Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Часть II Руссо 13 page
Пропуск и тайная подмена отрывка о Софронии — это, по крайней мере, симптом, тем более, что слово «Тассо» в творчестве Руссо подразумевает и угрозу, и жертву, и оружие, и рану. Ущерб — не столько вырезание одного особенного куска текста. Его более широкое значение становится очевидным в другой литературной аллюзии «Четвертой прогулки», в ссылке на конвенционально обманное предисловие Монтескье к «Книдскому храму». Притворяясь, будто его произведение—перевод греческой рукописи, автор укрывается от возможного обвинения во фривольности или в распущенности, зная, что читатель, достаточно просвещенный, чтобы не применять его легкомыслие против него самого, также и достаточно сведущ в том, что касается литературных условностей, чтобы поверить в ложное предисловие. Руссо рассматривает розыгрыш Монтескье без малейшей суровости («Между тем кто решится поставить этот обман автору в вину и назвать его за это лжецом?» [1030; 602]), и все же за внешней терпимостью скрывается далеко не такой спокойный вопрос. Как мы знаем из «Preface dialoguee» к «Nouvelle Heloise», предисловие—это то место в тексте, где решается вопрос о власти и авторитете текста и где, как в «Юлии», также обнаруживается, что этот вопрос неразрешим. Эта грозная утрата контроля открывает возможность непреднамеренного и безответственного текста, не просто (как в случае Монтескье или наивного прочтения «Юлии») преднамеренного отрицания отцовства во имя самозащиты, но радикальной отмены метафоры самости и метафоры воли. Отмена порождает серьезнейшие опасения, и Руссо признает смертоносное качество всякого письма. Письмо всегда несет с собой момент отказа от собственности в пользу произвольной силы, проявляющейся в игре означающего, и, с точки зрения субъекта, подобное можно ощущать только как расчленение, усекновение главы или кастрацию. За безвредной ложью Монтескье, отрицающего, что он — автор «Книдского храма», и манипулирующего предисловием, «возглавляющим» текст, скрывается куда более опасная амбивалентность «обезглавленного» автора[340]. Но как раз потому, что во всех этих примерах метафора текста — все еще метафора текста как тела (от которого отделены более или менее жизненно важные части, включая голову), угроза скрыта метафоричностью. Возможная утрата авторства не лишена последствий, она освобождает эмпирического автора и угрожает ему, и все же он не может воспринять ущерб, нанесенный тексту, серьезно: ясное значение фигуры также не позволяет ей передать то, что подразумевает это значение. Неразрешимость вопроса об авторстве — это познание, эпистемологическая значимость которого весьма велика, но, поскольку это — познание, его скрывает фигуральный обман, отделяющий знание от действия. Только когда Руссо уже не обращется к текстам Тассо или Монтескье, а возвращается к своему собственному тексту, к «Исповеди», метафора текста как тела уступает место гораздо более страшной метафоре текста как машины. В отличие от двух других текстов, в которых искажение было подавлением, «Исповедь», в первую очередь, виновна в искажении вследствие избытка, в результате внесения излишних, вымышленных украшений. «Я никогда не говорил меньше того, что было. Иногда я говорил больше...» (1035; 607), но через несколько строк обнаруживается, что дело не в этом, поскольку Руссо позволял себе пропускать некоторые свои воспоминания просто потому, что они рисовали его в слишком благоприятном свете. Между этими двумя заявлениями не обнаруживается серьезного противоречия, когда оказывается, что он опустил как раз истории об увечьях или — вспомним метафору текста как тела — о подавлениях. Оба рассказа повествуют о членовредительстве и обезглавливании: автор почти что теряет руку в первой истории, и ему чуть не пробивают голову во второй. Таким образом, пропустить подавления—значит сохранить (хотя бы при помощи силлепсиса) целостность, сберечь «пе jamais dire moins». Если пропущенные рассказы нарушали целостность текста, тогда было бы легче оправдать исключение их из текста, чем чрезмерные украшения, которые Руссо добавил к своим более счастливым воспоминаниям. Но какая угроза таится в этих повествованиях? Если это примеры великодушия Руссо, то они скорее неуместны, чем убедительны. Кажется, что они, в первую очередь, приводятся ради описания увечий. Но оказывается, что эти настоящие, телесные увечья, в свою очередь, появляются, прежде всего, ради позволения упомянуть машину, которая произвела их, а не ради самого вызванного ими шока; Руссо самоудовлетворенно задерживается на описании машины, вовлекающей его в опасно близкий контакт: «Я смотрел на валы каландра; блеск их ласкал мой взор, мне захотелось дотронуться до них, и я с удовольствием водил пальцами по лощеной поверхности цилиндра» (1036; 608). В общей экономии «Reverie» машина замещает все прочие обозначения и становится raison d'etre текста. Ее сила внушения простирается далеко за пределы чисто иллюстративных целей, особенно если вспомнить предшествующую характеристику немотивированного языка выдумок как «машинального». Основные образцы структуры добавления и подавления, равно как и фигуральная система текста,— все сливается в ней одной. Едва прикрытый своей периферийной функцией текст здесь устанавливает текстуальную машину своей собственной конституции и осуществления, свою собственную аллегорию текста. Тревожный элемент в этих случаях куда более очевиден. Текст как тело со всеми последствиями подстановочных тропов в конце концов всегда прослеживается вплоть до метафоры, но он замещен текстом как машиной, и в ходе этой перемены он страдает утратой иллюзии значения. Деконструкция фигурального измерения — процесс, который происходит независимо от какого бы то ни было желания; как таковая она не бессознательна, но механична, подобно грамматике систематична в своем осуществлении, но произвольна по своему принципу. Субъекта автобиографии тревожит не утрата чего-то, что однажды присутствовало и чем он однажды обладал, но радикальное отчуждение, возникающее между значением и употреблением (performance) любого текста. Для того чтобы стать текстом, референциальная функция должна быть радикально неопределенной. Без связанного со случайным обвинением Марион скандала, без «fait oiseux» «Исповеди» не мог бы появиться текст; нечего было бы оправдывать, поскольку все можно было бы объяснить при помощи когнитивной логики понимания. Познание было бы оправданием, но это слияние уже не рассматривается с тех пор, как метафорическая сложность текста поставлена под сомнение, а текст назван уже не фигуральным телом, но машиной. Хотя язык вовсе не является инструментом на службе психической энергии, теперь появляется возможность считать всю конструкцию влечений, подстановок, вытеснений и представлений ошибочным, метафорическим коррелятом абсолютной неопределенности языка, первичной по отношению ко всякой фигурации и значению. Уже более нет уверенности в том, что язык, подобно оправданию, существует благодаря первичной вине, но одинаково вероятно, что поскольку язык, подобно машине, в любом случае осуществляется, мы вынуждены производить вину (и всю цепочку ее психических последствий), для того чтобы сделать оправдание значимым. Оправдания всегда производят ту самую вину, которую они оправдывают, но производят или в избытке, или в недостатке. В конце «Reverie» вины гораздо больше, чем в начале: оправдание вины Руссо в том, что он, используя другую телесную метафору, называет «1е plaisir d'ecrire» (1038)[341], оставляет его еще более виновным, чем когда бы то ни было, но теперь рядом с ним пребывают два товарища его юности, Плене и Фази, виновные в насилии, грубости или, по меньшей мере, в небрежности[342]. Добавочная вина — добавочное оправдание: Фази и Плене теперь оба достойны апологии и могут, как нам теперь уже ясно, написать потрясающие тексты о страшных вещах, которые они проделали над Жан-Жаком, который в свою очередь теперь должен оправдываться в том, что он, быть может, обвинил их огульно, так же, как обвинил Марион, просто потому, что их имена вспомнились ему по какой-нибудь ничтожнейшей причине[343]. Никакое оправдание не сможет справиться с таким разрастанием вины. С другой стороны, всякая вина, включая чреватое виной удовольствие от написания «Четвертой прогулки», всегда может быть отпущена как непреднамеренный продукт грамматики текста или как радикальная выдумка: никогда не хватит вины, чтобы удовлетворить бесконечную силу оправдания, заключенную в тексте-машине. Поскольку вина, в соответствии с этим описанием, когнитивна, а оправдание — перформативная функция языка, мы вновь устанавливаем различение перформативного и когнититвного: всякий речевой акт производит избыток познания, но он никогда не вправе надеяться познать процесс своего собственного производства (единственное, что ему стоит знать). Точно так же, как текст никогда не перестанет защищаться от подавления вины, которое он осуществляет, не существует знания, достаточного для того, чтобы рассмотреть обман знания. Главной задачей чтения было показать, что итоговое затруднение — по природе своей лингвистическое, а не онтологическое и не герменевтическое. Из эпизода «Исповеди», связанного с Марион, ясно, что деконструкцию тропологических образцов подстановки (бинарных или тернарных) можно включить в рассуждения, которые не только не выражают сомнения в предположении об умственной постижимости, но и усиливают это предположение, превращая овладение тропологическими замещениями в задачу понимания. Такой проект порождает свое собственное повествование, которое можно назвать аллегорией фигуры. Повествование такого рода начинает колебаться, только когда оказывается, что познаниям не удалось сделать перформативную функцию рассуждения предсказуемой и что, следовательно, лингвистическая модель не может быть сведена к простой системе тропов. Не удается соединить перформативную риторику и когнитивную риторику, риторику тропов. Цепь подстановок функционирует в соответствии с другой, иначе структурированной системой, существующей независимо от референциальной определенности, в соответствии с системой, которая одновременно полностью произвольна и полностью повторяема, как грамматика. Пересечение этих двух систем можно расположить в тексте, представив его разрывом фигуральной цепи, который мы, рассматривая отрывок из «Исповеди», идентифицировали как анаколуф; на языке репрезентативной риторики его можно также назвать парабазисом[344], это — внезапное обнаружение непоследовательности отношений двух риторических кодов. Как показывает прочтение «Четвертой прогулки», это изолированное текстуальное событие рассеяно (disseminates) по всему тексту, и анаколуф встречается во всех точках фигуральной линии аллегории; слегка расширяя формулировку Фридриха Шлегеля, его можно назвать постоянным парабазисом аллегории (или фигуры), т. е. иронией. Ирония —уже не троп, но отмена деконструктивной аллегории всех тропологических познаний, другими словами, систематическая отмена понимания. Как таковая, вовсе не завершая тропологическую систему, ирония усиливает повторение ее ошибочности.
Date: 2015-12-13; view: 313; Нарушение авторских прав |