Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Миф и реальность театра 2 page
На самом деле, в самой глубине хэппенинга присутствует обращение к образу. Просто событие в глубине своей — каким бы оно ни было — символизирует нечто другое: реальное здесь служит ирреальному. У меня нет времени, чтобы подробно показать вам это, но во всяком случае, если мы об этом задумаемся, окажется, что этот кризис, даже если он и приводит к некоему взрыву театральных форм, отмечает собой продвижение рефлексии. Здесь больше не работают сообразно неясному и запутанному принципу автора и постановщика прошлых времен; не действуют здесь и сообразно прежним представлениям теоретика театра, согласно которым театральность по самой сути предполагает в своих высших проявлениях неразделенность реального и воображаемого. Благодаря этому можно было поверить, что представленный в театре мираж, понятый именно как мираж, необходимым образом определяет чувства зрителя. Это идея греческого катарсиса[xc]. Простодушие, с которым в начале века Жемье позволял актерам выходить в зал, пересекая его, чтобы подняться на сцену, хорошо показывает невинность, владевшую тогда авторами. Они одновременно полагали, что сценическое пространство — это иллюзорное место, мираж, — и что персонаж, который шел по проходу, слегка задевая при этом зрителей, должен был тем самым убедить их в реальности зрелища. Внезапно, как будет показано дальше, для всех людей театра нашего поколения театр перестал быть реалистическим. Ведь в конце концов, — либо ты стремишься к реальности и тогда нужно идти до конца, другого выхода нет: реальные чувства вызываются только реальными событиями, — либо ты признаешь за драматическим представлением его совершенно иллюзорный характер, но в этом последнем случае, коль скоро признается, что структурой такого представления является ирреализация, ее нужно использовать именно как таковую, то есть как отрицание реальности (мы обратим еще внимание на значение этих слов), а не как подражание ей. Последнее наиболее заметное и наиболее фундаментальное противоречие касается роли языка в театре. Действительно, театральный персонаж — это человек или, как в «Шантеклере»[xci] — животное, представленное антропоморфно (а значит, если оно соединяет в себе совокупность человеческих повадок, независимо от того, образуют ли они четко выраженную интригу, оно должно разговаривать, ибо человек — существо говорящее). Стало быть, {106} язык — это один из способов сценического выражения. В классическом театре он был даже главным средством: великий трагический актер в наших трагедиях обычно мало двигается, он может даже оставаться неподвижным на протяжении целых тирад, произносимых им, — одно только словесное заклинание, оттенки голоса, ритм и скорость произношения, способ членения стихов, подчеркивание значимости отдельного слова уже могут дать представление о переживаемой ситуации, о связанных с нею страстях и принимаемых решениях. К тому же для наших классиков существует только психологический мир, — Расин выражает своим языком только психологическую реальность. Но уже начиная с романтической традиции и вдохновленных ею драматургов все резко меняется. Эти авторы попытались ввести в язык целый мир, иначе говоря, открывающуюся перед нами природу, окружающий нас мир, то, что вы называете «Umwelt»[xcii], его горизонты, неясные силы, которые действуют внутри нас и вне нас и которые можно прямо или косвенно обнаружить в диалоге в виде четко осознанного обозначения, отсылки или же неосознаваемого дополнения к сообщению, даже в виде самого молчания, в соответствии с той концепцией, которая отдает первенство языку. Во Франции между двумя войнами у нас был театр, который назывался «театром молчания», его основным автором был Ж.‑Ж. Бернар[xciii]. Однако на деле это был крайне болтливый театр, ибо под «театром молчания» подразумевалось, что язык присвоил себе и молчание. С одной стороны, в этих пьесах язык действительно выражал некий суетный и обыденный аспект бытия. Возьмем, скажем, двух супругов в пьесе «Огонь плохо разгорается заново»: солдат вернулся с войны, а жена не сразу признает его, между ними происходят пустые разговоры, полные взаимных несуразностей. Но сами эти разговоры заведомо отсылают к некоему подтексту. Дело в том, что за пустыми словами в минуты молчания присутствует неслышная речь: «Я знаю, что ты меня больше не любишь, но это не правда. Мне нужно немного больше времени; возможно в действительности это я люблю тебя меньше, — впрочем, и ты тоже…» Весь этот разговор, хотя он и не был произнесен вслух, все же полностью присутствовал как словесная сверхзначимость услышанных речей, как их ключ, как их истинный смысл. Таким образом, «театр молчания» был на деле панвербализмом, полным завоеванием театрального мира посредством слова. Молчание переставало быть просто случайностью: обычно замолкают, потому что нечего более сказать, — или же потому, что ожидают ответа другого. Здесь молчание заключалось в том, чтобы словесно подражать содержанию слов. А замолчать означало, что персонаж доходит до высшей точки разговора в тот самый момент, когда конфликт полностью реализован. Короче, где-то около 1950 года уже можно было сказать, что театр полностью «заправился» {107} языком. Иначе говоря, все было заключено в языке. И тут не возникало никакой необходимости в декорациях; действительно, многие из авторов и постановщиков вполне обходились без декораций, поскольку оформление — это всего лишь иллюстрация к тому, что говорится. К примеру, язык Шекспира всегда сообщает нам нечто о внешнем мире. Вот почему совершенно бесполезно было бы как-то показывать солнце, прибавлять света, когда он говорит «яркое сияние» или, скажем, «гром»; поскольку он сказал об этом, все уже тем самым представлено. Видимый элемент становится бесполезным в силу элемента словесного. Конечно же, в тексте имеются обозначения бессловесных, немых сцен, есть там и указания на жесты; когда в театре бывает нужно убить, убивать приходится, но все это (жесты, проходы актеров, цвета, порой — звуки и шумы) в театре слова — всего лишь сопровождение: внутри себя самого театр вынужден все проговаривать, Именно по этой причине современные постановки более склонны отказываться от декораций. Барро заменил объект пантомимой, которая вызывала объект к жизни и заставляла его исчезать с прекращением пантомимы. Он полагал, что этого вполне достаточно. В одной инсценировке романа[xciv] ему нужно было в какой-то сцене вернуться к себе домой, пройти перед каморкой консьержки и подняться на третий этаж, чтобы войти в свою комнату. Вполне очевидно, что когда он оказывается в своей комнате, зга каморка консьержки и лестница становятся совершенно бесполезными и, следовательно, инертными, ненужными. Пантомима из слов, обращенных к невидимой консьержке, пантомима на тему подъема по лестнице: всего этого более чем достаточно. Мир сведен к мимике и в то же самое время выражен средствами театра. Однако новый театр также рождается из конфликта вокруг слова. В действительности суверенность слова в театре подчеркивает воображаемое: будучи сыгранными или воплощенными в слове, дерево, дождь или луна существуют только как задуманные полностью нереальными. Они теряют всякую возможность физически или реально воздействовать на активность и намерения зрителя. Или возьмем, скажем, Арто; он изыскивал способы затронуть зрителя до самой глубины его души реальными параметрами постановки (продуманными звуками, освещением); разумеется, начиная с самых первых своих сочинений о театре, он придает языку лишь вспомогательную функцию. В своей работе «Театр жестокости» он заявляет, что будет пользоваться словами не столько ради их означающей ценности, сколько ради присущего им реального значения. Если, подобно Корнелю, я поведаю на сцене об убийстве Помпея, я уменьшу при этом аффективный заряд слов, ибо растворю его в воображаемой истории. Согласно Арто, когда слово, наделенное внутренним зарядом и мощью, произнесено в надлежащем месте при определенном освещении, определенным голосом, когда оно создано {108} свободной ассоциацией словесного сочетания, не несущего конкретного значения, — это может быть слово убийства, слово матери или крови, слово секса, — такое слово может непосредственно задеть зрителя и вытащить на свет божий, как при психоаналитическом лечении, его бессознательную словесную организацию[xcv]. Такая позиция по отношению к языку является крайностью. Между театром Клоделя, который славится тем, что представляет собою организацию «сверхчувственного праха», и отношением Арто, подчиняющего речь реальному действию, существует явное противоречие. Современный же театр, поскольку заботы его несколько отличны, предлагает смешанные решения. Причиной этого, несомненно, является некое подспудное убеждение, захватившее многих людей, — убеждение, согласно которому, как говорит Лакан, «фрейдистское бессознательное структурировано как язык». В целом они исходят, более или менее явно, из той же идеи, что и Арто, однако концепция языка как «замаскированного лика нашей судьбы» становится все распространеннее. Следовало бы отметить, что для многих современных авторов представляется верной фраза Дайдеггера, независимо от того, известна ли она им: «Человек держится так, как если бы он был творцом и хозяином языка, тогда как, напротив, это язык остается его господином». Заменим «человека» на «персонаж», и нам станут понятны многие усилия, предпринимаемые современным театром. В речевом театре, даже если персонаж и не говорит всего, если разговор всего лишь отсылает к тому, что лежит за ним, автор держится так, как будто его герои и сам он выступают хозяевами языка. Они говорят и подразумевают то, что хотели бы выразить сознательно. Но если, как думают многие, язык действительно является господином человека, если он формирует его личность и судьбу, если законы языка, вместо того, чтобы быть всего лишь практическими рецептами коммуникации, способом выражения идей, проявляются — подобно физическим законам — как необходимые условия, предшествующие человеку и формирующие его, тогда человек театра перестает рассматривать речь как некий царственный инструмент, которым вполне свободно пользуется герой, — но, напротив, ему хотелось бы показать, что язык выступает господином человека. Этого уже достаточно, чтобы полностью изменить значение и ценность театральной прозы. Для Ионеско и его последователей сам язык уже и есть это главное, — а отнюдь не средство, избираемое героем для самовыражения. Речь вдет о том, чтобы представить язык как некое саморазвивающееся безличное начало, действующее через и помимо человека, навязывающее человеку свои законы, несмотря на все попытки говорящего что-либо обозначить; язык отбирает у него эти обозначения и толкает его самой своей словесной мощью к действиям, которые он вовсе не собирался совершать и которые сложились у него сами собой по мере того, как речь формируется, чтобы заранее их обозначить. {109} В «Уроке»[xcvi] преподаватель в процессе своего наставительного рассуждения убивает ученицу, что, конечно же, сначала не входило в его намерения. Таким образом, уже с самых первых пьес Ионеско их героем становится язык: он и есть главный персонаж. Он царит, — и как раз в той мере, в какой театр свергает с трона человека. Речь идет, стало быть, о пьесах языка, но вы видите, насколько такой театр отличается от драматургии Клоделя. Присутствуют здесь и другие персонажи — персонажи воображаемые, однако они выведены намеренно бесцветными, ибо суть ничто помимо того, что говорится через них и помимо них. Театр теряет свой антропоморфизм, он воплощает то, что применительно к некоторым литературным направлениям Франции называется сегодня распадением субъекта. Теперь перед нами остается только объект — совершенно одинокий и живой; это язык, речь. Но реален или воображаем этот объект? Приближаемся ли мы при этом к действию Арто или же к словесным миражам Жене? Похоже, что в случае Ионеско мы имеем дело с промежуточным решением. Он пытается раскрыть сущность языка, заставляя его одного говорить с самим собой. Тем самым он подталкивает язык к абсурду, но одновременно этот абсурд оказывается здесь логичным. А это значит, что он разоблачает бесчеловечность языка. Например, в первой же тираде «Лысой певицы»[xcvii] некая женщина рассказывает о том, что она ела; она говорит о съеденных ею английских блюдах, ибо она англичанка и находится в Англии. Она рассказывает, что ела английский соус и заканчивает свою речь сообщением: мы пили английскую воду. Понятно, что это одновременно и совершенно логично, поскольку в перечислении все блюда назывались по-английски (отчего же не добавить сюда еще и английскую воду!), — и совершенно абсурдно, ибо, хоть она и находится в Англии, вода все-таки считается некой всеобщей стихией. Способ, благодаря которому язык продолжает себя, подталкивает себя собственной логикой к абсурду помимо воли этой женщины, наконец, способствует ирреализации языка, то есть тому, чтобы показать нам посредством преувеличения и через ирреальный язык, что истинный язык по сути — все тот же самый язык, но лишенный преувеличений, работающий целиком на порабощение человека. Театр непосредственного, классический театр, превратившийся в театр буржуазии, содержит в себе противоречия, о которых сам и не подозревает. Поэтому пьесы здесь различаются по своему содержанию, хотя все они отсылают к одной и той же форме театра — комедии, трагедии, драме, мелодраме и т. д. … Новый же театр, театр критический, обнаруживает противоречия жанра: повторяющиеся церемонии — отдельные события; колдовские чары посредством все тех же миражей — реальная обусловленность действием; прославление воображаемого — садизм реальности; власть {110} человека над языком — панвербализм; язык как судьба человека — или же просто средство, всегда выдающее обусловленную субъективность. Авторы, которые привержены одному из этих направлений, различаются уже не просто по содержанию своего творчества, но прежде всего по тому, какую из частей указанных противоречий они поддерживают. Но значит ли это, что театр дробится на части? Нет, скорее уж можно сказать, что он исследует себя и идет вглубь. Распадение внутри новой формулы вовсе не означает беспорядочного распада и рассеяния как такового, — оно представляет собой скорее диалектическое единство реальных противоречий искусства. Если попытаться охватить их все одним взглядом, если взять сумму одновременных частей, которые образуют это противоречие, мы действительно получим театр целиком, — но не театр, скрывающий внутри себя неясное противоречие, а театр как диалектический процесс, который объединяет свои противоречия и продвигается вперед благодаря им. Это процесс, который способен в любой момент восстановить свое интегрированное единство благодаря появлению произведения, порожденного этими противоречиями и преодолевшего их. В остальном же, рассмотрев всю совокупность пьес нового театра, мы обнаружим множество общих черт; правда, эти черты в большинстве случаев негативны, они явно ведут к отказу, — но к такому отказу, в котором, как я полагаю, можно почерпнуть предчувствие будущего театра. Современный театр отказывается от трех основных вещей: психологии, истории и какого бы то ни было реализма. Все новые авторы отказываются от трех этих характеристик по одним и тем же причинам. Благодаря отказу от психологии они отказываются от власти буржуазии, поскольку психологический театр по сути своей есть театр идеологический, подчеркивающий, что вовсе не исторические и социальные условия создают человека, но что есть некий психологический детерминизм и некая устойчивая человеческая природа, которая повсюду одна и та же. От этого отказываются все авторы, политизированные и аполитичные, — просто потому, что они полагают, что существенно лишь что-то фундаментальное, будь то язык, или «бытие‑в‑мире», или социальное, понимаемое в глубинном смысле, — а что это вовсе не словесная игра психологии. Здесь происходит отказ от психологии и как следствие — желание либо посредством воображаемого, либо посредством грубой реальности приобщиться к истинным глубинным силам. Все упомянутые мною авторы отнюдь не боятся скандала, но стремятся даже умышленно возбудить его, ибо скандал ведет к определенной разрядке. Думаю, что Беккет говорил от имени всех, когда в день постановки своей пьесы «В ожидании Годо», услышав в зале оглушительные аплодисменты, сказал себе: «Боже мой, здесь, наверное, ошибка, это невозможно, — они аплодируют!» И {111} действительно, для всех этих авторов, независимо от того, верят ли они в воображаемое или же в реальность, верно, что понимание может прийти лишь после скандала. По той же самой причине они отказываются и от удобств интриги. Отныне больше нет интриги, если под интригой иметь в виду небольшую историю, хорошо слаженную, имеющую завязку, середину и конец. Ее нет, ибо по их мнению интрига означает отвлечение, увод внимания зрителей от самого существенного. Цель интриги — доставить удовольствие. Они же не желают развлекать, они желают, чтобы был сюжет, — иначе говоря, развивающаяся совокупность элементов, а вовсе не погруженные в некую историю рецепты, позволяющие сконструировать анекдот. Эти авторы и драматурги отнюдь не желают отказываться от всякой конструкции вообще, однако стремятся точно выстроить сюжет: их конструкция существенным образом строится на временности, которая и составляет материю театра. Цель их — не рассказать анекдотец, но сконструировать временной объект, в котором само время — благодаря своим противоречиям, благодаря своей структуре — наглядно выявило бы самым захватывающим образом то, что является собственно сюжетом. Наконец, они отказываются от реализма просто потому, что реализм по своей сути — это как раз та философия, которая кажется им буржуазной; к тому же, их отталкивает сама идея того, что реальность реалистична. Конечно, реальность реалистична на бытовом уровне. Иначе говоря, мы приспособлены к реальному, когда рассуждаем о чем-то незначительном. Но на уровне, на котором они действительно стремятся находиться, на уровне (будь то комическое, трагическое или скрежещущее), который для всех них выступает уровнем подспудных сил, или же, если угодно, уровнем человеческого приключения, — на этом уровне существенные термины человеческого приключения более не являются реалистичными, ибо тут мы уже не способны постигать их реально. Мы ведь не можем постигнуть смерть, мы не способны помыслить смерть, даже если мы при этом совершенно убеждены — как, например, убежден я сам, что речь идет здесь о чисто биологическом процессе; поскольку даже если это так — это внезапное отсутствие, этот прерванный диалог суть нечто непостижимое. Потому-то, когда стремятся говорить о жизни, о ней также говорят отнюдь не реалистически. И когда стремятся говорить о рождении, о нашем рождении, которого мы никогда не переживали и которое, однако же, сделало нас теми, что мы есть, — тут реализм также бессмыслен, ибо мы не можем реально постичь наше рождение. Эти три отказа от мира демонстрируют, что новый театр не содержит в себе ничего абсурдного, но посредством критики возвращается к великой и фундаментальной теме всякой театральности. Тема эта по сути всегда одинакова: человек как событие, человек как История в событии. {112} Альбер Камю [xcviii] 14 декабря 1957 года в актовом зале Упсальского университета Альберу Камю была вручена Нобелевская премия. Решение Королевской академии Швеции, принятое двумя месяцами ранее, гласило: премия присуждена за творчество, которое «освещает с проницательной серьезностью проблемы, стоящие в наши дни перед совестью людей». В отношении автора, любившего повторять, что «существует лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема — проблема самоубийства», подобные слова звучат парадоксально. Но в случае с Камю «парадоксально» — значит как раз ближе к истине. Как правило, Камю располагают в ряду писателей-пессимистов. Это ошибка. Мы не привыкли мыслить парадоксами. За пессимизм принимают печаль его взгляда на мир и на человека в этом мире. Вспоминают о его привязанности к античному образу Сизифа. Корят за вереницу однообразных трагических тождеств: мир — это абсурд, жизнь — это абсурд, творчество — тоже абсурдно… Все так — и не так. В этих формулах Камю важнее всего настойчивость, переходящая от бесконечных повторений в заклинание. Эту упорную словесную бедность Жан-Поль Сартр называл «мужественным молчанием» человека, который просто не может позволить себе роскошь красноречия. Камю не мог говорить о мире цветисто и равнодушно. Афористичные и скупые уроки Камю — это уроки, посвященные разоблачению всеобщей Бессмысленности. Не то, чтобы все происходящее вокруг нас и с нами не было полезно или не имело конкретного значения, но это значение в действительности или не открыто нам до конца, или — чаще всего — оно вообще зависит не от нас, но от бесчисленных обстоятельств «жизни». Обессмысливание как бы захватывает нас врасплох ежеминутно и завершается наконец самым бессмысленным событием — смертью. Но как раз эту полную абсурдность Камю стремится превратить в трамплин для подлинной человечности и красоты: «Если бы мир был ясным, в нем не было бы места искусству». Образ — следствие «интеллектуальной драмы», отчаянная попытка очеловечить мир, внести в него прекрасное как его истинный смысл. Поэтому творчество — всегда вызов абсурдности и стремление осуществить красоту во что бы то ни стало. Но такой вызов сам по себе также абсурден, поскольку работа по пересозданию и возвышению мира трагична: ничто не может уберечь {113} ни художника, ни произведение искусства от Времени. Такова суть искусства и истинно героическая участь художника, яркий пример которой Камю видел в напрасной, но мужественной стойкости легендарного Сизифа. Не удивительно, что в «Мифе о Сизифе» актер предстает наиболее полным воплощением «человека абсурда». Очевидная и непоправимая «эфемерность» сценического творчества служит здесь доказательством бунта человека, не пожелавшего оставаться равнодушным и ленивым заложником Бессмысленности. Актер «наполняет собой воображаемые персонажи и отдает фантомам собственную кровь». Тем самым он неизбежно превращает свое искусство в сотворчество своей собственной судьбы. Потому, утверждает Камю, «великий творец является прежде всего великим живущим». И потому он поистине непобедим. Из книги Театр [xcix] «Спектакль, — говорит Гамлет, — вот ловушка, с помощью которой я изловлю совесть короля»[c]. «Изловить» — это замечательно сказано. Ибо сознание или мчится, или замыкается в себе. Надо схватить его в полете, в то неощутимое мгновение, когда оно бросает мимолетный взгляд на самое себя. Человек, живущий одним днем, не слишком любит задерживаться. Напротив, все его торопит. Но вместе с тем, ничто не интересует его более, чем он сам, в особенности то, чем он мог бы стать. Отсюда — его склонность к театру, к зрелищу, где ему предлагается множество судеб, поэзию которых он ощущает, но не испытывает при этом их горечи. Здесь, по крайней мере, его признают за беззаботного человека и он продолжает спешить навстречу неизвестно какой надежде. Человек абсурда начинается там, где кончается этот прежний человек, там, где, перестав любоваться игрой, разум решается в нее войти. Проникнуть во все эти жизни, испытать их во всем их многообразии, — это и означает, собственно, играть их. Я не утверждаю, что актеры всегда внимают этому зову, что они всегда являются людьми абсурда, но сама их судьба есть судьба абсурдная, судьба, которой может соблазниться и увлечься ясновидящее сердце. Это необходимо сразу же уяснить, чтобы правильно понять все последующее. Актер царствует в преходящем. Из всех видов славы его слава, как известно, самая эфемерная. Так, во всяком случае, обычно говорится. Но эфемерна всякая слава. Если взглянуть на все откуда-нибудь с Сириуса, то и произведения Гете через десять тысяч {114} лет рассыплются в прах, а само его имя будет забыто. Только какие-нибудь археологи, возможно, отыщут «свидетельства» о нашей эпохе. Мысль об этом всегда казалась мне поучительной. Если в нее углубиться, она приведет наши волнения к глубокому благородству, которое свойственно равнодушию. Она прежде всего направляет наши заботы к самому надежному, то есть — к непосредственно близкому. Из всех возможных видов славы наименее обманчива та, которая сама себя узрела. Актер, стало быть, выбрал себе бесконечную славу, которая самой себе посвящается и сама себя испытывает. Из того факта, что все должно рано или поздно умереть, именно он делает наилучший вывод. Актер выигрывает или проигрывает. Писатель сохраняет надежду, даже если он неизвестен. Он полагает, что его творения сами засвидетельствуют, кем он был. Актер в лучшем случае оставляет нам свою фотографию и больше ничего из того, чем он был: ни его жесты, ни молчание, ни то как он задыхался или вздыхал от любви, не дойдет до нас. Не быть с ним знакомым — значит не играть, а не играть — значит сотни раз умереть со всеми существами, которых он мог бы одушевить и воскресить. Что же удивительного в том, что преходящая слава опирается на самые эфемерные создания? У актера есть три часа, чтобы побыть Яго или Альцестом, Федрой или Глостером, — за этот краткий промежуток времени он заставляет их рождаться и умирать на пятидесяти квадратных метрах подмостков. Никогда еще абсурд не обнаруживался так хорошо и так объемно. Эти удивительные жизни, эти уникальные и завершенные судьбы, которые пересекаются и приходят к своему итогу в театральных стенах и на протяжении нескольких часов, — можно ли желать лучшего пути для их раскрытия? Сойдя со сцены, Сигизмонд перестает существовать. Два часа спустя его видят за обеденным столом в городе. Именно тогда, быть может, жизнь есть сон. Но после Сигизмонда приходит другой. Герой, страдающий от неуверенности, сменяет собою того, кто ревет от мстительных чувств. Оттого, что актер проходится подобным образом по векам и душам с целью изобразить человека таким, каким он может быть и каков он есть, он уподобляется другому персонажу абсурда — путешественнику. Подобно путешественнику, актер исчерпывает нечто и мчится дальше без остановки. Он — путешественник во времени и, в лучшем случае, одержимый путешественник, преследуемый душами. Если когда-либо мораль, основанная на количественных отношениях, могла найти себе оправдание, то, конечно, на этой своеобразной сцене. Трудно сказать, в какой мере актер извлекает пользу из своих персонажей. Но главное не в этом. Важно просто знать, насколько он отождествляет себя с этими незаменимыми жизнями. На деле получается, что он носит их при себе, и они легко переступают временные и пространственные границы, в которых были рождены. {115} Они сопровождают актера и он больше не отделяет себя так легко от всех тех, кем он был. Получается, что для того, чтобы выпить стаканчик, он припоминает жест Гамлета, поднимающего свой кубок. Нет, не столь уж велико расстояние, которое отделяет его от тех существ, которым он дал жизнь. Все свои дни и месяцы актер многократно отражает ту плодотворную истину, согласно которой между тем, чем человек хочет быть, и тем, что он есть, не существует границы. Он как раз показывает, в какой точке видимость превращается в реальность и всегда заботится о том, чтобы выглядеть как можно лучше. Ибо в этом — его искусство; иначе говоря, в том, чтобы абсолютно притворяться, возможно глубже входить в жизни, которые ему не принадлежат. По мере его усилий проясняется и его призвание: от всего сердца стараться быть никем или же быть многими. Чем теснее границы, заданные ему персонажем, тем более необходим его талант. Через три часа он собирается умереть, напялив лицо, которое принадлежит ему сегодня. Необходимо, чтобы в течение этих трех часов он в полной мере испытал и выразил некую исключительную судьбу. Это и называется: потерять себя, чтобы себя же и найти. Через три часа он пройдет до конца по дороге, не имеющей выхода, — дороге, для прохождения которой человеку в партере понадобится вся его жизнь. Мим преходящего, актер упражняется и совершенствуется только в видимости. Условность театра заключена в том, что сердце не выражает себя и не позволяет себя понять иначе, как через жесты и тело, — или же через голос, принадлежащий столь же душе, сколь и телу. Законы этого искусства требуют, чтобы все огрублялось и передавалось плотью. Если бы на сцене приходилось любить, как любят обычно, пользоваться этим незаменимым голосом сердца, глядеть так, как обычно смотрят друг на друга, — язык наш оставался бы зашифрованным. Молчание здесь должно быть слышно. Любовь возвышает голос и сама неподвижность становится зрелищной. Здесь царит тело. Не так просто быть «театральным», и это слово, понапрасну униженное, вновь полностью раскрывает эстетику и нравственность. Половина человеческой жизни проходит на подтексте, когда человек просто отворачивает лицо и замолкает. Но актер здесь — вторгнувшийся чужак. Он снимает чары, сковывавшие душу, и страсти наконец свободно захлестывают сцену. Эти страсти говорят во всех жестах, они живут сплошными восклицаниями. Так актер создает своих персонажей, чтобы показать их. Он рисует тонким пером или же лепит скульптурный образ, он наполняет собой воображаемые персонажи и отдает фантомам свою кровь. Я говорю о великом театре, разумеется, о таком театре, который дает актеру возможность осуществить свое физическое предназначение. Возьмем, к примеру, Шекспира. В этом театре непосредственного движения действие следует за неистовствами тела и эти неистовства все объясняют. Без них все рухнуло бы. Никогда {116} король Лир не оказался бы один на один с безумием без своего жестокого жеста, которым он изгнал Корделию и проклял Эдгара. Поистине эта трагедия разворачивается под знаком безумия. Души отданы демонам с их безумной сарабандой. В общей сложности тут действуют не менее четырех безумцев: один безумец по профессии, другой — по собственной воле, двое оставшихся — вследствие жизненных потрясений; мы видим четыре тела с нарушенной координацией движений, четыре невыразимых лица, отражающих одно и то же состояние. Date: 2015-09-05; view: 367; Нарушение авторских прав |