Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
I. Сила и значение 4 page
И тогда в перепрочтении, к которому приглашает нас Руссе, выясняется: то, что изнутри угрожает свету, метафизически угрожает и любому структурализму — угрожает скрыть смысл в самом действии, посредством которого его открывают. Воспринять структуру становления, форму силы — значит, выигрывая смысл, его потерять. Смысл становления и силы (в чистом и собственном их качестве) — это покой начала и конца, умиротворение зрелища, горизонта или лица. В этом покое и умиротворении качество становления и силы заслоняется самим смыслом. По всему, что в нем показывается, смысл смысла является аполлоновским. Сказать, что сила — исток феномена, значит, наверное, ничего не сказать. Будучи высказанной, сила уже феномен. Гегель убедительно показал, что объяснение феномена через силу является тавтологией. Но, говоря это, следует целить не в осмысление силы, а в известную неспособность языка выйти за свои пределы, чтобы высказать свой исток. Сила — это другое языка, без которого последний не был бы тем, что есть. Еще следовало бы, дабы уважить в языке это странное движение, дабы не свести его в свою очередь на нет, попытаться вернуться к метафоре тени и света (самопоказывания и самосокрытия), основополагающей метафоре западной философии как метафизики. Основополагающей не только в качестве фотологической метафоры — а в этом отношении вся история нашей философии является фотологией (так называется история или трактат о свете), — но уже и просто метафоры: вообще метафора, переход от одного сущего к другому, или от одного означающего к другому, дозволенный изначальным подчинением и аналогичным смещением бытия под сущее, есть сущностная тяжесть, которая удерживает и безвозвратно подавляет рассуждение в метафизике. Судьба, которую нелепо было бы рассматривать как достойную сожаления и временную случайность некоей «истории»; как промашку, ошибку мысли в истории (in historia). Речь идет о том падении in historiam мышления в философию, которым почата история. Достаточно сказать, что метафора «падения» заслуживает своих ка- [38] вычек. В этой гелиоцентрической метафизике сила, уступая место эй-досу, (то есть зримой для метафорического глаза форме), была уже отделена от своего смысла силы, как качество музыки отделено от себя в акустике*. Как понять силу или слабость в терминах ясности или темноты? Того, что современный структурализм пустил ростки и окреп в более или менее прямой и признанной зависимости от феноменологии, вполне достаточно, чтобы считать его данником самой чистой традиционности западной философии — той. что по ту сторону своего антиплатонизма возвращает Гуссерля к Платону. Но искать в феноменологии понятие, которое позволило бы осмыслить интенсивность или силу, — напрасный труд. Осмыслить могущество, а не только направление, напряжение,а не только на направленности, интенцио-нальности. Всякая ценность прежде всего образуется теоретическим субъектом. Выигрываешь или проигрываешь лишь в терминах ясности и неясности, очевидности, присутствия и отсутствия для сознания, в терминах осознания и утраты сознания. Прозрачность — это высшая ценность, как и однозначность. Отсюда трудности в осмыслении генезиса и чистой темпоральности трансцендентального эго, в передаче удавшегося или незадавшегося воплощения телоса и тех таинственных слабостей, которые называют кризисами. И когда Гуссерль местами перестает рассматривать кризисные феномены и провалы телоса как «случайности генезиса», как нечто несущественное (Unwesen),он лишь показывает, что забвение эйдетически предписано и в виде «отложений» необходимо для развития истины. Для ее открытия, ее освещения. Но откуда эти силы и слабости сознания, эта сила слабости, скрывающая в том самом действии, в котором она открывает? Если эта «диалектика» силы и слабости является конечностью самой мысли в ее отношении к бытию, она не может быть высказана на языке формы, посредством тени и света. Ведь сила не есть темнота, она не скрывается за формой, чьей субстанцией, материей или криптой она якобы является. Сила не мыслима исходя из пары противоположностей, то есть из сообщничества феноменологии и оккультизма. Ни, внутри феноменологии, как противостоящий смыслу факт. Необходимо, следовательно, пытаться избавиться от такого языка. Не попытаться от него избавиться, ибо это невозможно без забвения нашей истории. Но об этом грезить. Не избавиться от него, что не * «...Точка отправления, позволяющая утверждать, что все качественное является количественным, лежит в акустике... (Теория звучания струн; соотношения интервалов; дорический лад)... Речь о том, чтобы повсюду обнаружить математические формулы для абсолютно непроницаемых сил.» (Nietzsche, la Naissance de la philosophie à l'éspoque de la tragédie greque). [39] имело бы никакого смысла и лишило бы нас света смысла. Но сопротивляться ему как можно дольше. Во всяком случае необходимо не отрешаться от него в той отрешенности, каковая является сегодня дурным хмелем самого изощренного структуралистского формализма. Критика, если ей придется когда-нибудь объясниться и наладить обмен с литературным письмом, не должна ждать, что это сопротивление будет организовано прежде всего в «философии», предписывающей какую-то эстетическую методологию, от которой критика воспримет свои принципы. Ведь философия определилась в своей истории как размышление над поэтическим начинанием. Она, если взять ее в отдельности, предстает сумерками сил, то есть солнечным утром, когда говорят образы, формы, феномены, утром идей и идолов, в котором рельефность сил обретает покой, уплощает на свету свою глубину и простирается в горизонтальной плоскости. Безнадежная, однако, затея, если вспомнить, что литературная критика, знает она это или нет, хочет она того или нет, уже определилась как философия литературы. И пока она такова, то есть пока она намеренно не предпримет стратегической операции, о которой мы говорили выше и которую нельзя помыслить просто под названием структурализма, у критики не будет ни средств, ни, главное, мотива отказаться от эвритмии, от геометрии, от преимущества взгляда, от аполлонического экстаза, который «перво-наперво вызывает раздражение глаза, придающее ему зрительную способность»*. Она не сможет превзойти себя до такой степени, чтобы полюбить силу и смещающее линию движения, полюбить его как движение, как желание, в нем самом, а не как случайность или явление линий. Превзойти себя вплоть до письма. Отсюда и та ностальгия, та меланхолия, то павшее дионисийство, о которых мы говорили вначале. Ошибаемся ли мы, чувствуя, его в завершающей «Форму и Значение» похвале структурной и клоделевс-кой «монотонности»? Следовало бы поставить точку, но прениям нет конца. Распря, различие между Дионисом и Аполлоном, между порывом и структурой не изглаживается в истории, ибо его β истории нет. В некотором необычном смысле слова оно является и изначальной структурой: открытостью истории, самой историчностью. Различение просто не принадлежит ни истории, ни структуре. Если вместе с Шеллингом следует сказать, что «все есть не что иное, как Дионис», следует знать — а это и есть писать, — что Дионис как чистая сила мучим различием. Он видит и видим. И выкалывает (себе) глаза. С незапамятных времен он относится к тому, что вне его, к зримой форме, к структуре, как к смерти. — Так он и появляется. * Nietzsche, le Crépuscule des idoles. [40] «Недостает форм...», — говорил Флобер. Как это понимать? Может, это прославление отличного от формы? «избытка вещей», который ее превосходит и ей сопротивляется? Похвала Дионису? Нет, едва ли. Напротив, это вздох некоего «увы! не достает форм». Некая религия произведения как формы. Ко всему прочему вещи, для которых у нас не достает форм, суть уже призраки энергии, «идеи», «более широкие, чем пластика стиля». Речь идет о стреле, пущенной в Леконта де Лиля, стреле трогательной, ведь Флоберу «очень нравится этот молодчик»*. Ницше не ошибался на этот счет: «Флобер, переиздание Паскаля, но с чертами художника, девизом которого является следующее инстинктивное суждение: "Флобер всегда достоин презрения, человек — ничто, произведение — все.."»**. Итак, не мешало бы сделать выбор между письмом и танцем. Напрасно советовал нам Ницше танцевать пером: «Уметь танцевать с помощью ног, идей, слов: следует ли напоминать о том, что также необходимо уметь это делать пером, — что необходимо научиться писать?». Флобер хорошо знал и был прав, что письмо не может быть целиком и полностью дионисическим. «Думать и писать можно лишь сидя», говорил он. Радостное возмущение Ницше: «Вот я и поймал тебя, нигилист! Усидчивость есть как раз грех против Духа святого. Только выхоженные мысли имеют ценность.» Но Ницше конечно же подозревал, что писатель не сможет все время стоять; что письмо есть прежде всего и навеки веков нечто такое, над чем склоняются. Тем паче, когда буквы не будут больше огненными цифрами в небесах. Ницше конечно же подозревал, а Заратустра в этом был уверен: «Здесь сижу я и жду; все старые, разбитые скрижали вокруг меня, а также новые, наполовину исписанные. Когда же настанет мой час. Час моего нисхождения, захождения...». «Die Stunde meines Niederganges, Unterganges.» Надо будет спуститься, работать, склониться для того, чтобы исписать и снести новую Скрижаль в долины, прочесть ее и заставить читать. Письмо — это исход как нисхождение смысла в себе из себя: метафора-для-другого-в-виду-другого-здесь-и-теперь, метафора как возможность другого здесь-и-теперь, метафора как метафизика, в которой бытие вынуждено скрываться, если хочешь, чтобы по- * Préface a la vie d'écrivain, p. 111. ** Le Crépuscule des idoles, p. 68. Небезынтересно, может быть, сопоставить это высказывание Ницше со следующим пассажем из «Формы и Значения»: «Переписка Флобера как автора эпистолярного жанра ценна для нас, но в этом Флобере я не вижу Флобера-романиста; когда Жид заявляет, что предпочитает первого, я подозреваю, что он избрал не лучшего Флобера, по крайней мере того, от которого романист сумел избавиться.» (р. XX). [41] явилось другое. Проходка через толщу другого к другому, в котором то же самое ищет свою жилу и подлинное золото своего явления. Подчиненность, в котором оно всегда может потерять(ся). Niedergang, Untergang. Но оно ничто, оно даже не оно (само) до риска потерять(-ся). Ведь братское другое лежит прежде всего не в умиротворении так называемой интерсубъективности, а в работе и опасности вопрошания; оно прежде всего не в умиротворенности ответа,в котором сочетаются два утверждения, к нему взывают в ночи опустошающей работой вопрошания. Письмо — это момент изначальной Долины другого в бытии. И момент глубины как упадка. Ступень и неотступность веского. «Смотрите, вот новая скрижаль; но где братья мои, которые вместе со мной понесут ее в долину и в плотяные сердца?» Date: 2015-10-18; view: 343; Нарушение авторских прав |