Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Дадаистская спонтанность





Я называю «наплевательством» такое жизненное состояние, когда каждый сохраняет свои собственные условия, умея вместе с тем уважать другие индивидуальности, если не защищаться: так two-step[xviii] становится национальным гимном — магазином безделушек, беспроволочный телефон передает фуги Баха, — световые рекламы и афиши борделей, орган предлагает гвоздики для Бога, — и все это вместе и реально, взамен фотографии и одностороннего катехизиса.

Активная простота.

{34} Неспособность различать степени ясности: лизать Сумерки и плавать в огромной пасти, полной меда и экскрементов. Будучи измеренным в масштабе Вечности, всякое действие напрасно (если мы позволяем мысли пуститься в авантюру, итог которой окажется бесконечно гротескным, — вот важные сведения для познания человеческого бессилия). Но если жизнь — это дурной фарс, лишенный цели и изначального порождения, и раз уж мы полагаем, что должны выбраться из всей этой истории чистыми, как омытые росой хризантемы, мы провозглашаем единственное основание для понимания: искусство. Не имеет значения, что мы, наемники духа, проматываем его на протяжении столетий. Искусство никого не удручает, и те, кто умеет им интересоваться, получают только ласки и прекрасный случай населить страну своими разговорами. Искусство — штука частная, художник занимается им ради него самого; понятное произведение создается только журналистом, и поскольку в данный момент мне нравится смешивать это чудовище с масляными красками, я получаю такую картину: бумажный тюбик, имитирующий металл, который автоматически выжимают и опрокидывают, — ненависть, трусость, низость. Художник, поэт радуется яду массы, сконцентрированной в главном луче этой проделки: он счастлив, будучи оскорбленным — это доказательство его непреложности. Автор, художник, нанятый газетами, удостоверяет понятность своего произведения: это жалкая подкладка общественно-полезного пальтишка; лохмотья, покрывающие жестокость и грубость, моча, содействующая внутреннему жару животного, таящего в себе низменные инстинкты. Жалкое и дряблое тело, размножающееся с помощью типографических микробов.

Мы пресекли в себе эту слезливую склонность. Всякое просачивание, имеющее такую природу, — это засахаренный понос. Поощрять такое искусство — значит переваривать его. Нам нужны произведения сильные, прямые, точные и вечно непонятные. Логика — это всегда некое осложнение. Логика всегда ложна. Она дергает за ниточки понятия, слова, взятые со стороны своей формальной внешней оболочки, чтобы сдвинуть их по направлению к иллюзорным краям и центрам. Ее цепи убивают, это тысяченогое огромное существо, душащее всякую независимость. Будучи соединенным с логикой, искусство оказалось бы в состоянии кровосмешения, жадно заглатывающим, пожирающим свой собственный хвост и даже все тело, прелюбодействующим с самим собой, тогда как характер его превратился бы в просмоленный кошмар протестантизма, в монумент, в кучу сероватых и тяжелых внутренностей.

Но в том и состоит гибкость, воодушевление и даже радость несправедливости, этой малой истины, которую мы невинно практикуем и которая делает нас прекрасными: мы тонки, пальцы наши гибки, они скользят как ветви этого вкрадчивого и почти текучего {35} растения; а оно определяет нашу душу, — сказали бы циники. Это тоже своя точка зрения; но к счастью, не все цветы святы и то, что в нас божественного — это пробуждение анти-человеческого действия. Речь идет здесь о бумажном цветке для бутоньерки тех господ, которые посещают бал-маскарад жизни, эту кухню милосердия, этих белых кузин — гибких или дородных. Они спекулируют на том, что мы выбрали. Противоречие и единство полюсов одновременно, — все это может быть истиной. Если мы все же будем держаться за то, чтобы произносить такие банальности, приложения к развратной, дурно пахнущей морали, мораль атрофируется — как и всякое бедствие, произведенное интеллектом. Контроль за моралью и логикой привел нас к покорности перед полицейскими агентами, — это причина нашего рабства, — этими гнилыми крысами, которыми полны животы буржуа и которые отравили собой единственные коридоры с ясными стеклами, что еще оставались открытыми для художников.

Пусть каждый человек воскликнет: есть огромная разрушительная, негативная работа, которую нужно осуществить. Нужно вымести все, вычистить. Чистота индивида утверждается после состояния безумия, безумия агрессивного, полного, когда кажется, будто мир оказался в руках бандитов, которые раздирают и разрушают целые столетия. Без цели или плана, без организации: неукротимое безумие, распад. Укрепления, созданные словом или силой, выживут, ибо они живы в обороне, проворство членов и чувств пылает на их граненых стенах.

Мораль определила собой милосердие и жалость — эти два куска сала, которые выросли размером со слонов, с планеты, и которые мы называем добрыми. Но в них нет ничего доброго. Доброта прозрачна, ясна и решительна, она безжалостна по отношению к компромиссам и политике. Мораль — это инъекция шоколада в жилы всех людей. Эта задача выдвинута не сверхъестественной силой, но трестом торговцев идеями и университетских перекупщиков. Сентиментальность: увидев группу людей, которые ссорятся и взаимно надоедают друг другу, они изобрели календарь и лекарство мудрости. Начавшись с навешивания этикеток, развернулась битва философов (меркантилизм, равновесие, мелочные и скрупулезные меры), и можно было лишний раз убедиться в том, что жалость — это чувство, сравнимое с тем, как понос соотносится с отвращением, вредящим здоровью; это грязная попытка всякой падали скомпрометировать солнце.

Я провозглашаю сопротивление всех космических способностей этой гонорее гнилого солнца, выкованного на фабриках философской мысли, — это будет жестокая битва, ведущаяся всеми средствами

ДАДАИСТСКОГО ОТВРАЩЕНИЯ.

{36} Всякий продукт отвращения, способный стать отрицанием семьи, это ДАДА; кулачный протест всего существа в разрушительном действии: ДАДА; знание всех средств, до сей поры отвергаемых целомудренным полом удобного компромисса и вежливости: ДАДА; упразднение логики, этого танца бессильных в творении: ДАДА; отрицание всякой иерархии и всякого социального уравнения, введенного ради своих ценностей лакеями: ДАДА; всякий объект, все объекты, чувства и туманности, явления и четкое потрясение параллельных линий суть средства для битвы: ДАДА; упразднение памяти: ДАДА; упразднение археологии: ДАДА; упразднение пророков: ДАДА; упразднение будущего: ДАДА; абсолютная бесспорная вера во всякого бога, непосредственно рождающегося из спонтанности: ДАДА; элегантный и лишенный предрассудков прыжок из гармонии в иную сферу; траектория слова, брошенного как звучащий диск крика; уважать все индивидуальности в их безумии данного момента; и безумие это серьезное, боязливое, робкое, пылкое, мощное, решительное, воодушевленное; ободрать свою церковь, лишив ее всяких бесполезных и тяжелых аксессуаров; выплюнуть как бы сияющим каскадом обидную или влюбленную мысль, — или же лелеять ее — с совершенно таким же живым удовлетворением — с той же напряженностью, в зарослях, свободных от насекомых, падких до благородной крови и золоченых от тел архангелов, от их душ. Свобода: ДАДА ДАДА ДАДА, вопль судорожных мучений, скрещивание противоположностей и всех противоречий, гротеска, непоследовательности: ЖИЗНЬ.

{37} Иван Голль [xix]

В 1919 году одновременно со статьей «Сверхдрама» Иван Голль написал и свою первую и лучшую сверхдраму «Мафусаил, или Вечный буржуа». В 1924 году — буквально за месяц до публикации «Первого манифеста сюрреализма» Андре Бретона — он начал издавать журнал «Сюрреализм». Тут же последовало и открытие им Сюрреалистического театра, предназначенного для постановок пьес Аполлинера, Альбер-Биро, Маяковского… Однако, несмотря на казалось бы очевидное первенство, имя Голля в истории французской культуры не так прочно связано с сюрреалистическим искусством, как имя Бретона. И причина здесь не в том, что и журнал, и театр оказались на поверку весьма недолговечными и не успели сколько-нибудь заметно повлиять на судьбу сюрреализма. Пожалуй, объяснение феномена Ивана Голля во многом совпадает с объяснением так и не состоявшейся истории сюрреалистического театра.

Действительно, вот уж чем не прославился сюрреализм, так это театром: усилия сюрреалистов в служении Мельпомене не принесли им желанного успеха. Установка Бретона на психологический автоматизм и первенство бессознательного в художественном творчестве приходила в противоречие с самой природой существования актера на сцене, — его работой с текстом персонажа, с партнерами, со светом и декорациями, его перемещениями в театральном пространстве, включая игровые выходы и уходы.

Что касается Голля, то его обычно не относят ни к сюрреалистам, ни к дадаистам (их театр все же имеет историю — короткую, но довольно славную). Чаще всего говорят о влиянии на него театральных идей Аполлинера и потому причисляют — наряду с создателем «пунического театра» Пьером Альбер-Биро — к числу его эпигонов. Известная доля истины в этом есть: понятие сверхреального, или сюрреального, безусловно заимствовано им у Аполлинера. Но в отличие от Бретона, заимствовавшего его из того же источника, оно несет тут иную содержательную нагрузку. У Голля речь идет об особой миссии театра, призванного — по его убеждению — раскрыть потаенную, обычно остающуюся недосягаемой реальность, и явить тем самым зрителю все полноту мира. Эта реальность укрыта от нас насквозь рационализированным и конвенциональным способом существования. Помочь человеку пробиться к сверхреальному и должен театр, основанный на «законе маски».

{38} Согласно Голлю, маска — это средство проявить «сверхчувственное» и сделать его доступным для нашего восприятия. Подобно увеличительному стеклу, она заставляет вглядеться в «царство теней», сопровождающее всякую реальность. Но обнаруженное ирреальное — алогично и абсурдно с точки зрения здравого смысла и никак не укладывается в рамки традиционного театра. «Закон маски» может быть осуществлен лишь сверхдрамой. Основные признаки сверхдрамы по Голлю: симультанность и гротеск, буффонада и провокация. Сверхдрама призвана вырвать зрителя из рассудочности и вялых впечатлений, ее цель — реакции глубокие и яркие, «здесь все купается в сверхреальных цветах».

Сверхдрама[xx]

Яростная битва развернулась по поводу новой драмы — сверхдрамы.

Первая драма была греческой, боги там тягались с людьми. Какое потрясающее приключение: какую честь оказывало при этом божество человеку! Божественная дуэль, которой не увидят последующие столетия.

Драма предполагает огромную интенсификацию реальности, глубокое, темное, «пифическое»[xxi] погружение в безбрежную страсть, в разъедающую тоску, где все купается в сверхреальных цветах.

Позднее драма уже имела в виду только самого человека: его распри с самим собою, психологию, проблематику, разум. Речь идет теперь только о какой-то одной реальности, одной определенной области, и все измерения теперь ограничены этим фактом. Все вращается вокруг какого-то одного человека, а не вокруг человека вообще. Коллективная жизнь с трудом находит себе выражение: никакая сцена толпы не достигает выразительности античного хора. Насколько велика эта лакуна, видно по неудавшимся драмам прошлого века; они были всего лишь интересными. Они суть красноречивые защитительные речи или же простые подражания жизни. В них нет ничего творческого.

Новый драматург чувствует, что нужно дать бой, что как человек он должен противостоять всему, что есть животного или предметного в нем и вокруг него. Это проникновение в царство теней, которые цепляются за все и скрываются за всякой реальностью. После того как они окажутся побеждены, может стать возможным и освобождение. Поэт должен заново обучиться тому, что существуют иные миры, весьма отличные от мира пяти чувств: например, мир сверхреальный.

Относительно этого сверхреального мира необходимо кое-что разъяснить. Все это вовсе не означает возвращения к мистике, романтизму {39} или клоунаде мюзик-холла, хотя в этих явлениях есть нечто общее: сверхчувственное.

Прежде всего необходимо разбить внешнюю форму, рациональный, условный, моральный порядок, — все формализованные характеристики нашего существования. Человека и вещи нужно показывать в возможно более обнаженном виде, причем для достижения наибольшего эффекта еще и через увеличительное стекло.

Люди совершенно забыли, что сцена и есть не что иное, как такое увеличительное стекло. Великие драматурги всегда знали: грек стоит на котурнах. Шекспир вел беседы с гигантскими духами. Все совершенно позабыли, что первым символом театра была маска[xxii]. Она неподвижна и уникальна, она впечатляет. Она неизменна, необратима, ее нельзя избегнуть, она — сама Судьба.

Всякий человек носит свою маску — это то, что древние называли виновностью. Дети боятся ее и кричат. Люди, столь самодовольные, столь разумные, должны заново научиться кричать. Сцена как раз и дана для этого. А разве часто не случается так, что монументальное произведение искусства, негритянский бог, египетский царь, представляются нам как бы маской?

В маске есть закон, который выступает законом также и для драмы. Он состоит в том, что нереальное становится фактом. На короткое мгновение вас убеждают в том, что самая банальная вещь может быть нереальной и «божественной» и что в этом и состоит самая великая истина. Истина не заключена в границах разума. Ее обнаруживает поэт, а не философ. Это жизнь, а не «мысль». А затем вам показывают, что всякий феномен — самый потрясающий, равно как и простое вздрагивание ресниц, — имеет основополагающую значимость для всего, что живет в этом мире.

Сцена не должна ограничиваться воспроизведением реальной жизни, она становится сверхреальной, когда показывает всем, что скрывается за вещами. Чистый реализм был огромным искажением всех видов литературы.

Искусство не появляется ради удобства крупного буржуа, который качает головой, говоря: «Да, да, ну что ж. Теперь пойдем в буфет подзаправиться!» Искусство в той мере, в какой оно хочет образовывать, улучшать, быть сколько-нибудь действенным, должно подавлять обычного человека, пугать его — как маска пугает детей, как Еврипид пугал афинян, выходивших из театра пошатываясь. Искусство должно вновь превратить человека в ребенка. И самый простой способ этого добиться — «гротеск», — в той, однако, мере, в какой он не вызывает смеха. Однообразие и глупость людей столь велики, что их можно исцелить лишь чем-то огромным. Потому — пусть и новая драма будет огромной.

Вот почему новая драма будет прибегать ко всем техническим средствам, которые сегодня заменяют маску, например, к фонографу, который изменяет голос, к световой рекламе или к громкоговорителю. {40} Актерам следует надевать несоразмерные маски, благодаря которым их нрав окажется тотчас же узнаваемым грубо внешним образом: пусть там будет слишком большое ухо, белые глаза, деревянная нога. Таким физиономическим преувеличениям, которые мы, впрочем, не считаем преувеличениями, будут соответствовать внутренние преувеличения действия: ситуации можно будет выворачивать наизнанку, а чтобы сделать их более впечатляющими, можно даже заменять выражение на противоположное ему. Эффект будет точно таким же, как бывает, когда долго глядишь на шахматную доску и начинаешь видеть черные квадратики белыми, а белые — черными; представления начинают чередоваться друг с другом, когда мы соприкасаемся с границами истины.

Нам нужен Театр. Нам нужна самая сверхреальная истина. Мы ищем сверхдраму.

{41} Поль Клодель [xxiii]

Обращение Поля Клоделя к Востоку не было чем-то единичным и исключительным для европейского театра XX века. Для Крэга, Арто, Мейерхольда и Брехта интерес к традиционным формам театральности в восточной культуре оказался не менее серьезным, чем у Клоделя. Другой вопрос, что и как отразилось благодаря этому интересу в творчестве каждого из них. Скажем, в случае с Арто открытие им балийского театра стало отправной точкой его критики победившего в европейском театре Слова. Основываясь на первоначальном единстве Жеста и Смысла, представленном в образности восточного ритуального действа, Арто предполагал вернуть театру некогда утраченную метафизическую способность непосредственного общения с миром. Ему мечталось о возврате в сценическое пространство храмовой сакральности, об актерах-жрецах и о зрителях, переживающих на спектакле благодатный катарсический транс.

Соблазнение Клоделя Востоком произошло иначе. Прежде всего он — католик, и увлечение Востоком никак не затронуло ни его глубокой религиозности, ни свойственного христианской вере представления о Слове. Его сознание, очень рано филологически и теологически ориентированное, улавливало в архаическом японском театре в первую очередь единство исторического и мифологического времени, смысловой космизм сценического слова, почти без остатка изъятого из обыденности. Подобно Арто, Клодель также стремился к воссозданию в современном театре магии воздействия на зрителя. Однако речь у него идет главным образом о возрождении магии Слова. Недаром, говоря о скудости эмоционального напряжения европейского искусства, он ссылался при этом на авторитет евангелиста: «Говорят: мы играли вам на свирели, и вы не плясали; мы пели вам печальные песни, и вы не рыдали» (Мф. 11, 17).

Увлечение Клоделя восточным театром вполне соотносилось с его теологическим умонастроением: и в поэтическом, и в драматическом творчестве его всегда влекло к эпическим формам, разрабатывающим некий «духовный ландшафт». Что это значит, можно понять, например, из скупого примечания Клоделя к пьесе «Атласный башмачок»: «Сценой этой драмы является мир». Стало быть, мир и в его текущем состоянии, и в уже истлевшем прошлом, и в еще неведомом будущем. Но в таком мире, взятом как целое, без каких бы то ни было исключений и пропусков, все оказывается связанным друг с другом уже совершенно иначе, чем в мире, данном нам здесь и сейчас. Там связь событий {42} и их участников уже не каузальна, она скорее подчинена законам «равновесия и тайного родства».

В японском театре Клодель открывает для себя новую — сценическую — поэтику «духовного ландшафта». Ее решающее отличие — в тотальной театрализации мира, не оставляющей никакого зазора между временем проявления и проявлением времени. На сцене театра Но Клодель увидел повествование, которое открыто пренебрегает настоящим: здесь начало рассказа всякий раз равнозначно и началу отсчета Времени. И поэтому смысл рассказываемого неразрывно связан с самой последовательностью событий, которая приближается по своей значимости к некой церемонии. Ее до предела упорядоченное движение и создает возможность зрителю пережить наедине с самим собой смысл непрофанного (и безличного) Слова судьбы. Тем самым театр становится местом встречи и диалога Времени и Вечности.

Опыт приобщения к традициям японского сценического искусства убедил Клоделя по крайней мере в одном: театральное пространство, не разделенное по социальному или индивидуальному признаку, несомненно реально. Но именно таково и евангельское Слово, повествующее о Благодати, — оно уравнивает всех в единой непреложной возможности. Так причудливо совпадают клоделевские теология и театр, в котором «магия искусства наделяет мгновение вечностью».

У Клоделя часто встречается сравнение драмы со сном, который стал «воплотившимся», «управляемым»… Но сновидение — это условность, где значим уже сам факт присутствия или отсутствия чего бы то ни было. Вероятно, именно знакомство с японским театром помогло Клоделю ощутить насыщенную знаковую природу сценического искусства. Неестественность пластики и речи персонажей, использование масок и травести, — все это действительно превращает представление театра Но в сновидение наяву. Его разреженное пространство живет по причудливым законам памяти и ожидания — и потому оно несет в себе заряд тревоги. Для Клоделя это стало образцом того, как должна строиться новая театральная литургия, освобождающая подмостки от суеты и пустословия.

Несколько мыслей о том, как следует играть мои драмы[xxiv]

1. Актер — это художник, а не критик. Цель его — не разъяснить текст, но оживить персонаж. Поэтому ему следует полностью проникнуться духом и чувствами роли, которую он воплощает, чтобы его речь на сцене звучала естественно. Важно, стало быть, {43} не детализировать и подчеркивать или же равномерно и одинаково окрашивать всю роль, — важно уметь связать каждую сцену с выразительными вершинами, управляющими всем прочим. Часто в актере трогает не столько то, что он говорит, сколько то, что — как вы предчувствуете — он собирается сказать. Ведь одно дело — понимать нечто в качестве разумного человека, и совсем другое — в качестве художника, творца; только благодаря верному ощущению соотносительной важности этих различных частей действительно строится роль.

2. Для меня после эмоции важнее всего музыка. Приятный голос с четкой артикуляцией и внятное сочетание, которое он образует с другими голосами в диалоге, уже составляют для духа наслаждение, действующее почти независимо от абстрактного смысла слов. Поэзия с ее тончайшими переливами тембров и аккордов, с образами и движениями, проникающими в душу, — вот то, что позволяет человеческому голосу полностью раскрыться и развернуться. Деление на стихи, к которому я прибегнул, опирается на ритм дыхания и рассекает фразы на элементы — не логичные, но, так сказать, эмотивные; по моему мнению, такое деление только облегчает работу актера. Когда прислушиваешься к говорящему, легко заметить, что в некой изменчивой точке, обычно расположенной ближе к середине фразы, голос его возвышается, а к концу снова падает. Таковы и два темпа вместе с опосредующими их модуляциями, которые образуют мой стих.

Эти предварительные замечания не должны смущать актера и погружать его в сковывающую механику. Довольно, если он будет просто иметь в виду некую общую идею, которая сможет послужить ему путеводной нитью в основных подходах к произнесению текста.

В силу этого музыкального принципа я отказываюсь от всего, что с самого начала оказалось бы слишком буйным, слишком отрывистым, слишком резким. Не стоит нарушать то очарование, которое без чрезмерных надрывов связывает одних персонажей с другими. Мне кажется, что существует средство пробиться к сердцу зрителя и донести до него даже самое болезненное и острое ощущение. Если уж без криков не обойтись, они произведут куда больший эффект, коль будут редки.

Я высказываю эту мысль со всей сдержанностью и скромностью, приличествующей человеку, столь мало практически занимавшемуся театром, как я.

3. В игре и в жестах также следует избегать всего резкого, буйного, отрывистого, искусственного, стараясь не утратить чувство единства и общее отношение к действию. Меня особенно ужасает то, что принято называть сценической походкой: два широких шага, затем один небольшой и остановка. Не надо никаких гримас или конвульсий. В патетические моменты трагическая замедленность {44} движения, которое разворачивается к своему концу, куда предпочтительнее, чем любые всплески и взрывы. Но и здесь следует избегать манерности и аффектации и сообразовываться с природой.

Принцип великого искусства состоит в том, чтобы решительно отказаться от всего бесполезного. А действия актеров, которые постоянно прохаживаются взад и вперед по сцене, заполняя ее всю, которые поднимаются, возвращаются, общаются друг с другом, — совершенно бесполезны. Ничто не обескураживает меня до такой степени, как актер, пытающийся старательно изобразить на своем лице каждую эмоцию, которую вызывает в нем речь партнера. Если бы он сумел при этом оставаться спокойным и статичным, когда это нужно, пусть и ценой некоторой неловкости, — зритель в глубине души был бы ему за это только благодарен.

Каждому мгновению драмы соответствует некое отношение, и жесты просто способствуют созданию или разрушению этого отношения.

Все эти замечания, равно как и прочие, нацелены на то, чтобы заставить актера размышлять, ибо он один знает свои возможности, — а отнюдь не для того, чтобы сковать или связать его по рукам и ногам, превратив во что-то вроде марионетки.

Речь идет не о том, чтобы играть для публики: нужно, чтобы актер был способен на бескорыстие, свойственное великим художникам, чтобы он заботился не об успехе, но о наилучшей реализации произведения искусства, в которое ему предстоит вдохнуть жизнь. И возможно как раз в таком пренебрежении публикой и состоит секрет того, как ее поразить и тронуть.

Театр Бунраку[xxv]

Такое название носит театр кукол Осаки, откуда вышла и современная драма Кабуки.

Кукла здесь представляет собой единую и живую маску, изображающую не просто лицо, но также конечности и все тело. Это самостоятельная кукла, уменьшенная копия человека в наших руках, некое средоточие жестов. Кукла отлична от человека-актера — пленника силы тяжести и собственных усилий, — она не прикована к почве, она с равной легкостью перемещается во всех направлениях, она плывет в невесомой стихии подобно рисунку на чистом пробеле бумаги; а живет она благодаря центру, тогда как четыре ее конечности и голова, образующие подобие звезды вокруг центра, — всего лишь выразительные элементы; это говорящая и лучистая звезда, недоступная никакому контакту. Японцы и не пытались заставить ее ходить — это невозможно, у нее нет связи с землей, она закреплена как бы на невидимом стебле и дразнит со {45} всех сторон, показывая язык. Нога и ступня здесь уже не средства движения и опоры, но, скорее, орудия и пружины всех положений, действий и смущений духа, — всего того, что для нас выражается в беспокойстве, порыве, сопротивлении, вызове, усталости, пробуждении, желании уйти или остаться. Поглядите только: вот ее подняли, чтобы вам было лучше видно! Взгляните на этого маленького человечка, он все умеет делать! Поглядите на этого кавалера и на эту даму, которые распластаны в воздухе, — вся их жизнь сосредоточена на кончике шеста! А вот и мы сами, стоящие позади: как это все же забавно — заставить кого-то существовать, а самому хорошенько спрятаться; как интересно оживить эту маленькую куклу, которая со своей парой черных зрачков запечатлевается в душе каждого зрителя — куклу, которая прохаживается и суетится перед нами. Это единственный движущийся предмет среди многих рядов неподвижных зрителей, — и как же похож этот маленький гномик на одержимую бесами душу! А как происходит мгновенное сожжение этого беса при фейерверке и детском внимании толпы!

Японская кукла — не из тех кукол, которые вместо тела и души имеют лишь подвижную кисть на моей руке. Вместе с тем, японские куклы и не раскачиваются неуверенно на нескольких нитях, как некто, кого неопределенная судьба поочередно поднимает и бросает и снова возносит. Здесь кукольник двигает ими, тесно прижимая их к себе, а кукла скачет так высоко, как если бы она собиралась вырваться у него из рук. Да и кукольник тут не один, их двое, иногда даже трое. У них нет ни тела, ни лица, они одеты в узкое черное платье, даже руки и лицо закрыты черным. Кукла — это коллективная душа этого сгустка теней, этой группы заговорщиков, о существовании которых тотчас же забываешь. Видно только, словно штриховку вокруг рисунка, нечто вроде черного плевка, на фоне которого выделяется своими красными, белыми или золотыми одеяниями величественный или неистовый господин. И диалог здесь — это разговор двух звезд, каждая из которых шлейфом тащит за собою тесно сгрудившуюся группу невидимых вдохновителей.

Мы видим, что справа на некоем возвышении между двух свечей сидят на корточках двое мужчин в особых одеяниях: это тот, кто говорит и рассказывает о действии, и тот, кто следит за реакцией зрителей. Перед первым стоит подставка, на которой разложен общий сценарий, и деревянные актеры, выделяющиеся на фоне черных теней, повинуются не рукам и пальцам кукольников, как это принято у нас, но согласию сердец, сливающихся в том, о чем он говорит. Здесь происходит нечто, отрывающееся от книги и присваивающее себе ее язык; мы более не находимся в присутствии истолкователя, но, скорее, в присутствии самого текста. Второй хорист держит в руках японскую гитару с длинным грифом — это самисэн, обтянутый белой кожей, из которого он время от времени извлекает медиатором слоновой кости несколько звуков, несомненно {46} подобных звукам античной лиры. Но тем более полно ему одному принадлежит целый хор с замкнутыми устами, У него нет права на речь — только на стоны и восклицания, на особый животный и нечленораздельный звук, рвущийся прямо из груди и совершенно противоположный воздыханиям наших язычковых и клапанных духовых инструментов. Он вопрошает, он испытывает удовольствие, он беспокоится, он страдает, он желает, он гневается, он боится, он размышляет, он намекает, он неистовствует, рычит, ласкает. Его функция — завлечь публику. Именно ему одному публика охает и ахает. Ему недостает лишь слова.

Театр Но[xxvi]

Драма — это нечто, что приходит, а Но — это некто, кто приходит. Это немного напоминает ту дверь в раннем греческом театре[xxvii], благодаря которой общение с невидимым пробивается через стену, дверь, к которой подходят один за другим персонажи Орестеи[xxviii]. Здесь же сцена состоит из двух частей: Дороги, или Моста, и Возвышения. Дорога — это длинная крытая галерея, примыкающая к заднику и разделенная на три равные части вертикальными опорами. Возвышение, обрамляемое четырьмя колоннами, несущими крышу, — это деревянная платформа, отполированная до зеркального блеска. Под этим возвышением вкопано в землю несколько больших кувшинов из обожженной глины; горлышки их открыты, чтобы увеличить звучность планок пола, по которым ступают — слегка касаясь или, наоборот, резко стуча, — голые ступни актеров. Скажем, чтобы выманить богиню Солнца, Аматэрасу, из пещеры, где та укрылась, ужасная Небесная женщина Амэноудзумэ танцует на перевернутой бочке. Возвышение расположено в правом углу зала, под углом к партеру и поднимаясь над ним. Такова основная диспозиция. Ибо спектакль играется здесь не для зрителя, который оказывается подавленным и оттесненным в тень, а потому и выпадающим из действия на сцене; здесь драма и публика не обращены друг к другу, подобно двум сторонам пропасти, которая разделяет вымысел и воодушевление. Они скорее совмещены друг с другом, так что актеры проходят и располагаются по отношению к нам сбоку и как бы в двух планах, с которыми каждый зритель со своего места образует собственное геометрическое отношение сообразно углу зрения и слуха. Все происходит внутри, среди публики, и она никогда не теряет ощущения, будто действие объемлет ее и одновременно происходит на расстоянии: оно разворачивается одновременно с нами, рядом с нами. Кроме того, тут есть элемент непостоянства. Даже когда торжественные призраки уже перестают проходить по Мосту, он отнюдь не утрачивает своих величественных {47} возможностей представления и ухода персонажей. Да и Возвышение с навесом, являющее собой беседку мечты, подобную тем павильончикам, окрашенным в цвет киновари и коралла, в которых на китайских картинах пируют над облаками блаженные в лазурных и бирюзовых одеждах, — это Возвышение не перестает беспрерывно подчеркивать их присутствие или отсутствие.

Справа и слева на деревянных планках цвета свежего масла нарисованы зеленые стебли бамбука, на заднике — высокая сосна. Этого довольно, чтобы была представлена природа.

Все происходит в следующем порядке.

Мелкими скользящими шажками в зал входят музыканты и хор. Первые располагаются в глубине помоста в специальном месте, отведенном для них и помеченном изменением рисунка настила; это место называется «коза». В оркестре одна флейта и два двойных тамбурина в форме песочных часов: один маленький, который музыкант держит на правом плече, а другой — большой, располагающийся на левом колене музыканта. По тамбуринам резко ударяют расправленными пальцами, и раздается сухой взрывной звук. Наконец, чтобы возвещать о появлении богов, демонов и духов применяется барабан с палочками. Это все. Ударные инструменты задают ритм и движение, погребальная флейта доносит до нашего слуха модуляции, отражающие протекающее время, — диалог времени и мгновения, разворачивающийся за спиной у актеров. К их согласованным звукам часто присоединяются долгие вопли, издаваемые музыкантами на два тона — низкий и высокий — хуку, хуку. Все это создает странное и драматическое впечатление пространства и удаленности, — как если бы в полях ночью звучали некие голоса, бесформенные зовы природы, или же крик какого-то животного, с трудом продирающийся к слову; это бесконечно разочарованные порывы голоса, отчаянные попытки, болезненное и смутное свидетельство.

Хор не принимает участия в действии, он просто добавляет свой безличный комментарий к нему. Он повествует о прошлом, описывает местность, где происходит действие, развивает общую идею, разъясняет сущность персонажей, отвечает и поддерживает действие поэзией и пением, он видит сны и шепчет, сидя на корточках рядом с говорящей Статуей.

В Но только два персонажа: ваки и сите. Каждого из них могут сопровождать многочисленные цуре, то есть прислужники, вспомогательные персонажи, советники, тени, — торжественный эскорт, следующий за шлейфом одежды.

Ваки — это тот, кто глядит и ждет, тот, кто приходит ждать. У него никогда нет маски — это человек. Когда после музыкального вступления, которое протягивает под его стопами звуковую дорожку, поднимается тяжелый расшитый парчовый занавес, он медленно проходит на глазах у публики через тройной проем галереи; вот он уже {48} на сцене, вот он медленно поворачивается к нам: он несет нам свое лицо. Для начала он чаще всего произносит два стиха, причем первый из них повторяется дважды, а Хор в свою очередь потихоньку и как бы про себя повторяет трижды изречение. Затем в длинной тираде, каждая строфа которой, образованная стихом из семи слогов и следующим за ним пятисложным стихом, дает, так сказать, возможность ее оценить, он рассказывает, кто он такой и какой путь прошел. Скажем, это монах, который исследовал все уголки загробного мира, чтобы разыскать покойную возлюбленную императора, впавшего в отчаяние после ее смерти. Или это безумная женщина, которая бродит по заброшенной местности в поисках своего умершего сына. Пол персонажа, сокрытого просторной одеждой, не имеет значения; значение имеет лишь функция персонажа. Затем ваки, которого может сопровождать спутник, садится у подножия колонны, расположенной на переднем плане справа (эта колонна специально предназначена для него), и, устремив глаза в ту сторону, откуда все приходят, ждет.

Он ждет и кто-то появляется.

Бог, герой, отшельник, дух или демон, сите — это всегда посланник Неизвестного и в этом своем качестве он всегда носит маску. Это тот, кто связан с тайной и сокровенным, и ему нужен ваки, чтобы раскрыться. Его походка и движения — всего лишь действие того взгляда, который призвал его сюда и держит пленником воображаемой тверди. Вот оскорбленная женщина, дух которой постепенно, шаг за шагом приближается к своему убийце; тот долгое время пристально глядит на нее, а весь зал глядит на них, и актер не должен даже моргнуть случайно. Вот душа ребенка Ацумори под видом косца, и лишь волшебная флейта может раскрыть нам, кем он является в действительности. Ваки задает вопрос, сите отвечает, Хор комментирует; и вокруг этого патетического посетителя, несущего под своей маской уничтожение тому, кто его вызвал, — вокруг этого посетителя благодаря музыке из образов и слов создается ограждение.

Теперь наступает интермедия и, судя по звучанию разговора, появляется прохожий, который тихим голосом у самой земли требует у ваки объяснений или сам дает их ему.

И начинается вторая часть спектакля Но. Ваки кончил играть свою роль, теперь он просто свидетель. Сите, который на короткое время уходил, появляется снова. Он возвращается из смерти или испытания, или из забвения. Он переменил платье, а может быть, и внешний вид. Иногда это даже совсем иной персонаж, для которого сите из первой части был провозвестником, оболочкой, как бы предваряющей тенью. Теперь вся сцена принадлежит ему, и он действительно завладевает сценой полностью со всем, что там находится. Целый кусок этой жизни, основанием или выражением которой он был прежде, теперь пробуждается с ним и заполняет павильон, спящий посреди Озера сновидений, со всем вообразимым {49} размахом. Взмахом своего волшебного веера он рассеял настоящее, как туман, и мягким движением этого таинственного крыла он приказал тому, чего больше нет, вновь подняться. Благодаря обаянию слова, которое гаснет по мере того, как на смену ему приходит другое, сад нижнего мира начинает мало-помалу вырисовываться в звучащем прахе. Сите больше не говорит, он ограничивается несколькими словами, немногими интонациями, — просто чтобы обозначить темы, приглашения и порывы, и теперь уже Хор заботится о том, чтобы в свою очередь развернуть физическое и моральное пространство в нечто безличное и монотонное. Сите ходит вдоль и поперек, утверждает, свидетельствует, развивает, действует и посредством изменений своего положения и направления движения указывает все превратности сомнамбулической драмы. По странному парадоксу теперь уже не чувство находится внутри актера, но актер как бы погружается внутрь чувства. Теперь перед нами действительно актер собственной мысли и свидетель собственного выражения.

Все в целом рождает ощущение воплотившегося сна, который может быть тотчас же нарушен любым слишком резким движением или всем, что чуждо данной условности. Важно, чтобы внимание актеров не отвлекалось ни на мгновение, чтобы они двигались как бы в трансе и чтобы, даже в момент плача или убийства они воздевали лишь одну руку, отягощенную сном. Все жесты продиктованы чем-то вроде гипнотического согласия, они гармонично сочетаются со звучащей музыкой, которая есть выражение нашей скорби, — неистощимого потока, перемежающегося всплесками, — и с Хором, представляющим собой нашу память. Актер не опирается о землю, делая шаги, преодолевающие силу тяжести; он скорее скользит по светящейся поверхности, и только поднимающиеся и опускающиеся пальцы ног выдают каждое его движение. Можно было бы сказать, что каждый жест должен преодолеть — помимо этой силы тяжести и сопротивления складок сложного одеяния — также и смерть или что он — замедленный — являет собой подобие угасшей страсти. Это такая жизнь, какой она рисуется нам в медитативном взгляде, когда возвращаешься из страны теней: мы сами предстаем перед собою в горьком движении своего желания, своей скорби и своего безумия. Мы наблюдаем застывшим каждое свое действие, и от него больше ничего не остается — помимо обозначения. Подобно учителю, который не устает повторять и разъяснять, кто-то медленно воспроизводит перед нами все, что мы сделали, с тем, чтобы мы наконец поняли, какое из вечных отношений нашло себе бессознательное и импровизированное отображение в каждом из наших жалких жестов наудачу. Как бы созерцая статую, на мгновение воздвигнутую у нас перед глазами, мы замечаем, сколько нежности заключено в одном движении, когда, проходя мимо любимой и даже не взглянув на нее, жених мимолетно кладет руку ей на плечо; сколько скорби заложено в этом банальном жесте, опошленном {50} всеми иллюстрированными журналами, какое он обретает значение, когда он совершается медленно и старательно. Тяжесть, которую он приподымает с таким трудом, — это тяжесть самого горя, это горькая чаша, поднесенная к его устам, это желание укрыться, это зеркало, в которое мы в отчаянии заглядываем, это роковая остановка, сущность которой должна быть нами верно прочитана.

Изобретение театра Но произошло почти одновременно с изобретением Чайной церемонии; оба они проистекают из общего духа — идеи о действии, которое столь четко упорядочено, что становится совершенным. Театр Но, до сих пор с воодушевлением практикуемый среди образованных классов японского общества (я видел, как инженер, строитель мостов и дорог, член парижской строительной Палаты, талантливо танцевал роль духа Ивы, а директор Школы изящных искусств рассказывал мне, что уже в течение двух лет учится игре на тамбурине), как это было со времен бусидо[xxix], имеет не только художественную и религиозную ценность, но и ценность воспитательную. Он обучает артиста и зрителя осознанию важности жеста, искусству управлять своими мыслями, своими словами, своими движениям, учит терпению, вниманию, чувству приличия. Ибо Но, если воспринимать его под определенным углом зрения, — это не драма, а скорее появление человека в заданной роли перед трибуналом требовательных любителей, которые со своими бумагами в руках наблюдают за тем, чтобы представление было совершенным.

Будь мои знания более основательными, думаю, я многое мог бы сказать и о декламации актеров, о произносимом ими длинном стихе, за которым следует стих краткий, — в чем, собственно, и заключена вся просодия театра Но, придающая повествованию характер размышления. Предложение здесь выдвигается неполным, — и вдруг внезапно завершается, как если бы речь нарочно задерживалась, чтобы дать мысли время продвинуться вперед. Так японский язык позволяет существовать этим длинным гирляндам фраз или, скорее, этой однородной и лишенной пунктуации речевой ткани, где одно и то же слово может одновременно служить и дополнением, и подлежащим, создавая единство с изломами и складками всего пространства образов и идей.

 

Мне осталось лишь сказать о костюме и особенно о Рукаве, Маске и Веере.

Эстетическая роль одежды состоит в том, чтобы заменить линии поверхностями и расширить пропорции объемами, В старинном японском придворном костюме даже у каждой ноги было отдельное шелковое платье, и кавалеры древности двигались, попеременно увлекая ногами длинные волны тканей. Так у каждой ноги была своя собственная свита. Однако широкие рукава на руках актера содержат в себе средство — соответственно образу, к которому он {51} стремится, — создать собственную архитектуру. Теперь он пользуется уже не одной только речью, — вот он стоит во всем своем пышном оперении, распускает перья, вспыхивает, поворачивается, отливает разными цветами, свет играет на нем всевозможными оттенками и отблесками; мы трепеща видим его там, в конце длинной галереи, он приближается, чтобы заговорить с нами языком пионов и огня, листвы и камней. У руки сотня способов высовываться из рукава, чтобы тянуться к жизни или, напротив, противопоставлять молитве и любопытству завесы и препятствия. В вытянутой руке всякое действие, которое должно быть совершено или уже совершено, зависает как пустой и тяжелый трофей. Если перед глазами ваки видение расширяется и разворачивается во всей широте своего размаха, то, сообразно позолоченному лучу ослепительного веера, это происходит ради сияния, как если бы оно разбухало от самого нашего внимания. Или, скажем, все происходит, как если бы своими руками, неизбежно расположенными справа и слева, он совершал искусные действия, чтобы скрыть от нас роковую нить, на которой все держится. И в этой восхитительной пьесе — «Хагуромо», которую играют в период морозной ясности января, — мы видим Ангела, вновь обретшего свое священное одеяние; он сгибает и разгибает над головой как бы особую величественную конечность, — и в конце концов в самом деле поднимается к Небу снежным и золотым столбом.

{52} Жан Кокто [xxx]

«Следует хорошо понять, что искусство… не существует просто как искусство, как нечто отдельное, свободное, избавленное от своего творца, — оно существует как то, что продолжает крик, смех или жалобу. Именно поэтому некоторые полотна музеев подают мне знак и живут тоской, тогда как другие мертвы и представляют собой всего лишь забальзамированные египетские мумии». Этот заключительный абзац книги «Бремя бытия» Жана Кокто как нельзя лучше выражает нераздельность его собственной человеческой и художнической судьбы. Однако Кокто никогда не стремился перенести жизнь в театр или же превратить сцену в средство выражения жизни. Скорее, он уравнивает искусство с жизнью: в произведении он видит самое достоверное, не направляемое моральной императивностью проявление всей полноты индивидуальности художника.

Если обозначить место Кокто во французском авангарде, то прежде всего следует вспомнить о свойственном, модернизму желании выйти за границы уже известного и освоенного в сферу «не-культурного». Направляя усилия в эту сторону, модернисты не только прирезали все новые и новые, еще неизвестные пространства Смысла, но и значительно освежали и старые традиции, как бы вливая в них молодую кровь. И тут Кокто был одним из первых, кто в поисках новых источников Смысла и Красоты обратился к запретному, видя в нем наиболее животворное, творческое начало в человеке; он был одним из первых, кто посмел искать сырье и материал для своего искусства на грани раскованного и непристойного, рискованного и сексуального. Но превращение запретного в факт искусства и — нередко — жизни художника вовсе не свидетельствовало о сосредоточенности на повседневном, временном, историчном. Напротив, в искусстве Кокто видел едва ли не единственную силу, способную обнаружить в преходящем «бремени бытия» внутреннюю стратегию вечности.

Непредсказуемость свободы художника не может не приносить определенных неудобств окружающим людям, да, впрочем, немало осложняет и его собственное существование. Но для Кокто невыверенность и неправильность этой свободы есть ключ к чему-то неизмеримо более важному, на что никогда не способно вывести благоразумие: «Я ложь, — повторяет он, — которая всегда говорит правду». Отсюда — представление Кокто о магическом (или орфическом) характере искусства вообще и театра — в частности, Недаром, говоря о театре, он каждый раз возвращается к мысли о так и не преодоленном им детском любопытстве {53} и робости, которые он всегда испытывал перед подмостками и занавесом, — «этой заразой в алом и золотом цвете». И это вовсе не сентиментальность, о театре он пишет так, как если бы речь шла о религиозном ритуале. Пожалуй, лишь Пиранделло в тот же период поразительно схож с Кокто в самой терминологии, которая употребляется им для определения сущности театра; для него это тоже — зеркало, маска, раздвоение, Преисподняя…

Разоблачение времени как «удобной условности» требует от художника утонченной, экзальтированной чувственности, но подобная взаимозависимость «магии» творчества и внутренней жизни — мучительна, а часто и трагична. И потому Кокто так настойчиво обращался к образу Орфея: говорить об искусстве для него — это значит говорить о Художнике. Вот почему, рассуждая о сущности театра, Кокто прежде всего пристально всматривается и в свои первые детские впечатления от посещения театральных представлений, и в манеру собственного письма, подробно останавливаясь при этом на ощущениях от постановок своих драм. Ведь при всем своем глубинном иррационализме, натура художника явно несет на себе и отпечаток «небесного расчета».

О театре[xxxi]

Начиная с самого детства и ухода матери и отца в театр, я подхватил эту заразу в алом и золотом. Никогда мне к этому не привыкнуть. Всякий раз, когда занавес поднимается, я возвращаюсь к той торжественной минуте, когда занавес театра «Шатле»[xxxii], поднявшись перед началом спектакля «Вокруг света за восемьдесят дней»[xxxiii], позволил соединиться безднам тени и света, разделенным рампой. Благодаря этой рампе вспыхнуло освещенное основание стены из крашеного холста. Поскольку эта легкая стена не касалась подмостков, можно было угадать там щель люка, словно зев огромной печи. Помимо этой щели только суфлерская яма, обитая медью, оставалась тем жерлом, посредством которого сообщались две вселенные. Одна была представлена запахом цирка. Другая была узенькой ложей, уставленной неудобными стульями. И подобно комнатам в гостинице «Мена-хаус», окна которых выходят на пирамиды, маленькая ложа бросала вам прямо в лицо океанский шум публики, крики служительниц: «Мятные пастилки, помадки, леденцы!», пурпурную пещеру и тот особый блеск, который Бодлер предпочитал самому спектаклю.

С течением времени театр, в котором я работаю, вовсе не теряет своего обаяния. Я его уважаю. Он заставляет меня робеть. Он меня чарует. Я раздваиваюсь в нем. Я поселяюсь в нем и становлюсь {54} ребенком, которому придирчивый суд позволил войти в Преисподнюю.

Когда я отдал «Человеческий голос»[xxxiv] для постановки в «Комеди Франсез», а позднее передал туда же «Рено и Армиду»[xxxv], я удивлялся тому, что мои соратники рассматривали этот театр как любой другой и позволяли играть там пьесы, написанные для каких угодно трупп. В моих глазах «Комеди Франсез» навсегда осталась дворцом из мрамора и бархата, где бродят неприкаянными духами великие тени моей юности. Вчера Маре[xxxvi] позвонил мне из Парижа, чтобы сообщить, что ему предложили туда вернуться, но на этот раз — на первоклассных условиях. Он просил моего совета и без сомнения делал это в надежде, что я стану его отговаривать. И у меня была масса причин сделать это. Но я колебался с ответом. Наивное уважение, которое вызывает во мне этот театр, вновь всколыхнулось своим красным плащом. Я вдруг увидел, как Муне-Сюлли пересекает сцену справа налево в личине молодого Рюи Блаза[xxxvii]. Он уже умер. Его борода совсем седая. Полуслепой, втянув голову в плечи, он держит перед собой канделябр. Но шаг его — истинно испанский.

Я вижу, как Макс рукой[xxxviii], покрытой перстнями, встряхивает свои черные локоны и шлейф покрывал. Я вижу, как мадам Барте[xxxix], старая птица без шеи, нараспев проговаривает роль Андромахи. Я вижу мадам Сегон-Вебер[xl], которая играет Родогуну и выходит в сцене отравления с высунутым языком, переступая маленькими, утиными шажками.

Все это, разумеется, никак не могло бы вдохновить молодого человека. И однако я медлил сказать ему: «Откажитесь!» И когда телефонная трубка уже была брошена, все эти величественные инвалиды все еще толпились вокруг меня. Разум твердил мне: «Этот актер только что снялся в твоем фильме. Он играет в твоей пьесе. Он должен играть и в следующей пьесе. Его уговаривают повсюду. Ему дорого платят. Он свободен». Но неразумие показывало мне того ребенка, каким я был когда-то; служительница с красным носом и седоватыми усиками вела этого ребенка на его обычное четвертое место, — а Маре, обрамленный золотом сцены, играл в это время Нерона, в роли которого он был неподражаем.

Таков уж я по природе — легко поддаюсь чарам. Я легко обольщаюсь. Подвластен настроению минуты. Она путает мне все перспективы. Она навязывает мне разнообразие. Я уступаю тому, кто умеет меня убедить. Я легко берусь за новые труды. Я втягиваюсь в это, а потом во всем промахиваюсь. Вот почему мне подходит одиночество. Оно восстанавливает мои жизненные силы.

Солнце, которое показалось было, вновь покрылось тучами. Пестрые, веселые семьи разъезжаются. Гостиница пустеет и я наконец-то могу заняться тем, что должен был сделать за отпуск. Среди двух рукописных страниц я ищу заглавие для моей пьесы. {55} Как только пьеса оказалась закончена, заглавие исчезло. Название «Мертвая королева» может быть и подошло бы, но оно меня слишком смущает. Подходит и псевдоним Станисласа — Азраил, но меня уже предупреждали, что в памяти он легко превратится в «Израиль». Есть только одно настоящее название. Оно будет, — стало быть, оно есть. Только время похищает его у меня. Как обнаружить его, если оно сокрыто за сотнями других? Нужно избегать этого, нужно уклониться от тех. Избегать образа. Избегать описательности — и избегать невозможности описания. Избегать точного смысла и неточности. Вялости, сухости. Название не должно быть ни длинным, ни коротким. Оно должно быть способным поразить глаз, слух, разум. Быть легким для чтения и запоминания. Мне часто приходилось называть заглавия прежде. Мне приходилось повторять их по два раза, но журналисты все равно делали ошибки. Настоящее название смеется надо мной. Ему нравится ребяческое укрытие, которое оно называет и действительно считает потонувшим в пруду. В конце концов я остановился на названии «Двуглавый орел»[xli].

 

Театр — это огромная печь. Тот, кто и не подозревает об этом, все равно медленно поджаривается там или же сгорает мгновенно. Но театр и охлаждает рвение ледяным душем. Он действует против тебя огнем и водой.

Публика — это бурное море. Она вызывает морскую болезнь. Эту легкую тошноту называют еще сценической боязнью. Легко сказать: вот театр, а вот публика, в общем ничего особенного. Обещаешь себе, что больше не попадешься на эту удочку. Потом вдруг оборачиваешься. Нет, это игорный зал. Здесь разыгрывают все, что имеют. Это мучение весьма утонченно. Если только ты не самодовольный фат, ты это ощущаешь. От этого мучения невозможно исцелиться.

Когда я повторяю, я становлюсь зрителем. Я плохо умею исправлять что-либо. Я люблю актеров, и им удается меня обмануть. Я прислушиваюсь к чему-то иному помимо себя самого. Накануне спектакля все мои слабости бросаются мне в глаза. Но уже слишком поздно. Вследствие этого, оказавшись добычей такой морской болезни, я слоняюсь по кораблю, по всем его отсекам, каютам и палубам. Я не осмеливаюсь взглянуть на море. И уж тем более я в него не окунаюсь. Мне кажется, что стоит мне пойти в зал — и судно даст течь.

Но вот я стою за кулисами навострив уши, укрывшись за декорациями. Пьеса больше не кажется мне написанной маслом, — она рисована карандашом. И она демонстрирует мне все погрешности рисунка. Я выхожу. Мне хочется прилечь и вытянуться у ног моих актрис. Если они что-то оставляют вам, меняя душу, так это разверзшуюся роковую пустоту. Я задыхаюсь. Я поднимаюсь снова. {56} Я прислушиваюсь. На каком месте они остановились? Я слушаю под дверью. Между тем мне хорошо известно, что это море подчиняется неким правилам. Волны его накатываются и отступают по моему приказу. Новый зал может ослабить пружину и сбросить напряжение ради тех же самых реакций. Но бывает, что одно из этих следствий длится несколько дольше, и актер попадает в ловушку. Он с трудом и как бы против своей воли отказывается от смеха как опоры. Этот жестокий смех должен бы его ранить, а он ему льстит. «Я страдаю и внушаю смех, — говорит он себе, — значит, я побеждаю в этой игре». И вот тотчас подворачивается такая опора, и за нее быстро цепляются, — а автор оказывается позабыт. Корабль снесен течением и разбивается на рифах. Если актеры слушают этих сирен, драма становится мелодрамой, а нить, что связывала сцены, рвется. Ритм теряется.

Издали я плохо слежу за своей командой. Едва уловимые тонкости ускользают от моего внимания. Что я могу тут изменить? Вот актеры-толкователи, которые прекрасно управляют собой и совершенствуют механизм. А вот те, кто живет на сцене и пытается победить этот механизм. Дидро говорит об этом слишком легковесно. Тут это не годится.

Я знал авторов, которые наблюдали за актерами, а потом писали им замечания. Они, конечно, добивались дисциплины. Они парализовали актеров. Они закрывали на ключ ту дверь, которая может открыться от порыва ветра.

Две великие расы сталкиваются на подмостках. И одной они мешают обогатить свою прямую линию движения какой-нибудь находкой, а другую насильно пробуждают от гипноза. Я предпочитаю пойти на риск, допустив их химическую реакцию между собой, а в результате выходит либо красное, либо черное.

Когда я писал этот последний абзац, мне казалось, что я сижу в ложе с одним из своих толкователей, Марселем Андре, с которым я люблю поболтать о чем-нибудь подобном. На сцене перед нами — Ивонна де Брей[xlii] и Жан Маре. Их внутренние сущности сочетаются друг с другом. Спрашиваешь себя невольно, благодаря чему они так серьезно относятся к диалогу, который вместе проживают, позабыв, что в комнате, где они говорят, недостает одной стены? Марсель Андре говорит. Я слушаю его. Я прислушиваюсь также к молчанию этого огромного здания. Он же ждет только сигнала колокольчика, который ввергнет его в игру. Мы существуем лишь наполовину.

Восхитительные минуты, от которых я страдаю и которые я не променял бы ни на что иное.

 

Почему вы пишете пьесы? — спрашивает меня романист. Поему вы пишете романы? — спрашивает меня драматург. Почему вы ставите фильмы? — спрашивает меня поэт. Почему вы рисуете? — спрашивает меня критик. Почему вы пишете? — спрашивает {57} меня рисовальщик. В самом деле, почему? Я сам себя спрашиваю. Несомненно потому, что я разбрасываю семена понемногу повсюду. Я плохо понимаю то дуновение, что живет во мне, но в нем нет нежности. Оно смеется над болезнями. Оно не считается с усталостью. Оно пользуется моими склонностями. Оно хочет внести и свою долю. Я не назвал бы его вдохновением, — это, скорее, выдох. Ибо это дуновение исходит из той зоны в человеке, куда сам человек не может спуститься; не знаю, может ли провести туда Вергилий, ведь и сам Вергилий туда не спускался.

Что я должен делать с этим неведомым гением? Он ищет во мне всего лишь сообщника. Все, чего он хочет — это найти предлог, чтобы воплотить свои злые замыслы.

Главное, если уж наше действие расщепляется, — это не смешивать усилий. Я никогда не решаю в пользу одной какой-то отрасли, не отсекая тем самым другие. Я подрезаю себя, как дерево. И даже довольно редко случается так, что я рисую на полях рукописи. Вот почему я публиковал альбомы рисунков, которые как-то соотносятся с моими писаниями, но никогда не печатал их вместе. Если же они опубликованы вместе, это значит, что рисунки были сделаны спустя большой промежуток времени. Но в «Портретах-сувенирах»[xliii] я рисовал тут же, на месте. Заметки появились в «Фигаро»; подобные заметки и рисунки могут быть сделаны одними и теми же чернилами.

Еще хуже мне удавалось одновременно обуздывать театр и кинематограф, ибо они по природе отворачиваются друг от друга. Когда я ставил свой фильм «Красавица и чудовище»[xliv], в театре «Жимназ»[xlv] репетировали мою пьесу «Ужасные родители»[xlvi]. Актеры упрекали меня в невнимательности. Хотя в это время съемки уже не велись, я все еще оставался рабом ремесла, в котором язык обретает зримое выражение и не скапливается в одном кадре. Признаюсь, что мне было крайне мучительно слышать неподвижный текст и посвящать ему свое внимание. А когда работа закончена, мне приходится выжидать, чтобы понять, хочу ли я приняться за другую. Завершенная работа не так уж быстро меня покидает. Она уходит медленно. Разумно в таких случаях сменить самый воздух комнаты. Новый материал часто приходит ко мне во время прогулок. Но главное — я сам как бы не должен замечать этого. Стоит мне вмешаться в это, и ничего не получается. Просто в один прекрасный день работе требуется моя помощь. И я с ходу бросаюсь в нее. Я прерываюсь, когда она этого хочет. Перо мое выскальзывает из рук, если она засыпает. Но как только работа просыпается, она трясет меня за плечо. Ее не смущает, если я сам уснул. Поднимайся, — говорит она мне, — я буду диктовать. И не так уж легко за нею следовать. Ее язык состоит не из слов.

В «Опиуме»[xlvii] я пытался передать ту свободу, которая пришла ко мне, когда я писал «Трудных детей»[xlviii]. Тщеславно радуясь беглости {58} своего пера, я счел себя свободным выдумывать что-то сам. Но вдруг все прекратилось. Мне пришлось ждать позволения.

Во время написания «Адской машины»[xlix] действовала другая система. Рабочий настрой покидал меня на долгие периоды времени. Работа ждала, пока прочие виды лихорадки не перестанут меня донимать. Она хотела, чтобы я всецело принадлежал ей. Когда меня что-то отвлекало, она тут же оборачивалась ко мне спиной. «Пишущая машинка» — это полный провал. Уже когда мне казалось, что я готов писать ее, иное настроение вдруг охватило меня и продиктовало мне «Конец Потомака»[l]. Затем я решил вернуться к прежнему занятию. Но я плохо воспринимал диктовку. После первого акта я попытался положиться на самого себя. И как только пьеса была написана, я упорно пытался ее переписать. К тому же я послушался чужих советов и испортил конец. Эта пьеса послужила мне уроком! Нет, мне никогда не быть собственным хозяином. Я создан для повиновения. Даже строки, которые я пишу сейчас, — еще неделю назад я и не подозревал о том, что мне доведется их написать.

Из всех проблем, что сбивают нас с толку, самая темная — это проблема судьбы и свободы воли. Что это значит? Вещь написана заранее, — и все же мы можем ее написать, можем изменить ее конец? Нет, истина в другом. Времени нет вовсе. Оно — не более чем удобная условность. Мы считаем, будто нечто происходит последовательно, между тем как все случается сразу. Время просто разделяет для нас это изначальное единство. Наше произведение уже создано. Тем не менее нам остается задача — обнаружить его. Именно такое пассивное участие и поражает больше всего. Да и есть чему удивляться. Публика относится к этому недоверчиво. Я решаю — и я ничего не решаю. Я повинуюсь — и я распоряжаюсь. Это великая загадка. Первоначально «Пишущая машинка» была не такой уж плохой пьесой. Просто поток меня покинул. Я был свободен. Но я уже не мог свободно стереть пятно, которое оставил. Оно пребывало тут.

{59} Антонен Арто [li]

В богословии есть такое понятие: апокриф. Это слово о Боге, которое не включено в канон, не признано боговдохновенным. Вот так же примерно обстоит дело с «театром жестокости» Арто: трудно избавиться от ощущения, что перед нами своего рода театральный апокриф XX века, В отличие от Станиславского и Брехта, Арто не являлся харизматической личностью. Школа учеников, вдохновляемых открытой учителем истиной и готовых идти на жертвы ради ее воплощения, круг почитателей и восторженных распространителей славы кумира, — все это не было ему дано. И понятно почему: в случае с Арто мы имеем дело не с выверенным практикой методом, но лишь с неясной сценической метафизикой: полу-философией, полу-мифологией — Театра.

Арто редкостно не везло. В его жизни гораздо больше было неудач и катастроф, чем относительного благополучия и успехов. Ему как будто заранее была уготована череда поражений: не состоявшийся поэт и художник, не воплотивший свои идеи режиссер, не понятый современниками пророк новой театральности… Столь же сокрушительно выстраивались события и человеческой судьбы, — рано пришедшее пристрастие к наркотикам, трагические разрывы с самыми близкими и дорогими людьми, почти девятилетнее пребывание в психиатрических лечебницах и приютах, а в конце жизни — полунищенское существование в безвестности. Умер Арто в 1948 году в возрасте 52 лет.

Посмертная же судьба Арто (и его наследия) оказалась совершенно иной. Сначала усилиями режиссеров Ж.‑Л. Барро и Р. Блэна, а затем драматургов авангарда 50‑х годов — Беккета, Адамова, Ионеско — была наглядно продемонстрирована практическая значимость казалось бы абсолютно баснословных и бесполезных идей театра Арто. Далее последовал настоящий взрыв интереса к его творчеству во Франции, Западной Германии, Польше. Стали во множестве появляться экспериментальные труппы с различными вариантами «театра жестокости»… Сегодня, кажется, в театральном мире нет более известной книги, чем «Театр и его двойник» Арто.

Страницы этой книги пронизаны «философией жизни» Ницше, Бергсона, Шпенглера… О современной культуре Арто говорит как о культуре «уставшей», закатной: свежесть впечатлений, искренность восторга или негодования, полнота чувственного восприятия ей более недоступны. Причина — торжество разума, рациональности, здравого смысла. Вслед за Ницше, Арто грезит о возрождении дионисийского искусства, которое отличалось {60} бы не только синтетической, но и «магической» силой воздействия. Иначе говоря, он хотел бы вернуть современный театр к той его древней форме, которая была еще нераздельно связана с ритуалом. Такой театр не знал диалога: слово там произносилось от имени Бога и потому ему можно было лишь внимать, а не отвечать.

Но дело не только в «энергичном сжатии текста» в пользу ощущения и чувства. В «театре жестокости» слово должно обрести функцию «жеста», что достижимо, когда оно вместе с жестом и движением встает в один ряд «пространственного языка». Это уже особый язык выражения: предельно конкретный или, как говорит Арто, «телесный» или «физический» язык знаков. В отличие от слова, знак у Арто — подобно иероглифу — не наделяет смыслом обозначаемый предмет, но лишь замещает его. Поэтому для театра, утверждает Арто, «преодолеть слово — значит прикоснуться к жизни…»

Освобождаясь от необходимости быть понятым, особый язык «театра жестокости» «непосредственно» и «яростно» воздействует на зрителя. Более того — «подобно неким новым обрядам экзорцизма», он врачует его душу, возвращая ей гармонию чувств и разума. Отсюда у Арто мысль о том, что грядущий театр будет представлять интерес для зрителя как ритуальное святилище с занавесом, где благодаря «тотальному зрелищу» он сможет приобщиться и к первоначальным — «космическим

Date: 2015-09-05; view: 549; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию