Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Седьмой рассказ
(Предыстория)
Левушка не слушал музыку, а видел ее. Такое восприятие случается; не слишком распространенное, его, однако, нет оснований считать исключительным или необыкновенным. Можно предположить, что подобная замена слухового на визуальное происходит у людей с недостатком музыкального слуха, по каким-то таинственным причинам прилепившихся к музыке, как бы компенсирующих отсутствие одного способа ее восприятия другим, ничем не худшим. Здесь очень кстати стоит сказать о частой опрометчивости такого определения как «фальшивит» – в применении к человеку, который искренне и простодушно пытается напеть полюбившийся ему мотив. Весьма вероятно, что он просто воспроизводит что-то свое, что было вызвано в нем прозвучавшей мелодией, но не вполне совпадающее с ней. Впрочем, так происходит далеко не всегда. У Левушки был абсолютный слух. С легкостью и в любое время он уверенно воспроизводил любую, и самую сложную, музыку и даже умудрялся раскладывать ее на партии и голоса. Остановится, бывало, вернется к началу, скажет: «А вот здесь так» – и ведет мелодию уже от лица других инструментов, подражая их голосам – тромбону, альту или виолончели. Из того, что я сейчас рассказываю, не следует, что Левушка, как можно подумать, был открыт, весел, душа компании, которую развлекал концертами. Напротив. Замкнутый, уединенный, нелегко сходился с людьми, неразговорчивый в той же степени, в какой нелюбитель выслушивать другого, он оживлялся только когда дело шло о музыке. Тут он преображался. Словно бы открывались какие-то шлюзы или хляби, или если бы ему распороли живот и оттуда валилось бы, лило, било и бурлило то, что составляет содержание нашего организма, но о чем мы стараемся не думать и постарались бы не смотреть, случись этот прорыв при нас. Если мы, конечно, не хирурги. Но то, что видели мы все, когда Левушка изо всех сил, давясь и напрягаясь, краснея лицом, потея им, – хотя я не уверен, что это был пот, а иная серебристая жидкость, которая выступала, не стекая, на его полном, побагровевшем, взволнованном лице, – старался передать во всей полноте и разнообразии музыку, было совсем не то, что происходило в нем самом при воспоминании об этой музыке и что он пытался передать. Левушка видел сюжеты. Они ветвились, расходились, собирались, накладывались, прерывали или продолжали друг друга. Были действующие лица, персонажи, с которыми что-то происходило, часто мучительное, но они не были людьми или чем-то на них похожими. Как здесь не было ни пейзажей, ни зданий в прямом смысле слова. Хотя для некоторых эпизодов левушкиных видений образ архитектуры был бы ближе всего. Он видел вертикальные колонны звуков, архитравы из звуков, фризы и пилястры – опять-таки звуковые. Потом все это рушилось, поднимая пыль, чтобы опять забегали в пыли фигурки, похожие на созвездия, сражались, боролись, умирали, сливались в толпы и массы. Вот именно – массы. Эти звуковые массы неслись дальше или замедлялись, растекались на рукава и притоки, сталкивались, поднимались на дыбы, снизу пробирались другие, подтачивая их и руша. Или вновь начиналось строительство: две колонны, перекладина, три колонны – общая перекладина, фриз, карниз. Некоторые из музыкальных композиций он различал по количеству колонн, в них созданных, и даже пытался группировать авторов по этому принципу: автор, предпочитающий сооружение с двумя колоннами или с тремя. Но все эти сюжеты и сооружения были такого рода, что их нельзя было пересказать или описать словами (так что то, чем я сейчас занимаюсь, для Льва было бы делом бессмысленным), а только тоже в звуках, но в других. Своими звуками – как говорят «своими словами». Но что это могли быть за «другие звуки», Левушка не знал. Как пересказать это звуковое действо по-своему и при этом не уйти от изначальных мелодий – вероятно, традиционная проблема для интерпретаторов и аранжировщиков, но для Левушки, не знавшего теории, ставшая мукой. Он путался в тождествах, потому что то, что воспроизводил, было не пересказом, а той же музыкой, но только с огромными потерями, потому что Левушка все-таки не был оркестром, и выйти из этого замкнутого круга того же и другого и всегда того же самого он не мог. Лист рассказывал ему длинные авантюрные истории, с перипетиями, кульминациями и всегда счастливым концом. Лист был до крайности позитивен, что Левушку несколько раздражало. Шопен, напротив, был драматургом: он ткал тонкое драматическое действо для двух, трех актеров, как в античном театре, о котором Левушка ничего не знал, причем второй голос обыкновенно лез откуда-то снизу, вмешивался, подсмеивался, будто бы вторил первому, а на самом деле перебивал его, стремясь занять его место, а третий пытался их по видимости примерить, но в действительности вынашивал собственные коварные планы. Это был настоящий «агон», как назвал бы это Левушка позднее, если бы узнал это слово, поступив на филологический факультет университета, куда судьба непременно привела бы его, как всякую эстетическую натуру, если ты не музыкант, не художник, не скульптор, не что-то такое определенное, но судьба привела его совсем в другие места, где звучала музыка пил и топоров, а стволы деревьев напоминали то струны арф, то трубы органа. А Шуберт подобострастно рассыпался перед ним в бесконечных лирических высказываниях, которые никогда не мог ни кончить, ни прервать, с завершением одного сейчас же начиналось другое, как и положено графоману, которым, в сущности, он и был, как думал Левушка, втайне и немного стыдясь любивший Шуберта. Шуман обрушивал на него мощные акустические поэмы, в духе Мильтона, которого Лева никогда не читал, но откуда-то знал (подобно Мильтону, сказал бы Левушка, если б когда-нибудь читал его), похожие на американские горки: вверх, накренился, вниз, переворот – и вниз головой, вверх и снова вниз, накренясь, но с добавлением разных каскадов, вертушек и центрифуг, колес, шутих, трапеций и качелей, на которые всегда был щедр Шуман, любивший цирк, с клоунами и акробатами, валяющими дурака на сцене, с вымазанными лицами и телами в трико, но у которых, тем не менее, не было ни того, ни другого – то есть лиц и тел – вернее, были, но звуковые, и значит, более совершенные, подобно тому, как в утопии Циолковского, о котором Левушка ничего не знал, да и я, по правде, тоже, у человека в будущем должны народиться световые тела. Свет и звук традиционно соотносятся между собой. Увлеченность музыкой и абсолютный слух в Левушке были наследственными. Мать его, с неудобным именем «Елизавета Васильевна», преподавала в школе черчение и рисование. И Левушка, рубя и пиля стволы деревьев или поддевая их ломом (или чем там их поддевают) и перекатывая к берегу, чтобы потом можно было скатить в воду, где они будут безмятежно гнить, еще долго вспоминал, пока не перестал, разбросанные по всей комнате (они жили в коммуналке, и из пяти имеющихся две были их), на подоконниках, столах, обеденном (когда они садились за него, листы сгребались в сторону), письменном, где он делал уроки, а мать к ним готовилась, на карликовом фортепьяно, разбросанные листы с незаконченными или жирно перечеркнутыми красным рисунками и чертежами учеников. Но подлинным увлечением мамы Лизы было это самое фортепьяно, приземистое, кривоногое, стоящее в углу и с трещиной по всей крышке. Листы лежали стопками и на закрытой клавиатуре; собираются гости; когда они поедят и попьют, мама Лиза скажет: «Ну все, давайте теперь!» – и сядет за него, скинет на пол испорченные листы, откроет крышку и мелко-мелко забарабанит, красивая, сухоносая, с блестящими, черными глазами, которые от волнения или возбуждения, когда она что-то рассказывает, задыхаясь, или сама слушает, помогая говорящему губами, умели пучиться, округляться, вылезать, готовые вот-вот сорваться, упасть. Но всегда в последний момент удерживаются на ветке. А потом запоет, широко раскрывая сухие тонкие губы и косясь, – песенки Шуберта или что-то из старинных романсов. А еще трезвый Семен Львович (Левушку назвали по деду), отец и муж, вторит ей, опершись о крышку фортепьяно или, сидя, о стол и напрягая грудь, как настоящий певец. Все смеялись, потом один за другим подтягивали, пение постепенно становилось хоровым. У отца был хороший баритон, который перебивал всех. Мама бросала клавиши, поворачивалась, и пели уже а-капелла. В остальном Семен Львович мало повлиял на духовное развитие сына. Сначала инженер, и даже одно время начальник цеха, а потом мастер (потому что платили больше) на том же заводе, отец часто выпивал после работы со своими работягами, сначала, как думал Левушка, чтобы притереться к ним, почувствоваться своим, а после привык, за проходной (по другую ее сторону в кустах и деревьях, обложивших серую неровную стену, в детстве играл с мальчишками я) – завод в трех минутах ходьбы, через улицу. Хохочущие, хмельные, толкающиеся, они потом заботливо приводили его, почти приносили домой; мать открывала, сторонясь, и молча наблюдала, как его бормочущего, хрипящего проносят мимо, укладывают на диван, ноги сползают на пол, они укладывают, иногда спускал волосатую рыжую голову и блевал на пол. Они уходили, а мать принималась хлопотать, вытирала пол, обтирала ему лицо (или наоборот), раздевала. Отец отбивался, иногда попадал ей по лицу, она присаживалась перед ним, пережидая, потом принималась за него сызнова. Другое дело – дед. Лев Семенович – полный Левушкин тезка, похоронивший русскую жену, и единственный полный еврей в их семье (хотя погоняло «еврей» прилипло к Левушке еще в школе, к его рыжим волосам и рыжим веснушкам, и перекинулось на последующие несколько лет, сопровождая, как жена декабриста, с одной работы на другую, которые он менял, вынашивая и мусоля свой план, изучая местность и пути отхода; занятый всем этим, не интересовался, как и за что его называют). Дальше все пошло по нисходящей, потому что Левушка, если б случилось и он не загремел, к нашему общему удивлению, колоть и рубить лес, непременно взял бы себе русскую жену, как отец и как дед. С тех пор дед жил один, и субботы с воскресеньями Левушка проводил у него. Лев Семенович страстно любил музыку. Хотя так и не выучился ни на одном музыкальном инструменте. В этом отношении они тоже были похожи. Кажется, оба не понимали, зачем тратить столько усилий на капрон и деревяшки, если можно поставить пластинку, кассету или – еще лучше – проиграть все, что надо, в голове. И оба с равным успехом воспроизводили нужные мелодии голосом, а если надо, могли и подобрать одним пальцем на чем угодно. Если это что-то случится рядом. Но компакты дед так и не принял, звук невкусный, говорил. Предпочитая кассеты, которые человечнее, говорил. Похожий на престарелого Арамиса, то есть на Арамиса из «10 лет спустя» («Три мушкетера» с продолжениями – любимая книга Левушки, вообще к чтению равнодушного), узколицый и долголобый, с зачесанными назад и за уши длинными, почти совсем белыми волосами, дед Лев всему предпочитал Рахманинова, но мог слушать и все подряд, без разбору, и обо всем имел свое суждение. За шахматами, под мирно гудящие сменяемые пластинки (дед вскакивает и, припадая на не сразу вполне действующую после сидения ногу, скачет к проигрывателю за минуту до того, как поднимется игла и со стоном покатится назад, и там уже ждет ее, склонившись) Левушка прошел курс мировой музыки, от Генделя до Штокхаузена и Кейджа, все понимал, все слушал, но симпатиями так и остался с первой третью 19-го. Три «Ш», как он любил говорить: Шуман, Шуберт (немного стесняясь), Шопен (на первый слог). Старший обоих Шуберт попадал в середину этой хореической триады. В музыке, внутри нее (или наоборот – она внутри, с этим всегда непонятно), жизнь была интереснее, более блестящая, яркая, с обилием событием, чем вне ее или вокруг (непонятно). Слушая ее, он словно бы засыпал. Она заканчивалась – с болью, как бывает, когда неожиданно разбудят, просыпался. И, как всегда во всяком сне, в этом тоже не было ни боли, ни жалости. А только зрелище, на которое он смотрел и в нем же участвовал; ему было бы трудно сказать, каким образом и где среди этих бродячих созвездий и катящихся масс находится ему место, но оно там было. Вне и без музыки Левушка жалел дворовых лишаистых собак, брошенных детей, изнасилованных и изуродованных женщин. А также больных, старых, убитых на войне. Их матерей, жен, сестер. А у него то болело ушибленное колено, то слезились от насморка глаза или в босую стопу попадала с полу заноза и нарывала, багровея. Врастали ногти, болела с портвейна голова, и ему изменяла или не отвечала взаимностью девушка. (Девушки у Левушки не было, но и ее, и ее измены он очень живо себе представлял.) В музыке ничего такого не было. Она наполняла его до краев равнодушием. Музыка убивала боль – свою и чужую. А также сожаления. В каком-то старом советском романе, не понятно как попавшем в начало 90-х (Левушке четырнадцать и читать он не любит, но, может быть, именно поэтому), он прочитал о немце-садисте, жестоко пытавшем под музыку Баха. Через десять лет, занимаясь своим планом, роясь в нем и перебирая детали, он всегда продолжал помнить тот сюжет (а еще через десять – Левушке осталось пять, больше тогда уже не давали – его вспомнил я), и ему казалось, что он понимает немца. Музыка не просто заглушала стоны, она их делала не имеющими значения. На боль реагирует душа (тело ей только подает сигналы), и значит, музыка, занимая ее, помогает претерпевать боль, почти упраздняя ее. Здесь таился парадокс. Пытка (он все думал про того немца) была призвана развязать пленному язык, сломить его, заставить выдать какую-то тайну, но если включенный проигрыватель бесконечно боль уменьшал, то пытка теряла смысл, становилась формальностью. Левушке открывался тайный гуманизм, вплоть до саботажа, немецкого офицера. С другой стороны, в сознании жертвы (думал Левушка, обследуя окрестности, заходя во дворы, заглядывая за изгороди, окружающие темные сырые палисады), весьма вероятно, звучала собственная музыка, во всяком случае Левушка допускал такую возможность, и эта возможность другой музыки интриговала его. Эта другая музыка должна была быть невероятной, невозможной в иных условиях и обстоятельствах и которую никто, кроме самой жертвы, слышать не мог. Потому что она звучала внутри и не было технических средств для трансляции ее. И никто, уж конечно, не мог слышать ее, кроме как оказавшись на этом самом месте, в боли и муке. Интриговало. Музыка приходила откуда-то и уходила. Вместе со смертью своего единственного слушателя. И других возможностей для ее возникновения не было, если только не предположить, размышлял Левушка, бродя и медля, присматриваясь, сомневаясь, возвращаясь к нему, что возникновение музыки (то, что называется ее сочинением) происходит в предсмертном состоянии. Завораживало. Но тогда та музыка, что потом записывалась, всегда оказывалась мельче и проще той, что звучала в агонии. Эта музыка, которую никто никогда не услышит, но которая звучала в ушах умирающего, наполняла Левушку любопытством. Он подходил к проблеме с другой стороны, стремясь, как привык, увидеть то, что другие слышат; поджав под себя ногу, устроившись в кресле или на диване, рассматривал репродукции с известных картин с казнями то Фомы, проткнутого пятью то ли копьями, то ли кольями (заслуженная кара за сомнения, если вдуматься; если это, конечно, тот Фома; но вопросы богословия заботили Левушку мало), то святого Себастьяна, ощетинившегося стрелами (Леву вообще привлекало прежде всего протыкание; удушение, колесование, четвертование оставляли его равнодушным) и, глотая вдруг скопившуюся во рту слюну, пытался услышать то, что в этот момент звучит в ушах Себастьяна. До боли в глазах всматривался. И не слышал ничего. Тогда он прикидывал, примеривал происходящее на себя. Никакого эротического волнения красавец Себастьян, как это принято в мировой культуре, в Левушке не вызывал; он воображал себя на его месте; не с такими мышцами и пропорциями, к которым был равнодушен, и к собственному телу относился, скорее, пренебрежительно, но так же утыканному, как елка, стрелами и пиками. И приходил к выводу, что легко бы все стерпел, едва замечая уколы и порезы за звуками музыки, которую приучил себя слушать постоянно, чем бы ни занимался, чтобы возможная мука не застала его врасплох. Он не мог бы сказать, проходит ли от этого его колено или насморк, но совершенно точно – переставал на них обращать внимание, хромая или водя носом; это было постороннее ему, параллельное существование тела. Глядя на светлый, улыбчивый лик Себастьяна, он понимал, что тот тоже слышит особую, другую музыку. Тогда Левушка переходил на сторону мучителей. Эта разъяренная, с искаженными лицами, страдающая толпа никакой музыки, конечно, не слышала. Ее мог бы слышать только единственный, который был бы один на один с жертвой, связанный с ней общим звучанием, и с таким же спокойным, задумчивым выражением глаз и готовой раздвинуть рот улыбкой. Это сочетание мелодий, звучащих внутри обоих, создавало удивительное, невероятное двуголосие, от мысли о котором Левушка начинал дрожать от нетерпения. Тем не менее старался справиться с собой, не торопиться, все продумать, чтобы исключить случайности и возможность провала; случайность будет в музыке, в окружающих обстоятельствах, делающих ее возможной, их быть не должно. Еще не настало время; Левушка сам не знал, откуда в нем это знание и почему он так уверен, что наступившее для действия время точно почувствует. И кроме того, Левушка не мог не думать, что такое сложное и важное дело требовало к себе уважения, то есть его надо было долго готовить (и в самой этой протяженности тоже было уважение), которое выказал бы, например, дирижер, выходя к публике во фраке, а не в джинсах и майке. Левушка задумался, как он будет одет. В ожидании времени Левушка искал место. Он ехал обыкновенно на метро, потом на автобусе подальше от дома, где теперь жила одна мать, постаревшая, погасшая, но так же округлявшая глаза и в одиночестве барабанящая по клавишам, потому что несколько лет назад отец умер; в тот раз мать не впустила их, рабочие, потоптавшись, ушли, оставив на лестнице; в те дни или вечера, когда не был занят очередной работой. Вахтер, курьер, грузчик в рыбном магазине, мать переживает, но Левушка умел ждать, дед тоже умер, еще раньше, за полтора года до отца, и поговорить было не с кем. Бродил по дворам с темными арками, в заросших, влажных скверах; по узким тропинкам вдоль стен и заборов; раздвигал кусты, присаживался, чертя на земле таинственные линии, напоминавшие чертежи и планы, как на разбросанных прежде в их квартире листах, теперь мать, продолжавшая преподавать, аккуратно их прибирала; вставал, затирая начерченное ногой. Никто не должен был ничего узнать, ничем не должен был себя выдать. Продумывал возможности и способы отступления и отхода. Бежать, исчезнуть, залечь на дно и читать газеты. Не потому, что боялся; весьма вероятно, думал Левушка, когда все будет сделано, он даже захочет, чтобы его нашли. Само по себе это уже не будет иметь значения. Наказания он не боялся и был к нему равнодушен, как и ко многому другому. Но важен был сам успех предприятия, завершение, кода. Иначе не имело смысла. Сначала он должен будет уйти, а потом – все равно. И даже лучше. На самом деле это было не совсем правдой; он словно бы играл сам с собой. На самом деле он давно нашел место и постоянно возвращался к нему, кружил вокруг, которое сразу ему понравилось, и он не мог отделаться от мысли, что когда-то давно его видел; было родным. Небольшая лужайка, ровная и голая, почти без травы, со странно сросшимися кустами в изголовье, похожими на кресло, скрытая от взглядов кустами и деревьями, будто стеной. Мимо, по круговой дорожке, торопились по утрам и вечерам бегуны и бегуньи, зимой – в шерстяных колпаках и синих, желтых, красных рейтузах и свитерах и тряся забранными резинкой волосами, в разноцветных трусах и майках – летом. Он приходил сюда словно бы отдохнуть, измеряя шагами лужайку и считая их, присаживаясь и откидываясь в кресло-кустах; сквозь брюки сучки кололи и трогали тело. Но все никак не мог решиться, как он играл сам с собой. А на самом деле намеренно оттягивал, тянул время. Как гурман самое любимое и дорогое блюдо. Как больной прием лекарства или посещение поликлиники, где «мама, что мне там будут делать? мама, что мне там будут делать» – всю дорогу, размахивая руками и изворачиваясь, чтобы заглянуть в лицо. Как сценарист или режиссер телепрограммы, выпускающий звезд под самый конец. На «после сладкого». Date: 2016-01-20; view: 378; Нарушение авторских прав |