Цветаевой смешалась со страстью к Цветаевой‑женщине. Появление третьего – живого Рильке – как спусковой крючок. В 1922‑м с ума сходила она. Через четыре года с ума сойдет он. Его письмо Марине 25 марта 1926 из Москвы: «Наконец‑то я с тобой… Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю, и мне надо, чтобы оно подмывало меня, клало на бок, подвешивало за ноги вниз головою – я им спеленут, я становлюсь ребенком, первым и единственным, мира, явленного тобой и мной… Ты такая прекрасная, такая сестра, такая сестра моя жизнь, ты прямо с неба спущена ко мне, ты впору последним крайностям души. Ты моя и всегда была моею, и вся моя жизнь – тебе. Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто‑слякотной, дымно‑туманной ночной Праги, с мостом то вдали, то вдруг с тобой, перед самыми глазами, качу к кому‑нибудь, повернувшемуся в деловой очереди или в памяти, и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, Микеланджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэмой Конца… …Сижу и читаю так, точно ты это видишь, и люблю тебя, и хочу, чтобы ты меня любила… …Болезненно близко и преждевременно подступило к горлу то, что будет у нас и, кажется, скоро, потому что этим воздухом я дышу уже и сейчас. Mein grosstes Leben lebe ich mit dir.* Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе. Я уверен, что никого никогда еще так, но и это только часть… Что ты страшно моя и не создана мною, вот имя моего чувства… …Я люблю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю, что целую тебя, только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого, что этих поцелуев я никогда не видал. Я боготворю тебя». И в другом письме: «Я мог и должен был скрыть от тебя до встречи, что никогда теперь не смогу разлюбить тебя, что ты мое единственное законное небо, и жена до того, до того законная, что в этом слове, от силы, в него нахлынувшей, начинает мне слышаться безумье». Прорвавшуюся страсть больше не тормозит тот нравственный тормоз, на который прежде он так надеялся. В этот миг – не тормозит. В следующий – тормозит. Поэтому в том же самом письме: «Я ничего почти не говорил, и все стало известно Жене, главное же объем и неотменимость. И она стала нравственно расти на этом резком и горячем сквозняке, день за днем, до совершенной неузнаваемости. Какая ужасная боль это видеть и понимать и любить ее в этом росте и страданьи, не умея растолковать ей, что изнутри кругом поименованный тобой, я ее охватываю с не меньшей нежностью, чем сына, хотя и не знаю, где и как распределяется и сбывается во временах». А раньше: «Моя жена порывистый, нервный, избалованный человек. Бывает хороша собой, и очень редко в последнее время, когда у нее обострилось малокровье. В основе она хороший характер. Когда‑нибудь в иксовом поколении и эта душа, как все, будет поэтом, вооруженным всем небом. Не низостью ли было бы бить ее врасплох, за то, и пользуясь тем, что она застигнута не вовремя и без оружья… Но об этом ни слова больше. Ни тебе, ни кому другому…» Он сам скажет больше. И именно Марине. Спустя годы, Марина в письме к подруге опишет ситуацию так: «Борис безумно рванулся ко мне, хотел приехать – я отвела: не хотела всеобщей катастрофы». Но чего, как не катастроф, всю жизнь кликала? Не она ли писала Пастернаку: «не упорядоченность жизни, построенная на разуме, а мания»? Нет, это не она с ним, а он с ней как‑то странно договаривается о будущем. Измученный бесконечными сомнениями и вопросами, ехать к ней или не ехать, или ехать через год, или вовсе остановить переписку, он заговаривает ее, заговаривает себя: «Тогда я попрошу твоей помощи. Ты должна будешь представить себе, как я читаю твои письма и что со мной при этом делается. Я перестану совершенно отвечать тебе, т. е. никогда не дам воли чувству. Т. е. буду видеть тебя во сне и ты об этом ничего не будешь знать. Год это мера, я буду соблюдать ее». Человек намерен договориться с любящим и любимым отложить любовь на год. Поистине ребенок. Он объясняет свой интересный замысел работой: приедет к ней, свершив что‑то или не успев свершить. Все так и не так. Все – правда и нет. Не вранье, а сложность внутренней жизни, включающей в себя прямо противоположное, перегорающее в тиглях души поэта. Письма из России летят во Францию. Письма из Франции – в Россию и Швейцарию. Россия и Франция продолжают бурлить. Швейцария оставляет большие паузы. А может, кто‑то третий тут лишний? Пастернак испытывает тревогу, которая – «где‑то около Рильке. Оттуда ею поддувает. У меня смутное чувство, точно ты меня слегка от него отстраняешь. А так как я держал все вместе, в одной охапке, то это значит ты отдаляешься от меня… Я готов это нести. Наше остается нашим. Я назвал это счастьем. Пускай оно будет горем». Но эти паузы Швейцарии – они почти оскорбляют Францию. 23 мая Франция жалуется России: «Рильке не пишу. Слишком большое терзание. Бесплодное… Мне больно. Я не меньше его (в будущем), но – я моложе его. На много жизней… О Борис, Борис, залечи, залижи рану. Расскажи, почему. Докажи, что все так. Не залижи, – выжги рану!.. Люблю тебя. Ярмарка, ослиные таратайки, Рильке – все, все в тебя, в твою огромную реку… Я так скучаю по тебе, точно видела тебя только вчера». Как это в ее духе! Рану, нанесенную одним, назначен выжечь другой – ибо любит во втором первого. Синхронно, того же числа и месяца, в Москве сочиняется туманное письмо, которое грозит не залечить, а нанести новую рану: «У меня к тебе просьба. Не разочаровывайся во мне раньше времени… не отворачивайся, что бы тебе ни показалось». В чем дело? Чуткая Марина знает, в чем. «Я бы не могла с тобой жить не из‑за непонимания, а из‑за понимания… Верность, как самоборение, мне не нужна. Верность, как постоянство страсти, мне непонятна, чужда… Верность от восхищения… Это мне подошло. Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи – все. Психею – на Еву! Пойми водопадную высоту моего презрения… Ревность? Я просто уступаю, как душа всегда уступает телу, особенно чужому – от честнейшего презрения, от неслыханной несоизмеримости». Пастернаку недолго ждать этого открытого презрения. Пока же сослагательное наклонение Марины выдает скорее печаль, нежели страсть: «Борис, Борис, как бы мы с тобой были счастливы – и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете и особенно на том, который уже весь в нас…» Финал письма – финал королевы: «Родной, срывай сердце, наполненное мною. Не мучься. Живи. Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся». Оборотом – это отпущение и себе. Это жест перенасыщенной сильными переживаниями женщины, для которых есть и другой объект. Устал ли Пастернак от этой двойственности? Тройственности? В ответном послании он обещает Марине бог знает что, но в будущем. А в эту минуту вдруг – в силу той же дикой искренности: «Мне что‑то нужно сказать тебе о Жене. Я страшно по ней скучаю. В основе я люблю ее больше всего на свете. В разлуке я ее постоянно вижу такой, какою она была, пока нас не оформило браком… Твой Б.» Он объявит это Марине 30 июля. Психею – на Еву. А 31‑го спохватится: «Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно, я вчера заболел, написав то письмо…». Дрогнула ли здесь его рука, перед тем как вывести новую строку: «но я его и сегодня повторяю»? «Кончаю в слезах. Обнимаю тебя». Что делает преданная женщина, пусть и Цветаева? Предает, в свою очередь, заодно утешая адресата – второго насчет третьего: «Дорогой Райнер, Борис мне больше не пишет. В последнем письме он писал: все во мне, кроме воли, называется Ты и принадлежит Тебе. Волей он называет свою жену и сына, которые сейчас за границей. Когда я узнала об этой его второй загранице, я написала: два письма из‑за границы – хватит! Двух заграниц не бывает. Есть то, что в границах, и то, что за границей. Я – за границей. Есмь и не делюсь. Пусть жена ему пишет, а он – ей. Спать с ней и писать мне…» Оскорбленная женщина несправедлива. Узнала – не теперь. А спать с одним и писать другому – самой ничего не напомнило? Впрочем – мимо, мимо вчерашнего, к тому, что принадлежит завтра! «Райнер, этой зимой мы должны встретиться… В маленьком городке, Райнер. Захочешь – надолго. Захочешь – ненадолго… Прошлое еще впереди…» Какое знакомое – и какое безнадежное – камлание. Ответ Рильке: «Да, да и еще раз да, Марина, всему, что ты хочешь и что ты есть, и вместе они слагаются в большое ДА, сказанное самой жизни… но в нем заключено также и все десять тысяч непредсказуемых НЕТ…» Больше он мог не писать. Но он продолжил: «Если я менее уверен в том, что нам дано соединиться друг с другом, стать словно два слоя, два нежно прилегающих пласта… то все‑таки я не меньше (напротив, еще сильнее) нуждаюсь в том, чтобы однажды высвободить себя именно так из глубины глубин и бездоннейшего колодца…» «Темнота большого» – как говаривала Марина. Его приписка: «Молчание Бориса беспокоит и огорчает меня. Значит все‑таки мое появление преградило путь его бурному стремлению к тебе?.. Я все же считаю, что ты строга и почти жестока к нему». Не слушая и не слыша, Марина колдует над новой жертвой как над новой судьбой: «Райнер, отвечай только “да” на все, что я хочу, поверь, ничего страшного не будет… Райнер, вполне серьезно: если ты в самом деле глазами хочешь меня видеть, ты должен действовать, т. е. – “Через две недели я буду там‑то и там‑то – Приедешь?” Это должно исходить от тебя. Как и число. И город. Взгляни на карту. Не лучше ли, если это будет большой город? Подумай. Маленькие города иногда обманчивы. Да, еще одно: денег у меня нет совсем, гроши…» Опять лихорадка и указания поступков. И лишь в самом конце почти вежливый интерес: «Как долго ты пробудешь в Рагаце и как себя чувствуешь?» Рильке на швейцарском курорте в Рагаце, потому что чувствует себя – плохо. Поздней осенью он переберется в Сьер в той же Швейцарии, возьмет к себе секретарем русскую девушку, только что окончившую филологический факультет Лозанского университета, Евгению Черно‑свитову, и больше никогда не ответит Марине. 7 ноября тоскующая Марина пошлет ему открытку с видом Бельвю под Парижем: «Дорогой Райнер! Здесь я живу. Ты меня еще любишь? Марина». 29 декабря Рильке скончается в женевской клинике «Вальмон».
* * *
Марина узнает об этом в новогоднюю ночь. И сядет за посмертное письмо к нему: «(Любимый, я знаю, что ты меня читаешь раньше, чем я пишу). – Райнер, вот я плачу, Ты льешься у меня из глаз… Райнер, пиши мне! (Довольно‑таки глупая просьба?) С Новым годом и прекрасным небесным пейзажем!.. Райнер, Ты еще на земле, не прошло еще суток». Это косноязычное письмо большого она перешлет Пастернаку, сопроводив таким же косноязычием: «Видишь, Борис, втроем в живых, все равно бы ничего не вышло. Я знаю себя: я бы не могла не целовать его рук, не могла бы целовать их – даже при тебе, почти что при себе даже». 3 февраля 1927 года Пастернак, убитый смертью Рильке, отправит ей записку: «Дорогой друг! Я пишу тебе случайно и опять замолкну. Шел густой снег, черными лохмотьями по затуманенным окнам, когда я узнал о его смерти…» Пастернак никогда не забудет адресованной ему записки Рильке, кончавшейся так: «Да снизойдет всяческое благословение на Вашу жизнь. Я обнимаю Вас. Ваш Р. М. Р». Марина ответит длинным письмом, полным укоров. Две коротких фразы – главные в нем. Одна: «Живу им и с ним». Вторая: «Его смерть – право на существование мое с тобой, мало – право, собственноручный приказ такового». А в предыдущем письме: «Я тебя никогда не звала, теперь время…» Но ведь звала. А когда он ответил… Впрочем, ответил ли он? За все эти годы у них так и не случилось свиданья. 31 декабря 1929 года из Франции уйдет не выспреннее, а человеческое письмо в Россию: «И еще, Борис, кажется, боюсь боли, вот этого простого ножа, который перевертывается. Последняя боль? Да, кажется, тогда, в Вандее, когда ты решил не‑писать и слезы действительно лились в песок – в действительный песок дюн… С тех пор у меня в жизни ничего не было. Проще: я никого не любила годы‑годы‑годы… Совсем проще: я просто годы никого не целовала – кроме Мура и своих, когда уезжали. – Нужно ли тебе это знать?» Психея в Марине сдалась Еве? Слишком поздно. Пастернак уже нашел свою Еву – красавицу Зинаиду Николаевну, жену пианиста и друга Генриха Нейгауза. Он женится на ней и пройдет с ней весь свой жизненный путь, встретив в конце Ольгу Ивинскую. Наученный горьким опытом, он не станет ничего крушить и рушить в этом треугольнике вплоть до самой смерти в 1960 году. Цветаева в письме Пастернаку 25 января 1930 года подведет, по сути, итоги: «Не суждено нам было стать друг для друга делом жизни, на Страшном Суде будешь отвечать не за меня…» Себе она признается: «Боюсь, что беда (судьба) во мне, я ничего по‑настоящему, до конца, т. е. без конца, не люблю, не умею любить, кроме своей души…» И самое пронзительное: «Из равных по силе я встретила только Рильке и Пастернака».
Date: 2015-11-13; view: 847; Нарушение авторских прав |