Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
III. Эдмон Жабе и вопрос книги
Теперь удастся лучше перечитать «Я возвел себе обитель»*. Своего рода плющ угрожал скрыть смысл этой книги или вобрать его в себя, отклонить в свою сторону. Юмор и игры, смешки и хороводы, попевки обвивались грациозно вокруг речи, которая, так и не возлюбив еще своих истинных корней, слегка сгибалась на ветру. Не распрямилась еще, дабы высказать одну только прямолинейную несгибаемость поэтического долга. В «Книге вопросов»** голос не искажается, намерение не прерывается, но акценты становятся куда весомее. Откопан могучий, древний корень, и на нем обнажена незапамятная рана (ибо Жабе учит нас, что корни говорят, что речи хотят прорасти, а поэтический дискурс прорезается из некой раны): речь идет о своего рода иудаизме как рождении и страсти письма. Страсти к письму, терпении и любви к букве, про которые не скажешь, еврей ли подлежит им или сама Буква. Корень, возможно, общий и для народа, и для письма. Уж во всяком случае непомерная судьба, которая прививает «вышедшую из книги расу...» к коренному истоку смысла как буквы, то есть к самой историчности. Ведь вряд ли возможна история без серьезной и трудоемкой буквальности. Без мучительной своей же складки, которой история отражается, наделяя себя шифром. Это отражение и есть ее начало. Единственное, что начинается с отражения, — история. А складка эта, морщина — это еврей. Еврей, который избирает письмо, которое избирает еврея — в обмен, каковым истина насквозь пронизывается историчностью, а история расписывается в своей эмпиричности. * Je bâtis ma demeure (Poèmes, 1943—1957), Gallimard, 1959. Представляет сей сборник прекрасное предисловие Габриэля Бунура. Жабе на настоящий момент были посвящены весьма значительные исследования: М. Blanchot. «L'Interruption», NRF, mai 1964; G. Bounoure, «Edmond Jabès, la demeure et le livre», Mercure de France, janvier 1965; «Edmond Jabès, ou la guérison par le livre», les Lettres nouvelles, juillet-septembre 1966. ** Le Livre des questions, Gallimard, 1963. [83] ... «трудность быть евреем смешивается с трудностью писать; ведь иудаизм и письмо — лишь одно и то же ожидание, та же надежда, тот же измор». Настойчивее всего «Книга вопросов» утверждает, что этот обмен между евреем и письмом чист и основополагающ, будучи обменом без преимущества у кого-либо, в котором прирожденный зов есть прежде всего — в ином смысле этого слова — созыв. «Ты — тот, кто пишет и записан». «И Реб Ильде: „ Какая разница, выбирать ли, быть ли избранным, когда мы только и можем, что выбору подчиниться? "» И в своего рода безмолвном смещении к сущности, превращающем эту книгу в одну длинную метонимию, положение еврейства становится образцом положения поэта, человека речи и письма. А тот в самом опыте своей свободы оказывается препорученным языку и высвобожденным речью, владыкой которой он, однако, является. «Слова избирают поэта». «Искусство писателя состоит в том, чтобы мало-помалу склонить слова к своим книгам»(Я возвел себе обитель) Речь идет, конечно же, о потугах, родах, медленном порождении поэта стихотворением, отцом которого он является. «Мало-помалу книга меня закончит»(Пробел). Поэт тем самым подлежит книге, он — ее материя и ее владыка, прислужник и тема. Ну а книга подлежит поэту, говорящему и познающему существу, которое пишет β книге о книге. Это движение, которым артикулированная голосом поэта книга, самоподчиняясь, с собою связывается, становится в себе же себе подлежащим субъектом, движение это — отнюдь не умозрительное или критическое отражение, а прежде всего поэзия и история. Ибо субъект, себя представляя, здесь дробится и раскрывается. Письмо вписывается, но также и рушится в свое собственное представление. Тем самым внутри той книги, что бесконечно отражает самое себя, что развивается как мучительное вопрошание о своей собственной возможности, форма книги представляет саму себя: «Пропущенный сквозь различные диалоги и размышления, приписываемые воображаемым раввинам, роман Сары и Юкеля оказывается рассказом о любви, уничтоженной людьми и словами. Он обладает измерением книги и горьким упорством неприкаянного вопроса». Мы увидим: иначе — но насколько иначе? — направленной метонимией «Книга вопросов» так описывает не что иное, как возникновение самого Бога. Мудрость поэта вершит, стало быть, свою свободу в этой страсти — перевести подчинение закону слова в самостоя- [84] тельность. Без чего — и ежели страсть становится подчинением — она уже безумие. «Безумец — это жертва восстания слов»(Я возвел себе обитель). И вот, в ожидании этого предписания корней и вдохновляясь распоряжением Закона, Жабе, похоже, отказался от блеска,то есть прихоти первых своих произведений, ни в чем не отказавшись от свободы речи. Он даже узнал, что свобода должна быть земной и укорененной, а не то она — лишь дуновение ветра: «Наставление, которое Реб Зале передавал таким образом: „ Ты веришь, что свободна птица. Ошибаешься: цветок... "» ...«А Реб Лима: „ Свобода пробуждается мало-помалу, по мере того как мы осознаем наши узы, как спящий — свои чувства; и наконец нашим поступкам уже есть имя"». Свобода уживается и обменивается с тем, что ее сдерживает, с тем, что она получает из некоего запрятанного источника, с тяжестью, которая полагает ей центр и место. Место, культ которого не обязательно языческий. Лишь бы только это Место не было местоположением, выгородкой, запретной зоной, захолустьем или гетто. Когда какой-то еврей или какой-то поэт заявляют о Месте, они не объявляют войны. Ибо, призывая нас с незапамятных времен, это Место, земля эта — они всегда Там. Место — отнюдь не эмпирическое и национальное Здесь некой территории. Незапамятное, оно, тем самым, также и грядущее. Более того: и традиция как приключение. Свобода согласуется с неязыческой Землей, лишь если отделена от нее Обетованной Пустыней. Иначе говоря, Стихотворением. Отдаваясь же поэтической речи, Земля всегда сохраняется вне всякой близости, illic: «Юкель, тебе всегда было не по себе, ты никогда не был ТУТ, а лишь ГДЕ-ТО ТАМ...» «О чем ты мечтаешь? — О Земле. — Но ты же на Земле. — Я мечтаю о той Земле, на которой буду. — Но мы уже друг перед другом. И ногами попираем Землю. — Мне ведомы лишь камни той дороги, что ведет, говорят, к Земле». Поэт и еврей рождены не здесь,а там. Они скитаются в разлуке со своим истинным рождением. Местные, коренные только в речи и в письме. В Законе. «Вышедшая из книги раса»,поскольку они — сыновья Земли грядущей. Автохтонные Книге. И от нее автономные, сказали бы мы, самостоятельные. Чем подразумевается, что поэт не просто получает свою речь и закон от Бога. Иудейской несамостоятельности нет нужды в ходатайстве поэта. Поэзия для пророчества — то же, что и кумир для истины. Возможно, по этой-то причине и кажутся нам сразу же и столь едиными, и столь разъединенными в Жабе Поэт и Еврей, а вся «Книга вопросов» — это также и разбирательство с живущей в несамостоя- [85] тельности еврейской общиной, к которой поэт на самом деле не принадлежит. Ни на что не похожая поэтическая самостоятельность предполагает Скрижали разбитыми. «И Реб Лима: „Десятикратно была выгравирована исходно свобода на Скрижалях Закона, но мы столь мало ее заслуживаем, что Пророк их в гневе разбил"». Меж обломков разбитой Скрижали пробивается стихотворение и укореняется право на речь. Возобновляется приключение текста как сорняка — вне Закона, вдали от «родины Евреев»,каковая — «священный текст среди комментариев...»Необходимость комментария есть, как и необходимость поэтическая, сама форма изгнанной речи. В начале — герменевтика. Но эта общая невозможность соединиться со средой священного текста и эта общая необходимость экзегезы, этот императив интерпретации по-разному интерпретируется поэтом и раввином. Различие между горизонтом оригинального текста и письмом экзегезы делает различие между поэтом и раввином неустранимым. Не в состоянии никогда соединиться, столь, однако, близкие друг другу, как смогут они соединиться со средой?Первоначальное открытие интерпретации означает по сути, что всегда будут и раввины, и поэты. И две интерпретации интерпретации. Закон становится тогда Вопросом, а право на речь смешивается с долгом вопрошать. Человеческая книга — книга вопроса. «На любой вопрос Еврей отвечает вопросом». Реб Лема. Но если это право абсолютно, так потому, что не зависит от какой-либо случайности внутри истории. Слом Скрижалей говорит прежде всего о разломе в Боге как истоке истории. «Не забывай, что ты — ядро разлома». Бог отделился от себя, чтобы дать нам говорить, нас удивлять и вопрошать. Он совершил это не говоря, а замолчав, предоставляя безмолвию прервать его голос и знаки, дозволяя разбить Скрижали. В «Исходе» Бог раскаялся и о том возвестил по меньшей мере дважды, перед первыми и перед новыми Скрижалями, между речью и первоначальным письмом и, в Писании, между истоком и повторением (32:14, 33:17). Письмо, стало быть, исходно герметично и вторично. Наше, конечно же, но уже и Его, которое начинается с перебоя в голосе и сокрытия Лика. Это различие, эта негативность в Боге — это наша свобода, трансцендентность и глагол, которые обретают чистоту своего негативного истока лишь в возможности Вопроса. Вопрос, «ирония Бога», о которой говорил Шеллинг, прежде всего, как и всегда, обращается на себя: «Бог — это постоянное восстание против Бога...» «... Бог — это вопрошание Бога...» Кафка говорил: «Мы — возникающие в мозгу у Бога нигилисти- [86] ческие мысли». Если Бог открывает в Боге вопрос, если он и есть само это открытие Вопроса, простоты Бога нет как нет. То, что было немыслимым для классиков-рационалистов, становится здесь очевидностью. Бог, выступая в двусмысленности собственной постановки под вопрос, действует отнюдь не самыми простыми путями; он не правдив, не искренен. Искренность, каковая есть простота, — добродетель лживая. Добиваться же нужно, напротив, добродетели лжи. «Реб Яков, который был моим первым учителем, верил в добродетель лжи, поскольку, говорил он, без лжи нет письма, а писание — дорога Бога».Дорога обходная, несуразная, двусмысленная, позаимствованная — Богом и у Бога. Ирония Бога, уловка Бога, окольный путь, исходящий из Бога, дорога к Богу, отнюдь не простым обходом на которой является человек. Обходом бесконечным. Дорога Бога. «Юкель, расскажи нам об этом человеке, который — ложь в Боге». Эта дорога, которой не предшествует, дабы предписать ей свою прямизну, никакая истина, это дорога в Пустыне. Письмо — момент пустыни как момент Отделения. На это указывает и — по-арамейски — их имя: фарисеи, эти непонятые, эти люди буквы, были также «отделенными». Бог нам больше не говорит, он прервался: надо взять слова на себя. Нужно отделиться от жизни и общин и довериться следам, стать человеком взгляда, поскольку больше не слышится голос в непосредственной близости сада. «Сара, Сара, с чего начинается мир? — С речи? — Со взгляда?..»Письмо перемещается по прерванной линии между речью утраченной и речью обетованной. Различение между речью и письмом — это ошибка, гнев Бога, который вышел из себя, утраченная непосредственность и труды вне сада. «Сад это речь, пустыня — письмо. В каждой крупице песка раскрывается знак».Иудейский опыт как отражение, отделение жизни от мысли означает переход через книгу как бесконечный анахорез между двумя непосредственностями и двумя самотождественностями. «Юкель, сколько страниц жизни, сколько страниц смерти отделяет тебя от себя, от книги, оставленной книгой».Книга пустыни из песка, «из безумного песка»,песка бесконечного, бессчетного и тщетного. «Собери чуть-чуть песка, писал Реб Иври... ты узнаешь тогда суетность глагола». Еврейское сознание — действительно несчастное сознание, и «Книга вопросов» служит ему поэмой, написанной на полях феноменологии духа, с которой Еврей готов пройти только часть пути — без эсхатологических припасов, дабы не ущемить свою пустыню, закрыть свою книгу и зарубцевать свой крик. «Пометь красной закладкой первую страницу книги, ибо рана вписана в ее начало. Реб Альсе». Если отсутствие является душой вопроса, если отделение может появиться только в разрыве Бога — с Богом, — если бесконечное расстояние от Другого уважено лишь в песках книги, где всегда возмож- [87] ны блуждания и мираж, тогда «Книга вопросов» — сразу и нескончаемая песнь отсутствия, и книга о книге. Отсутствие пытается произвести в книге самое себя и, проговариваясь, теряется; оно знает, что теряется и утеряно, и в этой степени остается нерушимым и недоступным. К нему подступиться — его упустить; его показать — его утаить; его признать — солгать. «Главная наша забота — Ничто, говорил Реб Идар»,а Ничто — как и Бытие — может только молчать и скрываться. Отсутствие. В первую очередь — отсутствие места. «Сара: Речь упраздняет расстояние, изгоняет из места надежду. Мы ли ее излагаем, или же это она нас лепит?»«Отсутствие места» — название одного из стихотворений, собранных в книге «Я возвел себе обитель». Начинается оно так: «Пустырь, страница одержимая...»И «Книга вопросов» решительно придерживается пустыря, заброшенной вне места территории между городом и пустыней, где корням одинаково отказано или они равно бесплодны. Ничто не расцветает в песках или меж плит мостовой, разве что слова. Город и пустыня, каковые и не земли, и не ландшафты, и не сады, осаждают поэзию Жабе и обеспечивают его крикам неизбежно бесконечное эхо. Сразу и город, и пустыня, то есть Каир, из которого к нам и пришел Жабе, — и он тоже, как известно, вышел из Египта. Обитель, которую возвел себе поэт со своими «украденными у ангела кинжалами»,— невесомый шатер, сделанный из слов в пустыне, где кочующий еврей застигнут бесконечностью и буквой. Разбит разбитым Законом. Разделен в себе — (греческий язык мог бы наверняка многое нам рассказать о странном соотношении закона, блуждания и нетождественности самому себе, об общем корне — υεμειυ — разделения, -номии и номадизма). Поэт письма только и может, что обречь себя на «несчастье», накликанное на него — или ему обещанное — Ницше, накликанное на него, «прячущего в себе пустыни». Поэт — или еврей — оберегает пустыню, а та оберегает его речь, которая лишь в пустыне и может говорить; оберегает его письмо, которое может бороздить лишь пустыню. Иначе говоря, изобретает в одиночку необнаружимую и непредписуемую дорогу, которую никакая картезианская раскладка не сможет обеспечить для нас прямолинейностью и выходом. «Где дорога? Дорогу всегда нужно найти. Белый лист полон дорог... Проделаем ту же дорогу десять, сто раз...»Того не зная, письмо сразу и набрасывает, и выведывает в пустыне незримый лабиринт, город в песке. «Проделаем ту же дорогу десять, сто раз... И у всех этих дорог свои собственные дороги. — Иначе они бы не были дорогами».Всю первую часть «Книги вопросов» можно читать как размышление о дороге и букве. «К полудню он вновь оказался лицом к бесконечности, к белой странице. Исчезли всякие следы шагов, их тропка. Погребены».И вновь этот переход от пустыни к го- [88] роду, этот Предел, каковой — единственное обиталище письма: «Когда он вернулся в свой квартал, в свое жилище — номад довез его на спине верблюда до ближайшего контрольного пункта, где он пересел в направлявшийся в город военный грузовик, — его домогалось так много вокабул. Он упорствовал, однако же, их избегая». Также и отсутствие писателя. Писать — это отступать. Не в свой шатер, чтобы там писать, а от своего же письма. Сесть на мель вдали от своего языка, его раскрепостить или бросить на произвол, оставить на дороге в одиночку и без средств. Оставить речь. Быть поэтом — это уметь оставить речь. Оставить ее говорить одну-одине-шеньку, что она может делать лишь в написанном. (Как о том говорит «Федр», написанное, лишенное «помощи своего отца», «уходит совсем одно», слепое, «тыкаясь то влево, то вправо», «находится в обращении везде, и у людей понимающих, и, равным образом, у тех, кого вовсе не касается»; блуждающее, потерянное, поскольку писано оно на сей раз не на песке, а, что возвращает к тому же, «по воде», говорит Платон, который тоже ничуть не верит в «сады письма» и в тех, кто хочет сеять, пользуясь тростниковой палочкой). Оставить письмо означает быть здесь лишь для того, чтобы оставить ему проход, послужить полупрозрачной средой его прохождения: всем и ничем. На взгляд произведения, писатель одновременно все и ничего. Как Бог: «Если подчас, писал Реб Серей, ты думаешь, будто Бог тебя не видит, так потому, что он сделался столь смиренен, что ты путаешь его с жужжащей в форточке твоего окна мухой. Но в этом и доказательство Его всемогущества, ибо он есть сразу Все и Ничто». Как Бог и писатель: «Ребенком, когда я впервые написал свое имя, я осознал, что начинаю книгу. Реб Штейн»... «Но я — не этот человек, ибо этот человек пишет, а писатель — никто». ................................ «Я, Серафи, отсутствующий, я родился, чтобы писать книги. (Я отсутствую, поскольку я рассказчик. Реален только рассказ)». И однако же (это лишь пример противоречивых ходатайств, которые беспрестанно разрывают страницы «Книги вопросов», причем разрывают неизбежно: себе противоречит уже Бог), одно только написанное и заставляет меня существовать, меня именуя. Стало быть, сразу верно и что, будучи названы, вещи начинают существовать, и что они теряют существование. Жертвоприношение существования слову, как говорил Гегель, но также и существования словом освящение. Впрочем, недостаточно быть написанным, нужно писать, дабы [89] иметь имя. Нужно называться. А это предполагает, что «Мое имя — вопрос... Реб Еглаль».«... Без моих писаний я безымянней простыни на ветру, прозрачней оконного стекла». Эта необходимость поменяться своим существованием с буквой или даже поменять его на нее — его проиграть и выиграть — настоятельна и для Бога: «Я тебя не отыскал, Сара. Я тебя искал. Через тебя я восхожу к истоку знака, к не отлитому в форму письму, прорисованному ветром на песке и море, к неприрученному письму птицы и шаловливой рыбы. Бог, Господин ветра, Господин песка, Господин птиц и рыб, ждал от человека книгу, которую человек ждал от человека; один — чтобы быть наконец Богом, другой, чтобы быть наконец человеком...» «Все буквы образуют отсутствие. Тем самым Бог — дитя Его имени» Реб Таль. Мейстер Экхарт говорил: «Бог становится Богом, когда тварное говорит: Бог». Такая помощь, оказываемая Богу письмом человека, не противоречит невозможности для этого письма «оказать себе помощь» («Федр»). Не возвещается ли этой нуждою письма божественное — исчезновение человека? Если отсутствие не поддается преумалению буквой, так потому, что оно для нее — эфир и дыхание. Буква — отделяющая межа, где высвобождается заточенный в афористическом одиночестве смысл. Ведь любое письмо афористично. Никакая логика, никакое изобилие соединительных лиан не может совладать с присущими ему прерывистостью и несвоевременностью, с гениальностью его подразумеваемых пауз. В смысле первоначально сотрудничает другое. Между значениями присутствует существенный ляпсус,который отнюдь не сводится к простому, утвердительному обману со стороны одного какого-то слова или даже к ночным воспоминаниям всякого языка. Намереваться преуменьшить его рассказом, философским дискурсом, последовательностью доводов или умозаключений — неправильно судить о языке, недооценивать, что он и есть сам разрыв целокупности. Отрывок — не определенный стиль или категорическая неудача, а форма написанного. Если только не пишет сам Бог, да и то еще нужно, чтобы он тогда был Богом философов-классиков, который не задавался вопросами и не прерывал самого себя, который не сбивал себе дыхание, как Бог у Жабе. (Но как раз Бог классиков, чья актуальная бесконечность оставалась нетерпимой к вопросу, не испытывал в письме жизненной необходимости.) В противоположность лейбницевским Бытию и Книге, рациональность Логоса, за которую ответственно наше письмо, подчиняется принципу прерывистости. Цезура не только завершает и закрепляет смысл: «Афоризм, — говорит Ницше, — сентенция, в которых я среди немцев дока, являются формами вечности». Прежде всего [90] цезура извлекает смысл на поверхность. Не сама по себе, в одиночку, конечно же, но без прерывания — между буквами, словами, фразами, книгами — не сумело бы пробудиться ни одно значение. Если предположить,что Природа отвергает скачок,становится понятно, почему Письмо никогда не будет Природой. Оно происходит лишь скачками. Что делает его чреватым гибелью. Между букв прохаживается смерть. Писать, то, что называется писать, предполагает доступ к духу через готовность потерять жизнь, умереть для природы. Жабе очень чуток к этому щедрому расстоянию между знаками. «Свет в их читаемом тобою отсутствии...» «... Все буквы образуют отсутствие...» Отсутствие — данное буквам разрешение читаться побуквенно и означать, но также и то, что,собственно, говорят буквы в самоскручивании языка: они выговаривают свободу и согласие на вакансию, то, что они «образуют», замыкая в свою сеть. Отсутствие, наконец, как дыхание буквы, ибо буква живет. «Нужно, чтобы имя проросло, без этого оно ложно», — говорит А. Бретон. Означая отсутствие и отделение, буква живет как афоризм. Она есть одиночество, проговаривает одиночество и живет одиночеством. Вне различия и если бы она порвала с одиночеством, прервала бы прерывание, расстояние, уважение, отношение к другому, то есть некое неотношение, она была бы мертвой буквой. Таким образом, в букве имеется некоторая животность, принимающая формы ее желания, ее беспокойства и одиночества. «Твое одиночество это азбука белок на потребу леса». («Краеугольный камень» в «Я возвел себе обитель»). Как пустыня и город, лес, в котором кишат напуганные знаки, наверняка говорит о не-месте и блуждании, отсутствии предписанных дорог, одиноком вздымании вне досягаемости солнца прикровенного корня к прячущемуся небу. Но, помимо застывших линий, лес это также и деревья, за которые цепляются обезумевшие буквы, древесина, которую ранит поэтический надрез. «Плод они гравировали в скорби древа одиночества...» ....................... «Словно матрос прививающий имя к имени мачты в знаке ты одинок». Дерево гравюры и привоя уже не принадлежит саду; это дерево леса или мачты. Дерево для мачты — то же, что пустыня для города. Как еврей, как поэт, как человек, как Бог, знаки могут выбирать лишь [91] между одиночеством природы и одиночеством установления. Но они — знаки, и возможным становится иное. Конечно, животность буквы кажется поначалу одной метафорой из многих. (Например, в «Я возвел себе обитель», пол есть гласная и т. д., или же «Подчас с помощью сообщника слово меняет пол и душу»,или еще: «Гласные под их пером напоминают проткнутые крючком рты вытащеных из воды рыб; согласные — сколупнутую чешую. Они живут в тесноте своих поступков, в своем чернильном логове. Их преследует бесконечность...»)Но прежде всего она и есть сама метафора, исток языка как метафора, в которой Бытие и Ничто, внеметафорические условия метафоры, сами никогда не проговариваются. Метафора или животность буквы — это первичная и бесконечная двусмысленность означающего как Жизни. Психическое ниспровержение инертной литературы, то есть природы или вновь ставшей природой речи. Это сверхмогущество порождается как жизнь означающего в беспокойстве и блуждании более богатого, нежели знание, языка, достаточно подвижного, чтобы идти дальше смиренной и оседлой достоверности. «Как сказать то что я знаю / словами чье значение /множественно?» Уже искаженная цитированием, организованная мощь песни держится в «Книге вопросов» вне пределов досягаемости комментария. Но опять же можно задаться вопросом о ее источнике. Не рождается ли здесь она, в частности, из необыкновенного потока, напирающего на плотину слов, на конкретные особенности опыта Эдмона Жабе, на его голос и стиль? Из слияния, в котором воссоединяются, стягиваются и вспоминаются страдание, тысячелетняя рефлексия одного народа, все та же «скорбь»,«прошлое и непрерывность которой смешиваются с прошлым и непрерывностью письма»,судьба, которая окликает еврея и ставит его между голосом и шифром — и он плачет черными, как потеки чернил, слезами. «Я возвел себе обитель» — строка, позаимствованная из «Голоса чернил» (1949). А вот из «Книги вопросов»: «Ты догадываешься, что я весьма дорожу сказанным, быть может — более, чем написанным, ведь в написанном недостает моего голоса, а я в него верю — я имею в виду голос созидательный, а не пособнический, слугу». (То же колебание, то же беспокойное движение в различии между сократизмом и гебраизмом, нищетой и величием буквы, пневматикой и грамматикой можно обнаружить и у Э. Левинаса.) В прирожденной афазии, когда недостает голоса бога или поэта, надо удовольствоваться наместниками речи: криком и письмом. Это «Книга вопросов», репетиторство нацизма, поэтическая революция нашего века, необыкновенная рефлексия человека, пытающегося се- [92] годня наконец — и навсегда тщетно — всеми средствами, всеми путями вернуть себе обладание своим языком, словно в этом есть какой-то смысл, и счесть себя за него ответственным перед Отцом Логоса. Можно, например, прочесть в «Книге отсутствующего»: «Решительное сражение, в котором преданные своими ранами побежденные, падая, описывают страницу письма, посвященную победителями избранному, который по неведению это сражение и развязал. Чтобы утвердить превосходство глагола над человеком, глагола над глаголом и имело в действительности оно место». Не это ли слияние — «Книга вопросов»? Нет. Песня уже не пелась бы, сводись ее напряжение к одному слиянию. Слияние должно повторять исток. Поет крик этот потому, что в своей загадочности он извлекает из потрескавшейся скалы воду, единственный источник, единство бьющего ключом разрыва. А уже затем «течения», «стечения», «влияния». Стихотворение всегда идет на риск не иметь смысла, и без этого риска оно было бы просто ничем. Чтобы стихотворение Жабе рискнуло иметь какой-то смысл, чтобы, по крайней мере, рискнул иметь смысл его вопрос,нужно предположить источник, с единством которого встречаешься не случайно, а поскольку под эту встречу под-ходит сегодня другая встреча. Встреча первая, более того, единственная, ибо она была отделением, как разлука Сары и Юкеля. Встреча и есть отделение разлуки. Такое противоречащее «логике» суждение разрывает единство Бытия — в хрупком звене «есть», — привечая в источнике смысла другое и различие. Но, скажут, бытие всегда должно уже мыслиться, чтобы назвать их, встречу и разлуку кого-то с чем-то, и, тем паче, чтобы сказать, что встреча и есть разлука. Конечно, но «всегда должно уже» означает в точности первоначальное изгнание вне царства бытия, изгнание как мысль о бытии, означает, что Бытие не есть и никогда само не показывается, никогда не присутствует, теперь,вне различения (во всех смыслах, востребованных сегодня этим словом). Бытие ли он или господин сущего, сам Бог есть, проявляется как то, что он есть, в различении, то есть как различие и в сокрытии. Если, добавляя, что мы здесь и делаем, к безмерному стихотворению убогие граффити, стремятся свести его к, как говорят, «тематической структуре», нужно четко понимать, что в ней нет ничего оригинального. Вопрос в Боге, негативность в Боге как высвобождение историчности и человеческой речи, человеческое письмо как желание и вопрос Бога (и двойственность родительного падежа, прежде чем быть грамматической, онтологична — или, скорее, она в укорененности онтологического и грамматического в графейн),история и дискурс как гнев вышедшего из себя Бога и т. д., и т. п. — все это достаточно испытанные мотивы: они отнюдь не свойственны в первую оче- [93] редь Беме, немецкому романтизму, Гегелю, позднему Шелеру и т. д., и т. п. Негативность в Боге, изгнание как письмо, жизнь буквы, наконец, — это уже Каббала. Что означает — сама «Традиция». И Жабе осознает каббалистические отголоски своей книги. Подчас ими даже играет. (См., напр., «Книгу отсутствующего».) Но традиционность не есть ортодоксия. Кто-то другой назовет, может статься, все стороны, которыми Жабе отделяется также и от еврейской общины, если предположить, что это последнее понятие имеет здесь какой-то — к примеру, свой классический — смысл. Он отделяется от нее не только в том, что касается догм. Куда как глубже. Для Жабе, который признает, что очень поздно обнаружил своего рода принадлежность к иудаизму, еврей — лишь мучительная метафора: «Вы все евреи, даже антисемиты, ибо вам было назначено мученичество».И тогда он должен объясниться со своими братьями по расе и уже отнюдь не воображаемыми раввинами. Все упрекнут его в этом универсализме, эссенциализме, сухом аллегоризме, нейтрализации события в символике и воображаемом. «Обращаясь ко мне, мои братья по расе сказали: Ты не еврей. Ты не посещаешь синагогу... ........................................................... Раввины, чьи слова ты повторяешь, шарлатаны. Существовали ли они когда-либо? А ты питаешься их нечестивыми словами...» ...«Ты еврей для других и почти не еврей для нас». «Обращаясь ко мне, самый здравомыслящий из моих братьев по расе сказал: Не делать никакой разницы между евреем и неевреем — не означает ли это уже евреем не быть?» И очи добавили:«Братство — это давать, давать, давать, а дать ты всегда сможешь только то, что ты и есть». / Ударяя себя кулаком в грудь, я думал: / «Я ничто. / Мне отрубили голову. / Но не стоит ли человек человека? / А обезглавленный — верующего?» Жабе в этом диалоге вовсе не обвиняемый, и диалог, и спор он несет в себе. В этом несовпадении себя с самим собою в нем и больше, и меньше еврейского, чем в еврее. Но самотождественности еврея, быть может, и не существует. Еврей, возможно, иное имя для самой этой невозможности быть собою. Еврей расколот — расколот прежде всего между двумя измерениями буквы, аллегорией и буквальностью. Его история была бы всего лишь одной из многих эмпирических историй, если бы он себя основал, огосударствил в различии и в буквальности. У него вовсе не было бы истории, истощись он в алгебре некоей абстрактной всеобщности. Между слишком уж живой плотью буквального события и холодной кожей понятия пробегает смысл. Так он и проходит в книгу. Все [94] про(ис)ходит в книге. Все должно будет обитать в книге. В том числе книги. Вот почему книга никогда не окончена. Она всегда остается невостребованной, притушенной: «— На моем столе лампа, а дом в книге. — Наконец-то я буду жить в доме». ....................................... «— Где находится книга? — В книге». Любой выход из книги наружу вершится в книге. Конец письма, не иначе, держится по ту сторону письма: «Письмо, которое завершается самим собою, — всего лишь проявление презрения».Если оно не является разрывом самого себя, раскрытым к другому в признании бесконечного отделения, если оно — самосмакование, удовольствие писать ради того, чтобы писать, удовлетворенность художника, оно разрушает само себя. Оно синкопируется в округлость яйца и полноту Тождественного. Верно, что идти к другому — это также и отрицать себя, а смысл отчуждается при переходе к письму. Дабы себя высказать, намерение себя превосходит и отрывается от себя. «Я ненавижу произнесенное, где меня уже больше нет».Несомненно также, что не только конец письма выходит за его пределы, но и исток его все еще не в книге. Писатель, строитель и хранитель книги, держится при входе в дом. Писатель это провожатый, и в его судьбе присутствует пороговое значение. «Кто ты? — Хранитель дома. —... Ты в книге? — Мое место на пороге.» Но — и в этом суть дела — вся эта внеположность по отношению к книге, вся эта негативность книги проявляется в книге. В книге говорится о выходе из книги наружу, о другом и пороге. Другое и порог могут только писаться, признавать себя опять же в ней. Из книги выходишь только в книге, поскольку для Жабе не книга находится в мире, а мир в книге. «Мир существует, потому что существует книга...»«Книга — дело книги».«... Книга множит книгу».Быть означает быть-в-книге, даже если бытие — не та тварная природа, которую в Средние века часто называли Книгой Бога. Сам Бог появляется в книге, которая переплетает тем самым его с человеком, а бытие с самим собой. «Если Бог есть, то потому, что Он есть в книге».Жабе знает, что книга обложена и пребывает под угрозой, что ее «ответ — опять же вопрос, что эта обитель беспрестанно под угрозой».Но книге может угрожать только ничто, небытие, бессмыслица. Если бы она начала быть, угроза — как в этом случае — была бы признана, произнесена, приручена. Была бы домашней и книжной. Все историческое беспокойство, все поэтическое беспокойство, все [95] беспокойство иудейское терзают, стало быть, это стихотворение нескончаемой пыткой вопроса. Все утверждения и все обращения, все противоречивые вопросы привечаются здесь в единстве книги, в некоей ни на что не похожей логике, в Логике. Здесь бы следовало сказать, в Грамматике. Но и это беспокойство, и эта война, это неистовство вод — не покоится ли оно на безмятежном и безмолвном основании невопрошания? Не является ли письмо вопроса — из-за определенности, решимости — началом покоя и ответа? Первым в отношении вопроса насилием? Первым кризисом и первым забвением, неотвратимым началом блуждания как истории, то есть как самого сокрытия блуждания? Невопрошание, о котором мы говорим, еще не догма; и акт веры может предшествовать в книге, мы это знаем, верованию в Библию. Как может его и пережить. Невопрошание, о котором мы говорим, это непочатая убежденность, что бытие есть некая Грамматика, мир же — насквозь криптограмма, которую надлежит образовать или преобразовать поэтическим надписыванием или поэтической расшифровкой; что книга первоначальна, что все принадлежит книге,прежде чем быть или явиться в мир,что все может родиться, лишь пристав к книге, может умереть, лишь сев на мель в виду книги; что первая пристань всегда — безучастный берег книги. Но что если Книга — не более чем, во всех смыслах этого слова, эпоха бытия (эпоха кончающаяся, которая показывает Бытие в отблесках его агонии или ослаблении гнета и преумножает — как последняя болезнь, как болтливая и цепкая сверхпамять некоторых умирающих — книги о мертвой книге)? Что если форма книги не должна быть более моделью для смысла? Если бытие коренным образом пребывает вне книги, вне буквы? В трансцендентности, которой более уже не коснуться написанием и значением, которая не ложится на страницу, а прежде всего встает перед ней? Если бытие в книге теряется? Если книги — растрата бытия? Если бытие-мир, его присутствие, бытийственный его смысл, открывается лишь в неразборчивости, в коренной нечитаемости, которая отнюдь не заодно с утраченной или разыскиваемой читаемостью, страницей, еще не вырванной из какой-то божественной энциклопедии? Если мир — даже не, по выражению Ясперса, «рукопись другого», но прежде всего другое по отношению к любой возможной рукописи? И если всегда слишком рано говорить, что «восстание — это смятая страница в корзине для бумаг...»?Всегда слишком рано говорить, что зло нерасшифровываемо всего-навсего из-за какого-то lapsus calami или малограмотности Бога и что«наша жизнь во Зле имеет форму перевернутой буквы, исключенной из-за нечитаемости из Книги Книг»? И если сама Смерть не дает вписать себя в книгу, куда, как, впрочем, известно, Бог евреев из года в год вписы- [96] вает имена только тех, кто сможет жить? И что если мертвая душа — нечто большее, или меньшее, во всяком случае — нечто иное, нежели мертвая буква, которую, должно быть, всегда можно пробудить? Если книга — лишь самое надежное забвение смерти? Утаивание некоего более старого или более молодого письма, другого века, нежели книга, нежели грамматика и все то, что заявляет в ней о себе под именем смысла бытия? Все еще нечитаемого письма? Та коренная нечитаемость, о которой мы говорим, не является иррациональностью, обескураживающей бессмыслицей, всем тем, что может вызвать тревогу перед непостижимым и нелогичным. Подобная интерпретация — или определение — нечитаемого принадлежит уже книге, уже окутана возможностью тома. Первоначальная нечитаемость — не просто внутренний книге, рассудку или логосу момент; она им прежде всего не противоположна, не имея с ними никаких отношений симметрии, будучи с ними несоизмеримой. Предшествуя книге (не в хронологическом смысле), она тем самым является самой ее возможностью, а уже в ней — и возможностью позднейшего и преходящего противоречия «рационализма» и «иррационализма». Бытие, возвещающее о себе в нечитаемом, пребывает вне пределов этих категорий, по ту сторону, когда пишется, своего собственного имени. Было бы смешно обвинять Жабе, что эти вопросы не прозвучали в «Книге вопросов». В литературном акте, который нуждается одновременно и в их жизни, и в их летаргии, эти вопросы могут лишь дремать. Письмо умерло бы от безусловного бодрствования вопроса, как и от его простого стирания. Писать — не путать ли это все еще онтологию и грамматику? Ту грамматику, в которую все еще вписываются все смещения мертвого синтаксиса, все вылазки речи против языка, все допросы с пристрастием самой буквы? Письменные вопросы в адрес литературы, все пытки, которым она подвергается, всегда ею и в ней преображаются, изводятся, забываются; становятся видоизменениями — себя, собою, в себе — омертвений, то есть, как всегда, уловок жизни. Каковая отрицает себя в литературе лишь с тем, чтобы вернее выжить. Надежнее быть. Она отрицает себя ничуть не больше, чем утверждает: она себя откладывает и пишется как различАния. Книги всегда — книги жизни (архетипом которых служит хранимая Богом евреев «Книга жизни») или выживания (архетипом которым служат хранимые египтянами «Книги мертвых»). Когда Морис Бланшо пишет: «Способен ли человек на радикальное вопрошание, то есть, в конечном счете, способен ли человек на литературу?», исходя из определенного осмысления жизни, один раз из двух можно с таким же успехом сказать и «неспособен». Если только принять, что чистая литература — это не-литература или же сама смерть. Вопрос об истоке жизни, абсолютное вопрошание, вопрошание обо всех возможных [97] вопрошаниях, «вопрошание Бога» никогда не будет принадлежать никакой книге. Если только он сам не забудется в артикуляции своей памяти, во времени вопрошания, во времени и традиции своей фразы,и если память о себе, связывающий его с собою синтаксис, не превратит его в скрытое утверждение. В уже удаляющуюся от своего истока книгу вопроса. Не следует ли отныне, дабы Бог действительно был, как о том говорит Жабе, вопрошанием Бога, преобразовать последнее утверждение в вопрос? Литература тогда станет, возможно, всего лишь этого вопроса сомнамбулическим смещением: «„Есть Книга Бога, которой Бог вопрошает себя, и есть книга человека, которая под стать Божественной". Реб Рида».
IV. НАСИЛИЕ И МЕТАФИЗИКА. ЭССЕ О МЫСЛИ ЭММАНУЭЛЯ ЛЕВИНАСА* Иудейство и эллинство — между двумя этими полюсами воздействия меняется наш мир. Временами его сильнее притягивает один из них, временами — другой, тогда как ему пристало бы, хотя так никогда не бывает, обрести между ними счастливое равновесие. (Мэтью Арнольд, Культура и анархия) Умерла ли философия вчера, вместе с Гегелем или Марксом, Ницше или Хайдеггером — и, должно быть, все еще бредет к смыслу своей смерти, — или же она всегда жила сознавая, что находится при смерти, как то негласно и признается в тени, отбрасываемой самим провозгласившим philosophia perennis заявлением; умерла ли она однажды, в ходе истории или же всегда жила агонией, насильственно историю открывала, отвоевывая саму свою возможность у не-философии, своей противоположной основы, своего прошлого или своего дела, своей смерти и своего средства; нет ли — по ту сторону этой смерти * Emmanuel Levinas. Théorie de l'intuition dans la phénoménologie de Husserl, 1-re éd Alcan, 1930; 2-е éd., Vrin, 1963; De l'existence à l'existant (Fontain, 1947); Le temps et l'autre — in «Le choix, le Monde, l'Existence» (Caniers du Collège philosophique, Arthaud, 1949); En découvrant l'existence. Avec Husserl et Heidegger, Vrin, 1949; Totalité et Infini, Essai sur l'extériorité, La Haye, M.Nijhoff, 1961; Difficile Liberté, Essais sur le judaïsme, Albin Michel, 1963. Мы будем ссылаться и на различные статьи, упоминая их по мере надобности. Основные работы будут обозначаться сокращениями: Théorie de l'intuition...: THI; De l'existence a l'existant: ЕЕ; le Temps et l'Autre: TA; En découvrant l'existence: EDE; Totalité et Infini: TI; Difficile Liberté: DL. Это эссе было уже написано, когда появились два важных текста Эммануэля Левинаса: «La Trace de l'Autre» в Tijdschrift voor Filosofie, sept. 1963 и «La Signification et le Sens» в Revue de métaphysique et de morale, 1964, № 2. К сожалению, мы можем здесь лишь кратко о них упомянуть. [99] или смертности философии, а может быть, даже и благодаря им — у мысли грядущего, или даже, как говорят сегодня, не грядет ли она вся целиком за тем, что сохранилось пока в философии; еще страннее, нет ли у грядущего тем самым грядущего — вот вопросы, которые неподвластны ответу. По своему происхождению — и по меньшей мере единожды — эти проблемы поставлены перед философией как проблемы, решить которые она не может. Возможно даже, что эти вопросы не философичны,не относятся уже к философии. Тем не менее единственно они, должно быть, и в состоянии стать сегодня основой той общности, что в миру (по старой, по меньшей мере, памяти) все еще зовется философами, которую следовало бы безотлагательно изучить, невзирая на диаспору институтов или языков, публикаций или техник, каковые увлекают друг друга, самопорождаются и преумножаются как капитал или нищета. Общности, стало быть, вопроса на той хрупкой стадии, когда тот еще недостаточно определен, чтобы под маской вопроса уже призывалось лицемерие ответа, чтобы его голос уже обманом поддавался артикуляции прямо в синтаксисе вопроса. Общности решения, начинания, абсолютной, но находящейся под угрозой начальности, когда вопрос еще не обрел языка, который он решил искать, еще не уверился в нем в своей собственной возможности. Общности вопроса о возможности вопроса. Немногое — почти что ничего, — но сегодня здесь находят себе убежище и итог нерушимые достоинство и долженствование решения. Нерушимая ответственность. Почему нерушимая? Потому, что невозможное уже имело место. Имело место невозможное согласно всей совокупности вопрошаемого, согласно всей совокупности сущего, объектов и определений, невозможное согласно истории фактов: имеется история вопроса, чистая память о чистом вопросе, которая дозволяет, быть может, в своей возможности всякое наследие и, вообще и как таковую, всякую чистую память. Вопрос уже начался, мы это знаем, и эта странная уверенность касательно другого абсолютного истока, другого абсолютного решения, заручившись прошлым вопроса, высвобождает ни с чем не соизмеримое учение: дисциплину вопроса. Через («через» означает, что уже нужно уметь читать) эту дисциплину, каковая еще даже и не является уже непостижимой традицией негативного (негативного определения) и каковая куда старше иронии, майевтики, εποχή и сомнения, о себе заявляет наказ: вопрос должен быть сохранен. В качестве вопроса. Должна быть высказана и защищена свобода (от) вопроса (двойной генитив). Обоснованное местопребывание, реализованная традиция вопроса, пребывающего вопросом. Если это предписание имеет какое-то этическое значение, то оно не в том, чтобы принадлежать области этического, а в том, чтобы дозволить — [100] впоследствии — вообще любой этический закон. Это не негласный закон, не обращающееся к свободе речи предписание. Нет, стало быть, ни закона, ни предписания, которые бы не подтверждали и не заключали в себе — то есть которые не скрывали бы, ее предполагая, — возможность вопроса. Вопрос тем самым всегда в чем-то заключен, он никогда не появляется непосредственно как таковой, а лишь сквозь герметичность предложения, в котором его уже начал определять ответ. Его чистота только и делает, что все время заявляет или напоминает о себе сквозь различия в герменевтической работе. Итак, те, кто вопрошает о возможности, жизни и смерти философии, уже включены, неожиданно для себя втянуты в диалог вопроса о себе и с собою, они уже в памяти философии, вовлечены в сообщение вопроса с самим собой. Таким образом этому сообщению по сути предопределено судьбой дойти до рефлексии, спекуляции, вопрошания о себе в себе. Тогда начинается объективация, вторичная интерпретация и определение своей собственной истории в мире; тогда начинается сражение, разворачивающееся в различении между вообще вопросом и «философией» как определенным — конечным или смертным — моментом и методом самого вопроса. В различии между философией как возможностью или приключением самого вопроса и философией как определенным событием или поворотным пунктом в этом приключении. Сегодня это различие сознается куда лучше. Что оно вышло на свет и осмысляется как таковое — для историка фактов, техник или идей, безусловно, предельно неприметный, совершенно в его глазах несущественный штрих. Но вполне может статься, что, будучи воспринят со всеми своими последствиями, он окажется наиболее глубоко вписанной в нашу эпоху ее характерной чертой. Лучше осознать это различие — не означает ли это, в частности, понять, что если что-то должно еще выйти из той традиции, в которую философы всегда знали, что втянуты, произойдет это при условии беспрестанного взыскания ее истока и неукоснительного усилия, дабы удержаться к нему как можно ближе? А это вовсе не означает запинаться, лениво затаившись в праздном безвременьи детства. Как раз напротив. Незадолго до нас и вслед за Гегелем, в его необъятной тени, два великих голоса, которыми это полное повторение было нам предписано, нас призвало, с помощью которых оно как нельзя лучше осозналось в качестве первейшей философской неотложности, принадлежат, вне всякого сомнения, Гуссерлю и Хайдеггеру. Ведь несмотря на самое глубокое несходство, это обращение к традиции — в котором нет ничего от традиционализма — направляется намерением, общим и для [101] гуссерлианской феноменологии, и для того, что мы в первом приближении и удобства ради назовем хайдеггеровской «онтологией»*. Итак, в самых общих чертах: 1. Вся история философии мыслится исходя из ее греческого источника. Речь идет, как известно, не о западничестве или историцизме**. Просто-напросто базисными понятиями философии служат прежде всего понятия греческие, и вряд ли возможно философствовать или ораторствовать о философии вне их стихии. Пусть Платон в глазах Гуссерля является основателем философского разума и философской задачи, телос которых еще дремал в тени, а для Хайдеггера, напротив, отличает момент, когда мысль о бытии забывает себя и определяется философией; разница эта носит решающий характер лишь на выходе общего корня, а он — греческий. Это братственное по происхождению различие целиком и полностью подчинено одной и той же власти. Власти, причем, того же, каковая не сгладится ни в феноменологии, ни в «онтологии». 2. Археология, к которой разными путями ведут нас Гуссерль и Хайдеггер, предписывает всякий раз подчинение либо нарушение, в любом случае — редукцию метафизики. Даже если этот жест имеет каждый раз, по меньшей мере с виду, совсем иной смысл. 3. И наконец, категория этики здесь не только разъединена с метафизикой, но и предписана чему-то от себя отличному, инстанции предшествующей и куда более радикальной. Когда это не так, когда * После того, как он хотел восстановить дремлющую в метафизике собственно онтологическую интенцию, после того, как пробудил под «метафизической онтологией» «онтологию фундаментальную», Хайдеггер в конце концов предлагает ввиду стойкости традиционных кривотолков отказаться впредь от терминов «онтология», «онтологический» («Введение в метафизику»). Вопрос о бытии не подпадает никакой онтологии. ** То есть не о релятивизме: истинность философии не зависит от ее отношения к фактичности греческого или европейского события. Напротив, подступаться к греческому или европейскому эйдосу нужно исходя из вторжения или зова, происхождение которого Гуссерль и Хайдеггер определяют по-разному. Как бы то ни было, для обоих «вторжение философии» («Aufbruch oder Einbruch der Philosophie», Husserl,Krisis...), есть «первоначальное явление», которое характеризует Европу как «духовную фигуру» (ibid.). Для обоих «слово φιλοσοφία говорит нам: философия есть нечто определяющее — прежде всего и главным образом — существование греческого мира. Более того — φιλοσοφία определяет также изнутри глубинный ход нашей западноевропейской истории. Избитое выражение „западноевропейская философия" на самом деле является тавтологией. Почему? Да потому, что в самом своем бытии „философия" оказывается греческой — "греческий" здесь означает: в своем первоначальном бытии философия по природе своей такова, что прежде всего греческий мир и только его захватила она, востребовав, чтобы развернуться — самой». Heidegger. Qu'est-ce que la philosophie? Trad. K. Axelos et J. Beaufret. О том, как следует понимать точнее эти аллюзии на Грецию, см. также Chemins.., trad. W. Brokmeier. [102] закон, решающая власть и отношение к другому воссоединяются в αρχή, они утрачивают в ней свою этическую специфику*. Упорядочиваясь в единый исток единой философии, эти три мотива указывают, по всей вероятности, единственно возможное направление для вообще любых философских средств. Коль скоро диалог между гуссерлианской феноменологией и хайдеггеровской «онтологией» завязывается повсюду, куда они более или менее явно вовлечены, понять его можно, судя по всему, только внутри греческой традиционности. В тот момент, когда вышедшая из греко-европейского приключения базисная понятийная система того и гляди захватит все человечество, три эти мотива предопределяют, не иначе, целостность логоса и всей мировой историко-философской ситуации. Ни одна философия не смогла бы их поколебать, не начав с того, чтобы им подчиниться, или не кончив саморазрушением в качестве философского языка. На некой исторической глубине, о которой наука и философия истории могут лишь догадываться, мы, стало быть, знаем, что доверены безопасности греческой стихии, причем эти знание и доверие не сводятся ни к привычке, ни к удобству, а, напротив, позволяют нам осмыслить любую опасность и пережить любое беспокойство или бедствие. Например, сознание кризиса говорит для Гуссерля лишь о временном, почти что необходимом восстановлении трансцендентального мотива, который сам по себе начинал свершать у Декарта и Канта греческий замысел о философии как науке. Когда Хайдеггер говорит, например, что «уже давно, уже слишком давно мысль иссушена» как вынутая из воды рыба, стихия, которой он хочет ее вернуть, опять же — уже — греческая, греческая мысль о бытии, мысль о бытии, разрыв или зов которого произвела Греция. Итак, знание и безопасность, о которых мы говорим, лежат не в мире: скорее уж это возможность нашего языка и опора нашего мира. Вот на этой-то глубине и способна нас потрясти мысль Эммануэля Левинаса. В глубине иссушенности, в разрастающейся пустыне, мысль эта, которая не хочет более быть в основе своей мыслью о бытии и феноменальности, заставляет нас грезить о каких-то неслыханных утратах: мотивации и обладания: 1. В греческом, в нашем языке, в языке, богатом всеми отложения- * Гуссерль: «Разум без ущерба для себя делится на "теоретический", "практический" или "эстетический" и т. д.» (La Philosophie comme prise de conscience de l'humanité, trad. Р. Ricoeur, Verité et Liberté). Хайдеггер: «Названия вроде "логики", "этики", "физики" возникают лишь с тех пор, как подходит к концу самобытное мышление» (Lettre sur l'humanisme, trad. R. Munier). [103] ми своей истории — и уже заявляет о себе наш вопрос, — в языке, винящем самого себя в силе соблазна, каковою он беспрерывно играет, она призывает нас к расчленению греческого логоса, к расчленению нашей тождественности и, может быть, тождественности вообще; мысль эта призывает нас покинуть греческое место и, быть может, место вообще ради того, что даже уже и не источник и не место (слишком привечающие богов), ради дыхания,ради пророческой речи, уже навеянной не только до Платона, не только до досократиков, но и не доходя до всякого греческого истока, ради греку другого (но другой для грека — будет ли это негрек? Сможет ли он, прежде всего, назвать себя негреком? И близится наш вопрос). Мысль, для которой греческий логос уже целиком свершился, стал перегноем, упокоенным не на грунте, а вокруг более древнего вулкана. Мысль, которая хочет, не прибегая к филологии, одной только верностью непосредственной, но погребенной обнаженности самого опыта освободиться от греческого владычества Того же и Единого (другие имена для света бытия и феномена) как от притеснения — конечно же, ни на какое другое не похожего, притеснения онтологического или трансцендентального, но также и истока и уловки любого притеснения в мире. Мысль, наконец, которая хочет освободиться от философии, зачарованной «обликом бытия, каковой проявляется на войне» и «закрепляется в понятии целостности, властвующем в западной философии» (TI, х). 2. Эта мысль хочет тем не менее определиться в своей первоначальной возможности как метафизика (греческое, однако же, понятие, если мы следуем жиле нашего вопроса). Метафизика, которую Левинас хочет освободить от подчинения, и понятие, которое он хочет восстановить наперекор целой традиции, идущей от Аристотеля. 3. Эта мысль обращается к этическому отношению — к ненасильственной соотнесенности с бесконечностью как с чем-то бесконечно другим, с кем-то другим, — которое одно смогло бы раскрыть пространство трансцендентности и освободить метафизику. Притом не водружая этику и метафизику ни на что иное, кроме них самих, и не смешивая их с другими водами, когда они пробиваются на поверхность. Речь, стало быть, идет о могущественной воле к объяснению с историей греческой речи. Могущественной, поскольку, если эта попытка и не первая в своем роде, она достигает в своем диалоге таких высот и такого проникновения, что от греков — и прежде всего от тех двух греков, каковыми остаются Гуссерль и Хайдеггер — требуется ответить. Мессианская эсхатология, которой вдохновляется Левинас, если она не желает ни уподобиться так называемой философской очевидности, ни даже оную философскую очевидность «завершить» [104] (TI, х), тем не менее не развивается в своем дискурсе ни как некая еврейская теология, ни как еврейская мистика (ее даже можно понять как тяжбу по делу теологии и мистики), ни как догматика, ни как какая бы то ни было религия, ни даже как какая бы то ни было мораль. Она никогда не ссылается в последней инстанции на иудейские тезисы и тексты. Она хочет добиться понимания, используя в качестве средства сам опыт. Сам опыт и наиболее в нем неустранимое: переход и выход к другому; само другое и наиболее в нем неустранимо другое — другого. Средство, которое отнюдь не совпадает с тем, что всегда звалось философским образом действия, но которым достигается точка, где не может не быть затронута превзойденная философия. По правде говоря, эта мессианская эсхатология никогда в буквальном смысле слова не высказывается: речь идет только о том, чтобы указать в обнаженном опыте пространство, некую полость, где она могла бы быть воспринята и где она должна откликаться. Эта полость — не просто какое-то отверстие среди многих. Это само отверстие, от-верстие отверстия, то, что не дает заключить себя ни в какую категорию или целокупность, то есть все то, что в опыте уже не позволяет описать себя в традиционных понятиях и даже сопротивляется любой философеме. Что означает это объяснение и этот взаимный охват двух источников и двух исторических речений, иудейства и эллинства? Не заявляют ли здесь о себе некое новое устремление, несколько странная общность, которые уже не являются возвращением по спирали александрийского смешения? Если учесть, что Хайдеггер тоже хотел открыть проход к некой древней речи, которая, на философию опираясь, уводит вне или внутрь философии, что означают здесь эти другой проход и другая речь? И, в первую очередь, что означает требование опоры на философию, в которой они все еще ведут диалог? Именно это пространство вопрошания мы и выбрали здесь для прочтения — весьма частичного* — работ Левинаса. Вполне естественно, мы не * Частичного не только по причине избранной точки зрения, размаха творчества Левинаса материальных и иных границ, этого эссе. Но также и потому, что письмо Левинаса которое уже и само по себе заслуживало бы изучения и в котором стилистический жест особенно в «Целостности и Бесконечности«, менее, чем когда-либо, поддается отделению от намерения, запрещает то прозаическое развоплощение в концептуальную схему, каковое является первым насилием любого комментария. Левинас, конечно же рекомендует правильное пользование прозой, подрывающее дионисические очарование и насилие и запрещающее поэтический захват, но это ничего не меняет: в «Целостности и Бесконечности» использование метафор, восхищая и чаще всего, если не всегда, оставаясь по ту сторону любых риторических злоупотреблений, прикрывает своим пафосом самые решительные ходы рассуждения. Проявим ли мы верность или неверность, слишком часто отказываясь воспроизводить их в нашей лишенной иллюзий прозе? Кроме того, развитие тем в «Целостности и Бесконечности» не [105] претендуем на освоение этого пространства—даже под видом скромного подступа. Разве что попытаемся издалека и едва-едва на него указать. Прежде всего нам хотелось бы в стиле комментария (и несмотря на некоторые скобки и примечания, в которые будет заключена наша озадаченность) остаться верными темам и дерзновениям одной мысли. Как и ее истории, чье терпение и беспокойство уже итожат и несут в себе взаимное вопрошание, о котором мы хотим поговорить*. Еще мы попытаемся поставить несколько вопросов. Если им удастся приблизиться к душе этого объяснения, они окажутся не столько возражениями — скорее уж вопросами, поставленными Левинасом нам. Мы только что сказали «темы» и «история одной мысли». Классическая трудность — и не только метода. Краткость этих страниц ее лишь усугубляет. Мы не будем выбирать. Мы откажемся принести в жертву историю мысли и произведений Левинаса в угоду строю или пучку тем — не надо говорить: системе, — собранных и обогащенных в великой книге «Целостность и Бесконечность». Ибо, если поверить на сей раз главному обвиняемому на процессе, который в этой книге ведется, результат — ничто без становления. Но точно так же не пожертвуем мы ради становления верным себе единством намерения, каковое обратилось бы тогда в чистый беспорядок. Мы не станем выбирать между от-верстием и целостностью. Мы останемся, стало быть, несвязными, не предаваясь, правда, бессвязности систематически. Оберегая нас от эмпиризма, на горизонте будет маячить возможность невозможной системы. Не раздумывая здесь о философии этого колебания, отметим в скобках, что просто через способ ее выражения мы уже подошли к собственно левинасовской проблематике. Date: 2015-10-18; view: 377; Нарушение авторских прав |