Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Эвтаназия
(Два дня из жизни)
Это была странная болезнь. В мозгу образовывалась красная кровяная точка. Она ширилась, разрасталась, пока всю верхнюю половину мозга не затягивало красной капельной пеленой, как на картине пуантилиста. Затем она начинала осыпаться. Это было похоже на капель. Сначала очень медленную: по одной капле, и с большими перерывами, потом по две, три, и перерывы сокращались, а падение учащалось. Пока вся эта красная дождевая занавесь не обрушивалась наконец сплошным потоком. Это могло закончиться сразу, могло занять некоторое время. Но человек не умирал. У него серела кожа и покрывалась темной, темнее остального фона, мелкой кирпичной крошкой. А глаза закрывались, точнее – затягивались, черепаховыми веками. Рот плотно сжимался, превращаясь в узкую напряженную щель. Дальше этот человек, или это существо, продолжало двигаться. То есть могло сидеть, стоять, ходить, поднимать и опускать руки, сжимать пальцы вокруг предмета, который ему давали (само оно никогда ничего не брало). Не питалось, если специально не кормили посредством шприцов или капельницы. Но если кормили – не сопротивлялось. И в этом случае ссыхалось, уменьшалось в объеме, пока однажды, сидя или лежа, не замирало навсегда. Если же кормили, то такое существование можно было затянуть надолго. Против этой болезни было одно очень сильное средство. Средство, которое не излечивало совсем, но временно прекращало процесс, как бы возвращало его к началу. Затем, через какое-то время, приступ возобновлялся. Это были желтые, мелко потертые порошки в белых, сложенных конвертиками обертках; конвертики, как чайные пакетики, складывались в коробку. На коробке был изображен здоровый щекастый малый, у которого с мозгом все было в порядке. Порошок не имел ни вкуса, ни запаха; его следовало высыпать на язык, как можно ближе к основанию, еще до того как кровяная капель начнет расходиться, превращаясь в потоп, и проглотить, запив большим количеством воды. Интересно тут было то, что это средство действовало лишь после того, как в мозгу появилась кровяная пелена и с первыми из нее упавшими каплями; до этого же глотать желтые порошки было бесполезно. Показателем того, что начался очередной приступ и пелена поползла сверху вниз, был красноватый, только опытному взгляду видный отсвет в глазу больного. Когда он появлялся, следовало начинать суетиться.
* Роман проснулся поздно; у постели сидела мама и с ожидающей улыбкой смотрела на него. – Ну как ты? – Хорошо, очень хорошо. Он потянулся, хрустнув суставами, и спустил на пол худые, поросшие серым волосом ноги, стесняясь матери. Он чувствовал себя выспавшимся и свежим. Хотелось бегать, смеяться, есть, купаться – все вместе. Только в глубине томило не воспоминание, а ощущение, словно какой-то неприятный сон, который мучил его ночь, но прошел, забывшись и оставив после себя беспокойство. – Голова не болит? Он потряс головой, будто проверяя. – Нет. Почему ты спрашиваешь? – Ничего не помнишь? – привычно спросила мать. – О чем? – Что с тобой было-то. – Во сне? – Да, во сне. Иди мойся. Завтрак почти готов. При этих словах у него сразу обильно выступила во рту слюна. Есть хотелось. Он бодро вскочил, таща одеяло, мать встала и вышла, оглянувшись в двери, бросил его, оно свернулось на полу, как собака, и побежал в ванную, шлепая большими ступнями. Там принялся плескаться, как всегда, бросая в лицо пригоршни воды и фыркая, когда она попадала в нос, это его развлекало, чистил зубы, отплевываясь, брился, внимательно преследуя одинокие щетинки и взглядывая в зеркало на бледное, тесно обтянутое кожей лицо. Он играл с собой так – что как будто бы там кто-то другой, а не он, глядит на него; подмигнул ему, тот ответил другой стороной. И пришлепнул изображение рукой в пене. Причесал мокрые – там, куда попала вода, – волосы. Только после этого полез, оступаясь, в ванну. Под контрастным, то горячим, то холодным, перехватывающим дыхание душем, вертя краны, голубой, красный, и прибавляя то холода, то жара, с интересом рассматривал худое, костистое вытянутое тело. Вылез, до боли вытерся жестким, шерстистым полотенцем, чувствуя внутри себя холодящую веселую пустоту, как после часа с женщиной. Женщины у него еще не было, ему было 20 лет, и он был очень застенчив. В халате, почти завернувшись в него, просторный, вышел в залу, где посреди стола лопалась в сковороде яичница с завернувшейся колбасой, на тарелке – нарезанные плоскими кружками помидоры, а за столом сидела мама. – А ты? – еще не сев и уже отщипывая от яичницы. – Я уже ела, не хочу. Ешь. Ел, поглядывая на мать. Она рассматривала его; в глазах улыбка, любовь и тревога. Все как всегда. Ее тревога никогда не передавалась ему и не беспокоила; он к ней привык. И даже ее странные слова после его пробуждений, которые она произносила с постоянством, его не удивляли. Он их относил к естественному интересу матери к тому, что с ним происходило во сне, а о том, что сон был, оба, как по договоренности, знали, и о чем он сам не мог вспомнить. Мать тревожилась всегда; это было ее нормальное состояние. – Нормально себя чувствуешь? – Ага, – с набитым ртом и предварительно хмыкнув. - Ничего не болит? – Да нет же. – Проявив вполне умеренное нетерпение. И она отстала. В комнату вкатился отец, никогда не умевший передвигаться медленно. Низкий, круглый, коротколапый, похожий на мишку; игрушечный мишка, который и был на колесиках, в детстве Романа. – Едят! – произнес с торжеством, будто застал за чем-то. Оба посмотрели на него. – Сядешь? – с движением, будто готовая встать и хлопотать. – Нет, нет, – замахал лапами папа. – Отлично выглядишь, молодец. – Это Роману. И укатился. Они рассмеялись. – Все бегает, неугомонный. – Ага! (с набитым ртом). Доев, пил кофе с молоком, немного остывший. – Сегодня гулять пойдешь? – спрашивала всегда, как будто не знала. – Конечно. В два длинных, тянущихся кверху окна сыпалось солнце. Рассыпалось по комнате, делая заметной всякую пыль в воздухе, на мебели, полу; комната вообще-то была очень чистой. Пыль играла. – Что ты хочешь на обед? – Не знаю. Все. Улыбнулась. На утро после приступа он всегда очень хотел есть и сам смеялся над своей прожорливостью. Он пошел одеваться, она собирала посуду.
* Роман теперь гулял каждый день. Просто ходил по освеженным улицам, два часа, три. Он не помнил, когда это началось, но так было не всегда. Весна, что-то вроде марта. Впрочем, мог быть и октябрь. Пешеходную тропу развезло, и людишки пробирались по краю. На проезжей части плескались машины. Все вокруг черно: снег, деревья, вороны, и только солнце – то белое, то желтое, катится. Значит, все-таки март. Он с интересом смотрит вокруг себя и дышит, вбирая сладковатый воздух. А погуляв, возвращался и уходил к себе. Читал, слушал музыку, смотрел маленький, специально для него поставленный телевизор или просто в окно, положив локти на подоконник. Зала, где, кроме обеденного стола по центру, был еще небольшой письменный стол в углу с колонками по бокам его и магнитофон на полу, была теперь его; над столом висит низведенный до обыкновенных полок секретер с откидывающейся крышкой; там стоят его книги: Вальтер Скотт («Айвенго», «Роб Рой»), Дюма «Граф Монте-Кристо», Купер (вся эпопея с Кожаным Чулком) в цветастом издании, «Маленький принц» Сент-Экзюпери и немного русской классики: Толстой, Тургенев, Чехов. Иногда что-нибудь записывал: какую-нибудь мысль, впечатление от природы – в толстую тетрадь в зеленом дерматиновом чехле. В соседней, меньшей ютились родители. Оба – по вечерам; днем – часто один отец, кроме тех двух, которые отбывал в своем институте. И бывали еще лекции вечерами, но не поздно, обычно в те же присутственные дни. Мать в свое КБ ходила каждый день и звонила оттуда. Он брал трубку, чуть притормозив и предвкушая ее задыхающийся озабоченный голос. – «Ну как ты?» – «Хорошо.» – «Что поделываешь?» – «Читаю», – обычно отвечал он не зависимо от того, что в действительности делал. Ему казалось, что ее тоже успокаивает эта неизменность. – «Я сегодня в семь», – говорила она всегда. Но сегодня было воскресенье. Еще год назад Роман учился в институте и каждый день ходил на лекции и семинары в сырые, тусклые, почему-то пахнущие кожей аудитории. История его мало интересовала, во всяком случае та, о которой пишут серьезные ученые, но поступил, надо сказать – к своему удивлению, потому что там не было математики, которой он не понимал, а у папы были знакомые. Но с какого-то времени перестал, сам не зная – почему, один раз не пошел, другой; родители не напоминали, но по-прежнему продолжал считать, что учится в институте и время от времени думал о том, что вот, у него скоро сессия и надо готовиться. Но учебники не открывал. В отличие от привычной встревоженности матери, отцовские стремительные заскакивания в комнату тревожили его. И это его странное, ни к чему не относящееся «ты отлично выглядишь», и его «молодец», как будто откуда-то вернулся или был болен, было как раз тем, что возбуждало желание то ли что-то понять, то ли вспомнить, но что – он не знал. Так было всегда после приступов. То, что с ним происходило ночью и под утро, перед тем, как он вставал освеженный, ложилось тенью в его сознании, отпечатывалось в нервах, не было памятью в полном смысле слова, потому что о своем недуге он ничего не знал, но было странным, почти мучительным ощущением, беспокоящим его. Что-то похожее происходило и с приближением приступа. По мере того, как кровяная пелена завешивала мозг, в глазах усиливался характерный отблеск и начиналась замедленная одиночная капель, в нем росло и ощущение, что с ним что-то происходит: он беспокоился, нервничал, не испытывая никакой боли, хотелось плакать, убежать или завернуться голому в одеяло, а еще больше, совершенно изматывающее, желание понять, что же там. И вот он, как ему казалось, уже понимал, что-то брезжило, открывалось, почти открылось, он уже ждал, приоткрыв рот и напрягаясь, словно выдавливая из себя, как из тюбика, казалось, еще одно усилие. Но он никогда не успевал. Входила мама с порошком, и он успокаивался. Усилия были больше не нужны; он поворачивался к ней со своего места за столом, сглатывал и снова открывал рот. А она всыпала в рот порошок и протягивала холодный высокий стакан, с детства один и тот же, и то, что стакан был тот же, его тоже радовало. Он вытягивал шею и пил из него, не касаясь руками, а мама, по мере того как он пил, поднимала стакан, двигая губами и, помогая ему, тоже глотала. Так было всю его жизнь. он не то что привык, а очень любил и ждал ее, эту минуту, когда входила мама и он поворачивался к ней, сглотнув, открывая рот и прикрыв глаза, и она всыпает ему в рот порошок, а потом поит из давно знакомого запотевшего стакана, холодящего губу и зубы, которые от прикосновения чуть ломит. Возможно, когда-то, в детстве, он спрашивал, что это за порошок и зачем он нужен, и, возможно, ему даже отвечали, что-то удовлетворяющее его. Но теперь это все было уже просто привычным действием, приятным и неизменным; для самого же себя он считал, что это какие-то нужные ему витамины, потому что, вероятно, у него хроническая слабость то ли почек, то ли желудка; откуда взялось это успокаивающее знание он не помнил. Ему нравилось и то, что это происходит в одно и то же время, в девять вечера, и то, что затем мама укладывала его спать сама, как обычно не делала, и раньше обычного, раздевала его, и он послушно поворачивался и двигался в ее руках, вела к кушетке, с жестким, как он любил, ложем; он заползал, а она укрывала его. Он верил, что это все тоже необходимо. В детстве приступы у него повторялись раз в два-три месяца, к 16-ти паузы сократились до месяца, теперь он пил порошок раз в два дня.
* Они разговаривали шепотом, потому что Роман был дома. Мама входила и с маху быстро садилась в угловой диванчик под окном. Отец, спиной к ней, за столом, пишет. В комнате тесно, и ее колени почти упираются в спинку его стула. Она немного поджимает их и гладит рукой. Когда она входила, он всегда замирал, с карандашом в руке. С ней входило беспокойство. Он всегда писал карандашами, маленькими, но остро и длинно отточенными, почти один грифель, огрызками, как Пушкин. По столу, содержащемуся в основном в порядке, их было несколько разбросано, чтобы не искать. Перед ним – стопка блестящей бумаги, верхний лист наполовину исписан: ровные аккуратные строчки с меленькими буковками, цеплявшимися друг за друга, как человечки; последнее слово не дописано и похоже на крик. Слева – исписанные листы, которые он пополняет, сдвигая новый за край, не переворачивая, лицом кверху, так что потом надо будет восстанавливать последовательность, просто снимая их один за другим. Ему нравится этот процесс, в котором он чувствует проделанную работу. Через два дня – лекция. Новая тема, которую еще не читал, чему очень рад. Тема занимает его. Он волнуется, как всегда, когда материал незнакомый, и его это отвлекает. Семейные отношения в Древней Руси его всегда занимали, хотя читать не доводилось. Он поворачивается к ней. С тем обычным видом человека, которому помешали и который теперь уже не скоро войдет в прежний ритм. Одна рука с карандашом в пальцах – на спинке стула, другая, вывернувшись, упирается в колено, пальцы внутрь. – Ты что опять? – Я не знаю, что делать, – жалуется мама. Она не могла бы найти лучших интонаций, чтобы его рассердить. – Понятно. Как всегда. А я что могу? – Ты, ты никогда ничего не можешь. Он пожимает плечами. – Скажи же что-нибудь. – Что? – Что-нибудь. – Откуда я знаю. Это же ты все решаешь? – А ты? Ты ни при чем? Он опять пожимает. – Все равно решаешь ты. Как скажешь, так и будет. – Как? – Не знаю. Помолчали. – Это ты, ты во всем виноват. (Вдруг.) – Ну вот, приехали. Он думает, что у него получилась, как и должно быть, примирительная интонация и что по нему совсем не скажешь, какую ярость он испытывает. Ему хочется вскочить, пробежаться мелкими ножками по комнате, как он всегда делает, чтобы унять гнев, бросить что-нибудь об стену. Поискал глазами. Но не было ничего подходящего, что не было б жалко. Несколько книг на столе, необходимые в работе; два ряда других на полках над ним, друг над другом; обклеенный цветной клеенкой стакан с карандашами и ручками, статуэтка Будды с поднятыми руками и рядом с ней – еще несколько: танцовщик в птичьем костюме с длинным красным клювом, присевшая балерина, белый шар с танцевальной сценой, если посмотреть в глазок, и еще пара того же рода: он держит за талию, она подняла ногу. Бабка была танцовщица и потом, на пенсии, из ностальгии, собирала всю эту дрянь. Но все равно было жалко. Или несколько раз ударить кулачком в это худое, строгое, еще красивое лицо жены. Всякое проявление собственной беспомощности бесило его. Он не для того, чтобы быть беспомощным. Его большие рыжеволосые ноздри вздрагивают. – Прости, – со страхом глядит на него. – Просто я не знаю, что делать. Совсем запуталась. Как всякая женщина в подобной ситуации, внутри себя она обвиняет во всем мужа. Потому что совершенно понятно, что, не будь у нее его, не было б и их больного мальчика. Не потому, что муж передал ему какую-нибудь наследственную болезнь, такой болезни не было. И не потому, что, по какой-либо неосторожности, стал причиной его болезни, у этой болезни не было причин, она их не знала. А потому, что, что ни говори, а мужчина и его желание становится причиной появления ребенка, и значит, если б не была она замужем, то не было б у них и этой ужасной болезни. И кто знает, будь она замужем за кем-то другим, родился б у нее здоровый сын. Или даже дочь. Она улыбается, представив свою дочь, уже подростком, и как они выбирают ей платья. Продавщицы с ног сбились. И тогда было бы все совсем по-другому. – А что можно? – А? Да. Не знаю. Ведь почти каждый день, кааааждый, понимаешь? Я с этим. Ведь не ты ж, ведь я. Она опять злится. – Сил просто нет. Просто сил. И так будет всегда. Это ж рабство, а? Он молчит. – И он же ничего, ничего не помнит. Я закурю? Она закуривает. Он передает ей пепельницу. – Что он должен помнить? – Ну, хоть что-то бы. – Это мы ж ему ничего не рассказывали. – Да. Я тогда думала, что так будет лучше. (Вздыхает.) А сейчас меня ужасно раздражает, просто бесит. – Скажи. Она смотрит на него. – Просто убить готова. Она пугается, прервавшись. – Вот, вот, видишь! – Что? Нервы сдают, да и все. – Я имею в виду, что ты всегда можешь остановить процесс. – Могу. На два дня. – Да я не об этом. – Совершенно измучилась, – договаривает она. И с надеждой глядит: – А о чем? – Ты знаешь. Тебе и Иван говорил. – Иван! – взрывается она. – Твой Иван Петрович сам не знает, о чем говорит. – Как раз он знает. – Ты хочешь сказать, что мы можем его. – Ну если ты это так называешь. Но это неверно. Просто не давай ему завтра порошка. – Это же одно и то же. – Нет. – Но я же люблю его, – ломает руки. – Я тоже. – Ты, ты никогда его не любил. Как только он родился. – Хорошо, не любил. Он поворачивается спиной, словно бы возвращаясь к рукописи. Но теперь он не скоро сосредоточится, и вечер потерян. Рядом с недописанным словом чертит треугольник, потом квадрат, круг и соединяет их между собой. – Не отворачивайся от меня… Повернись, пожалуйста… Я тебя прошу. Дима! – Что? Повернулся. – Ты думаешь, это возможно? – А почему нет? И дальше совершенно внутренний процесс. Ты не будешь ни в чем виновата. Он сам. – А ты? – Порошки даешь ты. Да и я тоже. Не буду. Задумчиво курит. – А потом что? – Ничего, я тебе говорю. Все закончится. И кроме того, он же никуда не денется. Он останется с нами. – И вот он так будет тут ходить. Как зомби. Его ж никому не покажешь. Он облегченно думает о том, что она уже часто об этом думает. И осталось совсем немного. – Отвезем куда-нибудь. Будем приезжать. Гулять с ним. – С ними такими не гуляют. – Ну решим. Любить его будем по-прежнему. Да и какая разница. А ты вздохнешь. И потом, – он чуть подвигается к ней со стулом, и она еще поджимает ноги, – не старик же еще. Родим еще кого-нибудь. – Спасибо. Я уже. И больше не хочется. – Ну, значит не родим. Он усмехается, вспоминая Ниночку и ее круглые коленки. Когда все закончится, он уйдет к ней совсем и у них будут здоровые дети. Потому что если уйдет сейчас, то могут подумать, что он не выдержал, не справился. И это его скомпрометирует. А так – наоборот. Потому что не смог оставаться там, где бы ему все напоминало. В этом есть даже что-то трогательное. Он успокаивается. – Ладно, – встает она, гася сигарету в пепельнице, – работай. Я, конечно, подумаю. И с этим твоим переговорю, Иваном.
* – Как наш маленький принц? А мама только скорбно поджимает губы. Он всегда его так называет. И в глаза тоже: – Ну-с, мой принц, повернитесь! – что Романа не раздражает. Шумный, говорливый, чем-то, вероятно, нужный его семье, всегда, в отличие от отца, жизнерадостный и доброжелательный мужчина нравился Роману. С ним в их тихий и всегда немного унылый дом приходило оживление. Обычно он появлялся по вечерам, и в выходные тоже, в будни – освободившись из своей больницы, где работал завотделением. Приезжал, ставил машину во дворе, не жалея хлопая дверцей, взбегал, тяжело дыша и игнорируя лифт, звонил. Мама открывала. Он, еще задыхаясь, шел с ней на кухню, а Роман напряженно прислушивался, когда они пойдут к нему, уже готовый вскакивать, раздеваться, выполнять указания. Мама постучит, а когда он отзовется, тогда только толкнет дверь. – «Можно?» Они оба входят. Отец редко к ним присоединялся. – «Можно Иван Петрович осмотрит тебя?» – «Конечно.» Он встает. Во время осмотра мама обыкновенно выходила. Он раздевается. Иван для вида обстукивает его, обслушивает, прижимая к груди, потом – к спине большое теплое пятнистое ухо. Ухватив салфеткой, вытягивал и рассматривал язык и, запрокинув ему голову, подолгу всматривался в глаза, сначала в один, потом в другой, раздвинув веки. Все это было совершенно бессмысленно. Заглядывала мама: – «Все? Ну как?» – а тот ей объясняет. Потом направляется в комнату папы, где сидит уже долго. Потом они ужинают на кухню, но в этом Роман уже не участвует. В это время он уже лежит и читает, прислушиваясь: смех, мамин, потом – Ивана Петровича, чуть рокочущий, отец не слышен, звяканье чашек, мама встает, хлопает шкафом, приносит что-то, прибой разговора, под который он засыпал. Иван Петрович, или Иван, как зовет его отец, был их домашний врач. Так получилось со временем. Но так было не всегда. В прежней жизни, о которой Роман не много знает, Иван Петрович был просто другом, сначала – мужа, потом – семьи. Он и к ней подбирался, в отдельные друзья, но из этого ничего не вышло. Она чувствовала его тяжелый, настойчивый мужской интерес, и нельзя сказать, что ей неприятный, но, видит Бог, он ей никогда не нравился. Громоздкий, толстоноздрый, обильный волосами, – на голове копна, на руках, рыжие, больших, ловких, что очень естественно смотрится у хирурга, но для терапевта почти излишество. Он был похож на ее мужа, точнее – муж казался его уменьшенным подобием. Словно бы один и тот же эскиз выполнялся дважды, в разном масштабе. Рассказывали – в их старой компании, куда она иногда попадала, что в студенчестве они выдавали себя за братьев, договариваясь, кто на этот раз в роли младшего, а кто – старшего. Так знакомились с девушками или в незнакомых гостях, куда их кто-нибудь приводил. Рассказывая, смеялись. Она думает, что инициатором был ее муж, которому, вероятно, должно же было что-то достаться от его театральных родственников. Он был помоложе, Иван старше, оба любили играть на публику, что-то изображать, но Димка в этом всегда был первый. Вероятно, это ее когда-то пленило, а потом делось куда-то. Отчего – она не знала, и поздно менять. Происхождение мужа ее всегда раздражало. Вся эта театральная богема, полусгнившие останки которой хранились в большом, обтянутом черной кожей альбоме на антресолях. Сама она была из простых, из поселковых, откуда вынесла и свою строгую, темнокожую красоту, и неуверенность в себе, и хорошо помнит, как поздно возвращалась из института, а мама встречает на станции, идет сзади и гремит палкой по забору, отпугивая злоумышленников. Сейчас смешно, тогда было страшно. Потом стал провожать Димка. Маме он никогда не нравился. Потом мама умерла. С его знакомыми, которых он частью тоже унаследовал, – все эти семьи с традициями и прошлым, иногда трагическим, она чувствовала себя второго сорта, хотя все их женщины, с их лошадиными мордами и замысловатыми фамилиями, ей в подметки не годились. Тогда Дима уже ушел из медицинского и поступил на истфак. Однажды увидел ее фотографию у общей знакомой: – Познакомь! Она не знает, что ему приспичило. Она уже работала, но по-прежнему, когда возвращалась, мама встречала. Так что ей было все равно. С Лилькой они с тех пор так и не помирились. С Иваном он тогда не виделся лет восемь. А как-то встретились случайно, вероятно, обрадовались, сошлись опять. Тут ромкина болезнь, и Иван оказался уже полезен. У него были связи, он направлял на обследования, совершенно, как она сейчас понимает, бесполезные. Но в его дружбе она, видит Бог, не нуждается. Его вязкие взгляды, если признаться, ее тяготят, хотя и не вовсе неприятны. На нее сейчас не много смотрят. Со своей стороны, Иван любил этот дом, где ему всегда рады или делают вид. Но он старается не думать об этом. Что Галочка его с трудом переносит, он догадывается. Иногда им овладевает почти садистское желание досаждать ей своим присутствием и ухаживаниями, намеренно создавая неловкость. Но он ей нужен, а это делает бессмысленным подобные усилия. Все равно стерпит. Поэтому между ними давно установились ровные, доброжелательные отношения. Исторические занятия его старого друга, который с таким же любопытством рассматривает старинную книгу или карту военных действий, с каким наклонялся над распяленным в анатомичке трупом, завораживают его. Он и тут знает, что его расспросы и фанатическая приверженность некоторым темам досаждают его другу. Иван любит читать книги по истории и читает их так, что одновременно присматривает те темы, которые можно предложить Димке. Все эти бесчисленные «если», которые его занимают. Восстание 25 года, 1812-й, покушения на царей, гражданская война, вторая мировая. Его интересуют варианты событий. Что было бы, если бы. И он может говорить об этом часами, с наслаждением наблюдая, как изнемогает его друг, который никаких «если» не допустит. Димка злится, повышает голос, старается перекричать, разражается гневной тирадой, которая превращается в лекцию. Тогда Иван смолкает и слушает. Роман думает, что если бы отец занимался литературой, то Иван Петрович читал бы с ним стихи, высоким, надтреснутым голосом. И тогда простые и трогательные строки Георгия Иванова или Ходасевича приобретали бы в его исполнении мелодраматическое звучание. Но отец был историком, и это его спасало от стихов. Галочка ему нравилась до сих пор. Когда они разговаривали о ее сыне, он мог беспрепятственно рассматривать ее красивое, узкое лицо; схваченное временем, оно от этого становилось только утонченнее и благороднее, как старая монета. Делая вид, что внимательно слушает. О димкиной связи с секретарем кафедры он знал. Он думает о том, что однажды ей все расскажет и предложит себя. А также о том, что с Романом все понятно. То есть непонятно было ничего, кроме того, что он неизлечим, а Галка устала. Это надо было прекращать, и он подводил ее к этой мысли, которая, впрочем, и без того билась в ее изящной немолодой, словно подержанной, головке. И значит, тем лучше, тем лучше. Роман ему мешал. Пока он здесь, действует, гуляет, спит и ест, занимает место, ни о каком сближении речи быть не может. Тем более о мелком предательстве, которое он внутри себя уже позволил себе и многократно проиграл, как всегда делает, – вроде того, что рассказать о димкиной симпатии. Для нее это будет слишком, и он же еще останется виноватым.
* Показывает направо, в димкину комнату: – Я пройду пока? – Погодите, – отвечает мама. – Я бы хотела еще переговорить с вами. – Да, разумеется. Сворачивает налево, в кухню, и садится на табурет. С готовностью. Она останавливается перед ним и мнет подбородок. – Что бы вы посоветовали нам сейчас? А он думает, что это много раз повторялось. Не дежа вю, просто однообразие. Он вздыхает. Она отводит глаза и обнимает себя за плечи. Садится. – Галочка,– он берет ее за руку, – ты же знаешь, что я могу, нет, мог бы сказать, если б… – Что, что? (Испуганно и отнимая руку). Он говорит ей «ты», она ему – «вы». – Если б можно было называть вещи своими именами. – Отчего ж нельзя? – шепчет она. – Но ты еще расстроишься. – Нет, нет, я готова, я справлюсь. И сама дает ему руку, словно бы в знак гарантии. – Ты очень устала, милая. – Да, да. Очень, – шепчет она. – Так дальше продолжаться не может. – Не может. Наверное, – вторит ему мама. – А значит, это надо прекратить. Чтобы больше не терзаться понапрасну.. – Прекратить, да. Но как, как? – Совсем Пойми, он обречен. – Но он же живой, живой. И не умирает. – Не давайте ему завтра порошка. Это все, что я могу сказать. – Не давать, но как же. Он же будет спрашивать. – Придумай что-нибудь. – Да. Вот и Димка говорит тоже. – Вот видишь. – Хорошо. Я решу. – Когда? – Сегодня. Я скажу. Не знаю. – Хочешь, чтоб я еще посмотрел его? – Нет, зачем? Не надо. Он уже лег, наверное Она встает. И он – за ней. .– Ты к нам придешь во вторник? –. Конечно, не волнуйся. Все будет хорошо. – Только обязательно Быстро пожимает ему руку. Выходят друг за другом.
* Половину дня Роман был один. Утром, как обычно, заскочила мама. Наклонилась над ним, пахучая, поцеловала в щеку и вдохнула в ухо, что завтрак и обед на кухне, ты найдешь. Когда он встал, отца, ушедшего в институт, тоже уже не было. Вяло помылся, поиграл с отражением, вышел без халата, потому что все равно никого. На кухне – две салфетки, на столе под окном. Под одной – завтрак, под другой, шире и выше, – обед. Разогрел в микроволновке, поел – без вчерашней жадности. И отправился на прогулку по внезапно высохшим теплым улицам. Вернувшись, посидел у окна, играя с карандашом и чувствуя растущую тревогу. Попробовал читать. Потом прилег и даже начал задремывать, как вдруг что-то поднялось внутри и он вскочил. Снова сел к столу. Включил магнитофон. Но гнусавый голос Стинга раздражал на этот раз. Выключил. Он чувствовал, как что-то происходит и тянет у него внутри. Как всегда, попытался сделать усилие, чтобы поймать и обнаружить это, зная, что напрасно. Что-то начиналось, и он, как всегда, изматывая себя, приближался к нему, никогда не успевая дойти до конца. Ускользало и ускользало, будто срывалось. Он опять напрягся, выдавливая и чувствуя, что еще совсем немного. И опять сорвалось. Никого не было, и он позволил себе немного поплакать. Очень крупные слезы текли по щекам, не принося облегчения, но слегка освежая. Посмотрел на часы. Два, а обедают они в три. И когда был один, старался соблюдать режим. Походил. Сел к столу и стал чертить на листе. Присмотревшись, обнаружил что-то вроде туч. В одной из них шел дождь. Он пририсовал слева в углу солнышко. А от него – лучи. Получилось: дождь сквозь солнечный свет. Полюбовался. И скомкал бумагу. В половину третьего услышал, как пришел и шумит в прихожей отец. Вышел разогревать обед. – Ты будешь? – крикнул отцу. – А? что? – появился, как черт из табакерки, в двери. – Обедать будешь? – А, нет. Ешь один. И скрылся, как будто спрятался. Поел. Рыбный суп и тушеное мясо с картошкой. Все было красным. Тушеное мясо Роман не любил, но ел. Мама ничего не знала. Она позвонила, когда он мыл посуду. В комнате отца было тихо. Либо спал, как всегда делал после работы, либо читал, отчеркивая строки острым своим огрызком. Мама: – Ну, ты как? Он: Все нормально. Папа дома. Она: А, ну хорошо. Все веселее. Он: Да. – Что поделываешь? – Читаю. Хотя ни разу не читал. И не зная, зачем лжет. – Я сегодня в семь. – Да? Ладно. – Не скучай. Я люблю тебя. Всегдашним своим задыхающимся голосом. Присел к столу, прислушиваясь к себе. Недавняя острая тревога не возвращалась, оставаясь где-то в глубине, словно в тени, дальним беспокойством и раздражением. Отец теперь ходил, меряя шагами тесную комнату. Он стал их считать: в одну сторону – три, в другую. Бросил, рассмеявшись. Опять включил магнитофон. Выключил и лег. Но так было еще хуже. Внутри что-то крутилось и двигалось, будто разматываясь. Открыл «Айвенго» на любимом эпизоде и увлекся. Израненный рыцарь тайком пробирается к коню, с трудом взбирается на него, бросает невесту и любимого короля, рискуя вызвать возмущение обоих, и отправляется сражаться, без надежды на победу, за жизнь девушки, которую не любит и презирает. Зачем? В семь пришла мама. Вбежала, поцеловала, как всегда. Перевернув, взглянула на обложку, хмыкнула. Унеслась на тонких ногах. Слушал, как, пошептавшись с отцом (об этом он, скорее, догадывался, чем слышал), гремит посудой на кухне. Ужин получился почти торжественный. Во-первых, на нем присутствовал отец, обычно не евший с ними. Во-вторых, мама купила торт, а отец выставил бутылку вина. Плеснули и Роману, хотя, по общему поверью, вина ему пить не полагалось. Но сегодня был день исключений. Еще немного повалялся с книжкой, стараясь не прислушиваться к себе. Что не вполне у него получалась. С половины девятого начал ждать назначенного часа, чувствуя и наблюдая за тем, как поднимается в нем и захватывает всего эйфория. Она несколько напоминала ту, что описывал Достоевский в связи с приближением эпилептического припадка, но была вызвана приближением момента особенной заботы о нем. Эта заботу, которую Роман постоянно ощущал и достигавшая кульминации в девять часов, когда мама входила с порошком и стаканом, стала для него почти целью и смыслом жизни. До такой степени, что все остальное приобретало значение лишь в связи с ней как ее проявление или преддверие. Все, чем он занимался: слушал музыку, читал, что-то записывал – было только паузой, периодом ожидания между проявлениями заботы. Но девять часов наступили, а ничего не происходило. Он забеспокоился, выждал еще и выглянул в коридор. Было темно, только дверь в родительскую комнату подмывал свет. Вернулся к себе. Мама была с отцом, их голоса доносились. Он снова вышел, пробрался в темноте к их комнате и заглянул. Отец повернул к нему голову, мама подняла глаза. Он закрыл дверь. Чуть погодя заглянула мама: – Ты что-то хотел? – Я? Нет. Да. А разве мы ничего сегодня не будем? – Что ты имеешь в виду? – Ну как обычно. Девять уже. – Да? – Ну ты же обычно в это время (замялся) даешь мне… – А! (Рассмеялась.) Помнит все. Порошок, да? (Кивнул.) Нет. Сегодня не надо. Перерыв. Иван Петрович сказал, – строго добавила она. – Не волнуйся. (Помедлила.) Тебе что-то надо еще? – Нет, ничего. Скрылась. Он испытывал страх, не очень понимая его природу. Что-то изменилось, чувствовал это, но не знал что. Разболелась голова и болела все сильнее. Попросить таблетку означало бы вновь затронуть тему лекарства, а этого почему-то было нельзя. Сквозь туман, застилавший сознание, и ломоту в висках с трудом доходили подробности поединка с Буагильбером, которые не заинтересовали его. Машинально пробегая строчки. Чувствуя злость, напоминавшую приступы ярости отца. Стараясь побороть себя. Прислушиваясь. Квартира замерла. Вновь принялся чертить по бумаге. На этот раз получился дом с кривой крышей. Из трубы шел дым. Перечеркнул крест накрест. В десять заглянула мама сказать, что уйдет ненадолго. – Ты не жди меня, ложись. – Я подожду. – Нет, не надо. Может, я задержусь. И он даже не спросил куда. Через полчаса начал медленно, задерживаясь, раздеваться.
* – Папа! Сейчас же возник в двери, как. – Ты что? – Не пришла она? – Нет. Ложись, не жди. – А где она? – Разве она не говорила? У соседки. – А чего там? – Попросила с чем-то помочь, – на ходу придумывал, представляя, как жена бродит по темным подсушенным улицам. – Так поздно? – Они приходят поздно. Говорю – ложись. – Я хотел бы дождаться. – На что тебе? И ее может долго не быть. Спи. – Я не могу. – Почему? Он пожимает плечами. – Страшно отчего-то. – Это я не знаю ничего, – кричит папа и выбегает. Ложится на жесткое полотно кушетки. – Папа! – Ну что опять? – скоро возникая. – Я выключу? – Да. Посиди со мной. Отец выключает свет и проходит к нему. – У меня работа, сын. Я посижу, а потом пойду, ладно? – Хорошо. Ты можешь взять меня за руку? – Зачем это? (Подозрительно.) – Мне так лучше. Возьми и не отпускай. Отец, помедлив, тянет руку в темноту, испытывая ту брезгливость, которая всегда появляется, когда нужно дотронуться до чего-то малоизвестного и по какой-то причине неприятного: трупа кошки, паука на стене, лежалого белья в баке. Роман крепко хватается за руку сухими пальцами. – Теперь хорошо? – Да. Чувство брезгливости в нем только усиливается. – Но я не смогу так долго с тобой. – Ничего. Я скоро. Знаешь, я хочу написать рассказ. – Правда? И о чем же? Не отпуская руки, Роман приподнимается, шевелится на кушетке. Отцу неудобно, но он терпит, осторожно сдвигаясь к краю. – Представь, молодой рыцарь… – Да. – Подожди. Он очень изранен, недавно почти умирал. Ему лучше, но не настолько. И вдруг к нему приходит гонец и говорит, что одна девушка, а он ее не любит, она ему даже противна, ну там есть причины, а ей грозит смерть. И все решит только поединок. Ну, с тем, кто ей угрожает. А рыцарь должен жениться, у него невеста, он ее любит. Потом тут король, который приехал его навестить, а оказалось – на свадьбу. Его господин, и вообще ему очень предан, своему королю. И вот рыцарь, превозмогая слабость, направляется к коню, почти вползает на него и едет спасать эту неприятную девушку, зная, что погибнет, потому что не может сражаться. – Я где-то читал что-то такое. – Да, Вальтер Скотт. Но у него там по-другому. Понимаешь, там непонятно. А у меня должно быть понятно. Зачем этот рыцарь едет. – И зачем? – Не знаю еще. Понимаешь, ему так положено. Просто едет и все. – Понимаю, дорóга. – Нет, не дорóга. Просто он так устроен, что не может отказываться. Бессмысленно, потому что не победит, слишком слаб. А все равно едет. И у меня он гибнет. Его убивают. – У Камю есть статья о Сизифе. – Это который камень? – Да. И там такое понятие «человек абсурда». Это который тащит и тащит на себе какое-нибудь дело, которое не может иметь никакого счастливого завершения. Вообще завершения. Оно бесконечно. А он все равно делает. Очень похоже как у тебя. – Потому что он – герой. – Наверное. – Дашь почитать? Ты мне раньше не рассказывал. – Дам. Ты спи давай, писатель. Задремывая, чувствует, как отец осторожно разжимает его пальцы и поднимается. И сейчас же просыпается. В окнах светлее, чем в комнате, и чем глубже в нее, тем темнее. И тени играют. Проехала машина, скользнув по потолку. Свет завалился вбок направо, а слева поднимался уже другой, чертя. Кто-то крикнул. Чуть погодя – смех. Пробежали. Это были резкие, выделяющиеся звуки, на фоне других, никогда не смолкающих. Тишины не было. По улице ходили. Взад-вперед, но оттого, что топот не смолкал, казалось, кто-то без конца топчется на месте. Он закрыл глаза, опять открыл. Попытался разобраться, что с ним происходит. Будто что-то наступает и обступает со всех сторон, приближается, тянется и лезет к нему. Вытянул ноги. В форточку потянуло, и подоткнул одеяло. Страх сменился наслаждением. Он представлял себя будто со стороны. Вот он лежит, этот красивый молодой человек, ослабевший после сражений, но готовый ехать куда позовут, совершенно один, среди обступающей его тьмы, как космонавт, никому не нужный, и ему никто не нужен. И значит, совершенно свободный. Со своим легким, чистым и спокойным телом, о котором никто не знает. Потому что за стенами другие люди, которые не думают о нем. А живут тоже своей, не нужной ему жизнью. И от того, что эта их жизнь ему не нужна и неинтересна, он чувствует себя счастливым. На обратной стороне закрытых век проступило вдруг лицо. Он присмотрелся, увлекаясь. Такое бывало с ним, и он уж ждал. То есть не то что лицо, а сочетание линий, треугольников и квадратов, которые можно принять за лицо, если все время их то приближать, то отдалять и вертеть, как в калейдоскопе. И если вот так то приближать, то отдалять, только нужно делать усилие, напрягись, всматриваясь, как будто глаза открыты, тогда эта круговерть фигур будет все больше становиться лицом. И с ним уже можно будет что-то делать, его можно изменять. Оно само изменяется от приближений и удалений. Вытягивается, укорачивается, обрастает волосами или наоборот. А лицо то мужское, то женское, красивое или уродливое. Оно ему подчиняется. Нос вытягивается в хобот или наоборот – с задранными ноздрями. И он его формировал, будто рисовал, совершенно захваченный. Страшные и уродливые лица не были страшны, а были интересны и разнообразны. Он часто думал, сколько же в нем всего, из чего все это могло возникать. Бритый одноглазый мужик с клыком во рту забавлял. Он скосил глаза в сторону от него и увидел другое, точнее – материал для него, еще не сформированный. А за ним и еще, еще, много. Толпа несформированных, меняющихся, текущих лиц. Настоящее население. Он их тоже стал одного за другим то приближать, то отдалять, изменяя и превращая их, бросая и вновь возвращаясь. Он даже мог их возвращать, если хотел. Потому что иногда они исчезали, растворившись. А он их возвращал. Для этого главное было – вспомнить. За окном или в его мозгу стучала, учащаясь, капель. Как будто работали маленькие барабаны. Стукнула дверь, но он ее уже не слышал.
* Мама вошла и присела, как всегда, в углу. – Ну что? – Все в порядке. Спит. Ты как? – Ты видел его? Он уже перестал писать или делать вид. Сидел вполоборота, почесывая переносицу большим пальцем, локоть на спинке. – Да, я заходил. – Сказал что-нибудь? – Просил посидеть. (Мама внимательно слушала.) Я посидел. Ну что ты хочешь узнать? (Раздражаясь.) Рассказывал один рассказ, который собирается написать. Я ему рассказал про Камю. – Камю? – Да. И что? Успокойся, пожалуйста. Скоро все кончится. (Старательно овладевая собой.) Холодно на улице? – Не холодно. На улице не холодно. Что ты меня заговариваешь? Пойду посмотрю. – Не надо. Потом посмотришь. Утром вместе сходим. – Хорошо. Усаживается обратно, ослабев телом и растекшись по диванной спинке, кажется распятой, руки, голова. В одной – сигарета. Испытывая облегчение от этого практического предложения. – Что делать будем? Голова ее запрокинута, и в длинные острые ноздри хорошо видно. – Пойди приготовь чего-нибудь. Ты ж не ела ничего. Да и я. Тебе надо чем-нибудь заняться. Она поднимается. Date: 2016-01-20; view: 270; Нарушение авторских прав |