Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Не богом единым 7 page





Весьма любопытную характеристику мусульманской философии можно прочесть в соответствующей рубрике немецкого «Философского словаря», изданного в 1957 году в Штутгарте и переведенного на русский язык (М., 1961). Мусульманская философия только отчасти является философией арабов, арабская она в основном по своему языку; это философия философски одаренных народов, особенно иранцев». Она эклектична: исламско-религиозный момент смешивается в ней с древнеиранским мировоззрением и философскими идеями древнегреческого и индийского происхождения. Собственно философия ислама берет свое начало в Иране. Наззам (IX в.) находился под влиянием греческих стоиков и джайнизма. Первое учение о категориях дал иранец Разес. Величайшим систематизатором исламской философии является иранец Авиценна (Ибн-Сина). Мистические течения нашли свое завершение в мистике света иранца Сухраварди. На суфизм значительное влияние оказала индийская философия.

Есть еще одна интересная особенность первого и второго Ирана. Первый не внес никакого вклада в сокровищницу мировой литературы, второй же дал целую плеяду гениев. Та Россия, «которую мы потеряли», в этом плане, наоборот, отнюдь не была обделена. Впечатление такое, что из-за временного сдвига, происшедшего с Ираном, те монады, которые по идее предназначались старому Ирану, попали в новый, в чуждую среду, не в ту, в которую они метили.

Но к России все это отношения уже не имело. Новый Иран может служить для нас лишь примером того, каким образом происходит становление новых народов, но это лишь один из вариантов.

Наш случай более сложный, и наши монады — разного происхождения. Среди них были и такие, которые тоже чувствовали, что попали «не туда».

Яркими выразителями этого ощущения собственной чужеродности были Чаадаев и А.К.Толстой. Проявлялось оно иногда и у Пушкина; ведь говорил он: «Черт меня догадал родиться в России с моей душой и талантом!» С другой стороны, он же писал Чаадаеву 19 октября 1836 года: «Ни за что на свете я не захотел бы переменить отечество, ни иметь другой истории, как историю наших предков, такую, как нам Бог послал».

Вроде бы противоречие: все-таки «черт догадал» или «Бог послал»? Но надо правильно понимать, что означает в данном контексте слово «хотеть». Хотеть вообще вредно. Желание столь мощной монады, воплощением которой был Пушкин, осуществимо, и монада это знает, но это означало бы обречь себя на новый цикл перерождений, и монада это тоже знает, потому и не хочет, ей и текущего цикла с лихвой хватает. У нее другое желание:

 

Давно, усталый раб, задумал я побег

В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

 

Это не мечта об отъезде в Михайловское, это уход монады в себя. Ей надо поразмыслить: ст о ит ли продолжать?

Часто повторяют всуе, совсем заездили, слова Гоголя: «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет». А ведь можно понимать и так: Пушкин «наше вс¸» для нового русского народа. Двести лет как раз прошло. Может быть, Пушкин уже опять родился. Ему сейчас всего семь лет, он только в школу пошел. Или в лицей? У нас ведь снова есть лицеи для детей богатеньких буратин.

Но Гоголь в одной фразе дважды повторил: «Может быть». Значит, может и не быть. Может, Пушкин предпочтет остаться в своей «обители дальней», зная, что рискует нарваться на нового Дантеса.

Пушкин гордился древностью своего рода и тем, что этот род — «мятежный». В «Борисе Годунове» он вывел своего предка Гаврило Пушкина, которого Димитрий после смерти Годунова послал в Москву вместе с Наумом Плещеевым и сделал его потом за это думным дворянином. Любопытно, что вместе с предком Пушкина эту миссию выполнял предок другого мятежного русского поэта Алексея Плещеева, осужденного по процессу петрашевцев. Его стихотворение «Вперед! без страха и сомненья» было гимном революционной молодежи.

Пушкин написал историю и другого самозванца, Пугачева, и создал его художественный образ, очень даже симпатичный. Николай I морщился: Откуда у него такое пристрастие к Пугачеву? А это не пристрастие, это влияние первого славянского архетипа, что у дворянского сына Пушкина, что у крестьянского сына Есенина.

Но воплощениям этого архетипа трудно находить общий язык друг с другом, и чем их больше, тем трудней. А больше всего их в Польше, где они преобладают, на Украине их примерно половина на половину, а в России их так мало, что даже если бы они каким-то чудом объединились и создали свою партию, она вряд ли преодолела бы тот барьер, который установлен сегодня для прохождения в Думу.

Русских авторов, которые изображали поляков в карикатурном виде, можно обвинить в предвзятости, поэтому предоставим судить о нем человеку, право которого давать подобные оценки никто в Польше не оспорит.

«Я — человек, который пережил 1918 год. Я тогда по двадцать часов говорил с людьми, с одним, другим и третьим, с десятым и пятидесятым, и не мог ни одного человека примирить с другим, совершенно не имея возможности поставить одного человека рядом с другим с той целью, чтобы они сотрудничали; с людьми, так легко проклинающими своих собратьев, так свободно отказывающим им в чести и доверии, делая работу невозможной своим склочничеством. Повторяю, достаточно было пережить конец 1918 года, чтобы разговоры с поляками опротивели, чтобы придти к выводу, что с поляком разговаривать невозможно». «С той поры я был всецело убежден, что невероятно трудно довести с поляками какое-нибудь дело до конца. Эта мучительная работа довела меня до того, что я придумал множество крепких слов и определений, которые останутся после моей смерти и которые возводят польский народ в разряд идиотов».

Это говорил не кто-нибудь, а глава польского государства Юзеф Пилсудский и не где-нибудь в узком кругу, а на съезде легионеров в Калише 7 августа 1927 года, т.е. после того, как он вторично пришел к власти, совершим государственный переворот в мае 1926 года[200].

Не представляю, как поляки с их гонором могли выслушивать такое от своего вождя. У нас вообще ложные представления об отношениях с Польшей, взлелеянные русской классикой. Пушкин предостерегал Запад от вмешательства в «спор славян». Он, а вслед за ним Некрасов считали этот спор «давно решенным», ну и до чего мы доспорились? Польша уже в НАТО, завтра там же будет Украина, ну и с чем останется Россия?

Герцен в 1863 году встал на сторону поляков и это стоило ему популярности в России. Мартьянов упрекал его тогда: «Колокол» — то вы порешили. Что вам за дело мешаться в польские дела... Поляки, может, и правы, но их дело — шляхетское, не наше». Герцен признается, что после этого разговора он остался «под тяжелым гнетом... какого-то темного сознания, что что-то ошибочное сделано»[201].

Ленин впоследствии объявил, что Герцен «спас честь русской демократии». Но Герцена это вряд ли утешило.

Поскольку монадические связи у него явно были утрачены, он тем более цепко держался за архетип, в его, конечно, понимании. Для него им был русский народ. Хотя бывший друг Герцена Головин и говорил о нем, что Герцен — «не русский, а немецкий жид, родившийся в России», сам Герцен заявлял, что живет лишь благодаря тому, что у него в России есть свой народ, а так как Герцен претендовал на роль голоса русского народа, вступив в защиту поляков, он эту роль потерял — он мог сделать это лишь от своего собственного имени, но на это у него не хватило духа. Архетипы он представлял себе упрощенно, подменяя их только их полюсами. Он изрекал, например: «Поляки — мистики, мы — реалисты». Да, поляки склонны к фантазиям. Два таких польских фантазера жили в России: Александр Грин (Гриневский) и Циолковский, но если автор «Алых парусов» и «Бегущей по волнам» искал спасения от грубой реальности в красивом, сказочном мире, то фантазии Циолковского претворились в реальность космических полетов. А сам-то Герцен разве не был фантазером? Смеялся же над ним Бакунин за его мистическую веру в русскую общину.

Герцен в 1863 году не сделал ошибки. Он только неверно понимал мотивы своих действий.

Зато у Пушкина в 1830 году никаких колебаний не было. Он руководствовался тем принципом, который позже сформулировал Киплинг: «Права иль нет, — моя страна, о, Боже!»

Пушкин не случайно ни за то на свете не хотел бы переменить отечество. Он знал, что это значит, остаться без отечества. Пусть на уровне подсознания, но знал.

Есть гипотеза, что великие трагики древней Греции снова воплотились во Франции XVII века, а великие древнегреческие философы — в Германии начала XIX века. При этом следует особо оговорить, что на межциклическом уровне реинкарнации монад не всегда совпадают с реинкарнациями архетипов. Так иранские монады вообще пролетели мимо своего цикла, а римские можно найти где угодно.

Пушкин или инстинктивно чувствовал, или «припоминал», что его судьба как-то связана с судьбой Овидия. В начале своей жизни Пушкин оказался в ссылке в Бессарабии, вблизи от тех мест, куда был сослан и где окончил свою жизнь Овидий, и помянул бедного изгнанника в своих стихах. Пушкин прекрасно знал, за что его сослали, а вот за что сослали Овидия, историки гадают до сих пор и сомневаются даже, знал ли об этом сам Овидий. Можно сказать, и да, и нет. Он сам признается, что был свидетелем некоего бесчестного дела, но не знал, что оно бесчестное. Возможно, он присутствовал при некоем магическом ритуале, смысла которого не понимал, а заключаться он мог в гадании о том, когда умрет Август и кто будет его преемником. В Риме подобные гадания приравнивались к покушению на жизнь императора. Это и могло стать причиной столь жестокой расправы. Даже преемник Августа, Тиберий, не простил Овидия, и тот так и умер в ссылке.

Какой-то страшный кармический узел завязывался в те времена. Все, кого Август хотел видеть своими преемниками, умирали молодыми. Младший брат Тиберия, Друз Старший, погиб в 9 году до н.э.; на 8 год н.э. приходится дело внучки Августа Юлии и ссылка Овидия, а в 4 году н.э. Август вынужден был, наконец, усыновить Тиберия, хотя очень не хотел этого делать.

Правление Тиберия приходится на 14—37 годы н.э. О нем в истории осталась дурная слава, хотя Наполеон, например, считал, что Тиберия оклеветал Тацит. Именно при Тиберии произошли события, которым суждено было изменить ход мировой истории: проповедь и распятие Иисуса Христа, хотя сам Тиберий о них ничего не знал.

Теперь перенесемся на 1800 лет вперед. В 1814 году родился Лермонтов, в 1837 году он прославился своим стихотворением «Смерть поэта». Странные вроде бы вещи говорил о Лермонтове Л.Толстой: «Он начал сразу как власть имущий... Каждое его слово было словом человека, власть имущего».

Но Тиберий был человеком совершенно прозаическим, никаких поэтических претензий не имел, зато у Нерона, родившегося в том же году, в котором умер Тиберий, они были, да еще какие! Не произошло ли и здесь, как в случае с Диоклетианом и Юлианом, слияния двух монад в одном воплощении?

Тиберий и Нерон обладали властью, а не знанием, а ведь Лермонтов никакой власти не имел, он был лишь «офицер гусарский, рожденный в оковах службы царской» — слова Пушкина вполне приложимы и к Лермонтову. Пушкин понимал, что Чаадаев «в Афинах был бы Периклес», а, может быть, и догадывался, что Чаадаев и в самом деле кем-то уже был, не обязательно, правда, Брутом или Периклом, хотя своей формой головы Чаадаев походил как раз на Перикла. И Лермонтов тоже уже был. Вспомним рассуждения Д.Андреева о монаде некоего римского императора, похищенной «демоническими» силами. Д.Андрееву все виделось очень смутно, он приплетал тут ни к селу, ни к городу Антихриста. А Лермонтов власти не имел, но обладал, как и положено истинной монаде, абсолютным знанием, ему были открыты и настоящее, и будущее, и его собственная судьба, и судьба России и всего мира. Он знал, что именно при его жизни будет положено начало всемирно-историческим потрясениям. И вскоре после него родились Маркс и основоположник расовой теории Гобино.

Неисчислимые несчастья принесли миру идеи этих двух людей. Они-то и были воистину «демоническими» натурами, а вовсе не Лермонтов. Он хотя и писал поэму «Демон», но постоянно ее переделывал; он буквально «изнемог», создавая этот образ, как сказал Блок о Врубеле, художнике, постоянно придававшем своему «Демону» черты «лица кавказской национальности», как выразились бы люди неграмотные, или переднеазиатской расы, как определили бы ученые-расологи.

Все знают, к какой национальности принадлежал Маркс, но мало кому известно, что так называемый граф Артюр де Гобино вовсе не был сыном своего отца. Его мать гуляла налево и направо, с кем попало, и основоположник расизма был внебрачным сыном одного из братьев Шеффер, двух художников-евреев, Анри и Ари, с которыми он имел большое портретное сходство. Об этом пишет Роже Безио в предисловии к письмам Корнелии Ренан к Гобино, опубликованными в «Archive des letters modernes», Париж, 1967 (2), No.75. К.Ренан — жена Э.Ренана, дочь Анри Шеффера. Бакунин писал о Марксе: «Я Маркса знаю давно и... глубоко сожалею о некоторых, действительно отвратительных недостатках его характера, вроде крайней неуживчивости, ревности, обидчивости, склонности к самообожанию и неумолимой ненависти»[202]. И еще: «Маркс — это человек крайне неуживчивый, характер — отвратительный, тщеславный, раздражительный, обидчивый, угрюмый, вероломный, способный на крайние низости и величайший интриган, как впрочем, все евреи»[203].

Вот это настоящий Демон! Куда там лермонтовскому! По словам одного советского критика 20-х годов, он отличается какой-то «психологической дряблостью». Его отвергли — так в поэме — и самые падшие ангелы, чем он уже становится похож на того гоголевского черта, которого выгнали из пекла за какое-то доброе дело. И только А.Блок увидел в лермонтовском Демоне новую красоту, «ни от Бога и ангелов, ни от Диавола и бесов».

«Демон» был попыткой Лермонтова поделиться с людьми своими знаниями, хотя он, по идее, должен был понимать, что это невозможно — слишком велика разница уровней — и все же пытался. Ради понятности он облекал свои мысли в художественные образы, но тем самым искажал их, поэтому его и не удовлетворяло его творение. Он хотел сказать о влечении монады к архетипу и о трагических последствиях этого влечения — после циклов перерождений у монады остается лишь одно желание: вернуться в себя. Поэтому Демон в конце поэмы проклинает «мечты безумные свои» и остается один. Но читатель воспринимает любовь Демона к Тамаре как любовь некоего высшего существа к земной женщине: он хотел бы возвысить ее до себя, но не может. На индивидуальном уровне это как раз возможно, о п а рных монадах уже говорилось ранее. Мужские и женские воплощения монад обычно находят друг друга, они предназначены друг для друга, как близнецы в мифе джайнов о золотом веке. Но на уровне монада — архетип гармоничные отношения невозможны: либо сильная монада начинает ломать архетип под себя, либо сильный архетип стремится поглотить монаду — кто кого пересилит.

И в Россию Лермонтов пришел не для того, чтобы снискать ее любовь, а чтобы предупредить о грядущих бедствиях. Создается впечатление, что в России тогда был высажен целый десант монад для противодействия этим бедам: в одном году с Лермонтовым родился Бакунин, русский антипод Маркса, через три года — А.К.Толстой, который повел борьбу с «евразийством» чуть не за сто лет до того, как мы услышали этот злополучный термин, и Гобино еще не родил свою идею о превосходстве германской расы, когда Хомяков создал русский арийский миф, на примере которого французская исследовательница М.Ларюэль доказывает, что вовсе не неизбежна эволюция по линии арийство — пангерманизм — антисемитизм — нацизм — геноцид, что возможен арийский миф без расистского уклона и без стремления к дискриминации других народов[204].

В «Записках о всемирной истории» Хомякова содержится его знаменитое высказывание о славянах: «Народы, завоевательные по первоначальному своему характеру сохраняют навсегда чувство гордости личной и презрение не только ко всему побежденному, но и ко всему чуждому. Мы будем, как всегда и были, демократами между прочих семей Европы: мы будем представителями чисто-человеческого начала, благословляя всякое племя на жизнь вольную и развитие самобытное»[205].

Бакунин соглашался с Хомяковым, что «славяне были по преимуществу племенем мирным и земледельческим», но предостерегал от панславизма, видя в нем «свободно-противный и народоубийственный идеал». «Образование великого славянского государства есть не что иное, как образование громадного славяно-народного рабства», — говорил он. — «Черт побери всех славян, со всею их военной будущностью, если после многолетнего рабства, мучения, молчания они должны принести человечеству новые цепи!»[206]. Можно подумать, Бакунин предвидел создание Варшавского пакта, временного насильственного объединения славянских народов, которое привело теперь к их полному разъединению.

Хомякова за выступление против самодержавной тиранической власти Ивана Грозного благодарил сам Чаадаев: «Спасибо вам за клеймо, положенное вами на преступное чело царя, развратителя своего народа, спасибо за то, что вы в бедствиях, постигших после него Россию, узнали его наследие»[207]. Об этой же эпохе написал свою повесть «Князь Серебряный» А.К. Толстой и в предисловии к ней сознавался, что при чтении источников книга не раз выпадала у него из рук и он бросал перо «в негодовании, не столько от мысли, что мог существовать Иоанн IV, сколько от той, что могло существовать такое общество, которое смотрело на него без негодования».

Сброшенный на Россию «монадический десант» полным ходом вел корректировку взглядов на русскую историю с самого ее начала, с захвата власти в Новгороде сбродной бандой т.н. варягов, оформленного потом как добровольное «призвание». Именно по этому мифу ударил Лермонтов своей поэмой «Последний сын вольности».

Эти «десантники» — предтечи будущего русского народа. «Может быть», — добавил бы Гоголь. И еще одно событие, чрезвычайно важное для нашего будущего, произошло в эпоху этого «десанта». Наряду с русским и польским архетипами возник, точнее, возродился особый украинский архетип. Многие до сих пор не признают его существование, теша себя иллюзиями о мнимом «триедином русском народе», которого давно нет. Да и распознали его не сразу даже вроде бы умные люди. Белинский, например, позволил себе ерничать в связи с таким трагическим событием, как арест членов Кирилло-Мефодиевского общества: Ох уж эти хохлы! Либеральничают во имя галушек! Словно вся «самобытность» «хохлов» только в этих самых галушках и проявляется.

Тарас Шевченко родился в один год с Лермонтовым и Бакуниным. Костомаров — в один год с А.К.Толстым. Не из того же ли они «десанта»? Украина имеет больше оснований считать себя преемницей Киевской и Новгородской Руси, нежели Великороссия. И майданом сегодня называется то, что в прежние времена носило название «вече».

 

Я не знаю, что значит какой-то прогресс,

Но до здравого русского веча

Вам еще, государи, далече!

Такой вывод сделал Поток-богатырь, герой одноименной баллады А.К.Толстого, после своего путешествия во времени через московский и петербургский периоды истории России.

Украинцы отличаются от нас уже тем, что их главный классик — не дворянин, а крепостной крестьянин. У нас из крестьянских поэтов такой же всенародной любовью пользуется только Есенин, но это уже наш серебряный, а не золотой век.

Новый архетип при своем воплощении прежде всего отмежевывается от других. И Шевченко в поэме «Гайдамаки» выразил ненависть украинцев к Польше, а в «комедии» «Сон» — их ненависть к России.

Стоя перед памятником Петру I с надписью «Первому — вторая», Шевченко думает:

 

Этот — Первый, распинал он

Нашу Украину,

А Вторая доконала

Вдову — сиротину...

Так мне тяжко, трудно стало,

Словно я читаю

Историю Украины!

 

А у нас совсем недавно покойный И.Тальков, начитавшись гламурных книжек по русской истории, воспевал «век золотой Екатерины»! Для кого-то «золотой», а для кого-то... Герой другой поэмы Шевченко, «Слепой», вспоминает, как эта самая Екатерина:

 

...степями Запорожья

Немцев наделила;

За панами запорожский

Люд закрепостила...

Шляхта была и все взяла

Кровь повыпивала,

А царица даже воздух

В цепи заковала.

 

Это тоже «корректировка взглядов на русскую историю», полезная и для нас самих.

Интересно отметить, что в это же время аналогичную корректировку польского архетипа производил Юлиуш Словацкий, который издевательски называл поляков «павлинами и попугаями»[208]. Когда в 1909 году, в связи со 100-летним юбилеем Словацкого, встал вопрос о переносе его праха в Вавельский собор, этому решительно воспротивилось католическое духовенство, обозвав Словацкого «гайдамаком польского Парнаса, демоном польской поэзии», поскольку он «сам причислял себя к казацкой национальности, которая сегодня называется гайдамацкой». И лишь 28 апреля 1927 года Словацкий был удостоен Вавеля по приказу Пилсудского.

Монадическая личность всегда выше вражды между архетипами. И тот же Шевченко писал одному из своих польских товарищей по несчастью:

 

Когда мы были казаками...

Поляков звали мы друзьями...

Вот так, поляк, и друг и брат мой!

Несытые ксендзы, магнаты

Нас разлучили, развели, —

Мы до сих пор бы рядом шли.

 

Воплощение нового архетипа порой влечет за собой странные явления. Одно из них — явление Гоголя. Русский он писатель или украинский? В его произведениях «вс¸ наоборот»: в них расхаживают ожившие мертвецы и мертвые души.

В.В.Розанова Гоголь вообще напугал и заставил даже написать: «В ком затеплилось зернышко... веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, — для того Гоголя воистину не было. Никогда более страшного человека... подобия человеческого... не приходило в нашу землю»[209].

Розанов думал, будто он открыл «главную тайну Гоголя»: «он был весь... формальный, чопорный, торжественный, как архиерей мертвечины... Я не решусь удержаться выговорить последнее слово: идиот»[210].

Но разве не называли так же князя Мышкина? Разве Достоевский не вынес это слово в заголовок своего романа о нем?

В греческом языке это слово означало «особенный», «своеобразный», не похожий на других. Розанов и сам был в этом смысле «идиотом», но он убоялся собственной особенности, потому и пополз в страхе на карачках в церковь.

«Весь Гоголь — продолжал выворачиваться Розанов — есть пошлость в смысле постижения, в смысле содержания», но тут же оговаривал — «кроме «Тараса» и вообще малороссийских вещиц»[211].

Получается так, что Гоголь в Малороссии на своем месте, а в Великороссию ему приходить не надо было — напугал. Его ожившие мертвецы это символы архетипа, который считали умершим, а он вдруг взял да и возродился. И его оранжевый призрак сегодня так же пугает правящие в России мертвые души, как некогда пугал европейских реакционеров пресловутый «призрак коммунизма».

«Сделать так, чтобы Россия осознала свое несовершенство... это должен был сделать и сделал Гоголь», — так определил миссию этого писателя Д.Андреев[212], но он не совсем точно выразился. Гоголь действительно добивался этой цели своим творчеством, но не добился: Россия свое несовершенство так и не осознала. И укрепил ее в этом самомнении не кто иной, как Достоевский, который и сам кричал и своих героев заставлял кричать, что теперь на всей земле есть «единственный народ «богоносец», грядущий обновить и спасти мир именем нового Бога и кому единому даны ключи жизни и нового слова» и это, разумеется, русский народ.

Об этом торжественно объявляет в романе «Бесы» Шатов, беседуя со Ставрогиным. Но когда Ставрогин начинает у него допытываться, верует ли он сам в Бога или нет, Шатов лишь беспомощно бормочет: «Я верую в Россию, я верую в ее Православие... Я верую в тело Христово... Я верую, что новое пришествие совершится в России...»

— «А в Бога? В Бога? — не отстает Ставрогин.

— «Я... я буду веровать в Бога», — выдавливает Шатов.

Говоря нашим языком, Ставрогин ловит Шатова на том, что он верит в архетип, а не в монадическое начало. То же самое можно сказать о том, кто выдумал этих персонажей, — Бердяев был прав, когда обвинил его в «реиудизации христианства». И прав был Л.Толстой в своей оценке: «Достоевский написал об одном из своих сумасшедших персонажей, что он живет, мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил. Это он сам про себя написал»[213].

И еще говорил Л.Толстой о Достоевском: «В крови у него было что-то еврейское. Мнителен был, самолюбив, тяжел и несчастен». «Не любил он здоровых людей. Он был уверен, что если сам он болен — весь мир болен»[214]. Достоевский мог бы, конечно, вывернуться, сославшись на евангельское: «Не здоровые имеют нужду во враче, а больные». Но там же сказано: «Врач, исцелись сам».

Сомневаюсь, что ему помог бы рецепт Л.Толстого: «Ему бы познакомиться с учением Конфуция или буддистов, то успокоило бы его»[215]. Слишком сильным было внутреннее беспокойство, чтобы его можно было утихомирить чтением каких-то книг. Слишком велик был диапазон метаний между желанием лучше остаться со Христом, нежели с истиной, даже если будет математически доказано, что истина вне Христа, и срывающимися с языка того же Шатова пророчествами о «новом Боге» и «новом слове».

И пошли по Руси искатели этого самого нового Бога.

Софья Андреевна, вдова А.К.Толстого, которой Алексей Константинович посвятил столько чудесных стихотворений, подарила палку с оленьими рогами, принадлежавшую ее покойному мужу, Владимиру Соловьеву, словно передавая ему духовную эстафету. В.Соловьев по материнской линии, как и А.К.Толстой, тоже был связан с первым славянским архетипом: он принадлежал к украинско-польской фамилии и одним из его предков был Г.С.Сковорода.

Но В.Соловьеву, как личности, безусловно, монадической, рамки одного архетипа были тесны, отсюда почти никогда не покидавшее его увлечение католицизмом, которое нашло свое выражение в работе «Великий спор и христианская политика» (1883). В.Соловьев задумывал трехтомный труд в защиту католицизма, но написал лишь две работы на эту тему «История и будущность теократий» (1886) и «Россия и вселенская церковь» (1889).

А.Ф.Лосев считал, что «в истории философии, вероятно, еще не было столь противоположно мыслящих философов, как Вл. Соловьев и Кант». «Кант — метафизический дуалист, Вл. Соловьев же — строжайший диалектический монист»[216].

Но, оказывается, не такой уж «строжайший». Тот же А.Ф.Лосев указывает на непоследовательность абсолютного идеализма Вл. Соловьева, который в своей «Критике отвлеченных начал «вдруг вводит совершенно странное и непонятное (с точки зрения Лосева, разумеется, — А.И.) учение о двух абсолютах. Он прекрасно понимает, что абсолют только потому и именуется абсолютом, что он один и что если имеется нечто иное, помимо него, то он уже не охватывает всего, а потому и не есть абсолют. И тем не менее этот второй абсолют Вл. Соловьев все-таки признает, считая при этом, что это есть абсолют становящийся, в то время как первый абсолют существует сам по себе, вне всякого своего становления»[217]

Ничего «странного и непонятного» в этом нет. Лосеву в этом рассуждении Соловьева было понятно лишь «стремление признать необходимость многообразия», а Соловьев, который, в отличие от Лосева, был мыслителем монадическим, а не архетипическим, стремился вырваться за рамки монизма, шел через дуализм к плюрализму. И чтобы облегчить ему этот путь, другая реальность открывалась перед ним в видениях.

Видения эти, описанные В.Соловьевым в поэме «Три свидания», и сам их зритель, и его толкователи понимали в меру своей христианской испорченности и через призму прочитанного, особенно Гете с его «Вечной Женственностью». Но если первое свидание в церкви еще укладывается в рамки обычных толкований, то что делала Та, Кто ему явилась, в библиотеке Британского музея, где одновременно с Соловьевым сидел, пока не заработал фурункулы на заднице, Маркс, накачиваясь книжной мудростью? Лондон всегда был территорией, которую силы Тьмы любили избирать для своих насильственных проявлений, — пишет Жан Парвулеско в своем романе «Стратегия сил Тьмы»[218]. Или просто надо было как-то вытащить Соловьева из этого гиблого места? И почему Соловьева неожиданно для его близких и его самого вдруг понесло в Египет, где его в пустыне под Каиром чуть не убили бедуины? Почему Она назначила ему свидание в столь неудобном месте?

А потому что в этом самом месте в 1021 году таинственно исчез халиф Хаким. Христиане знают только одну Богородицу, евангельскую Марию, но друзы почитают Хакима как Бога, а значит, с точки зрения друзов, славянская рабыня, мать Хакима, это тоже Богородица. Она и позвала властно Соловьева в Египет, чтобы возвестить ему о втором пришествии, которое, как думал Достоевский, совершится именно в России. Только о чьем?

Д.Андреев связывает духовный опыт В.Соловьева, отраженный в «Трех свиданиях», с эманацией «великой богорожденной женственной монады, которая совершилась только на рубеже XIX века, и это метаисторическое событие было весьма смутно уловлено Гете, Новалисом и, может быть, Жуковским[219].

Д.Андреев тут же добавляет, что «до XIX века никакого мистического опыта, подобного опыту Соловьева, просто не могло быть». Почему же не могло, если событие это свершилось уже в начале века? У Гете и Новалиса — да, не могло, они совсем из другой оперы, а вот у Жуковского очень даже могло — он сам был сыном пленницы-турчанки, к нему египетская Пленница вполне могла отнестись с сочувствием.

Date: 2015-07-10; view: 295; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.008 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию