Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Часть II Руссо 9 page
Поэтому появление таких систематических ценностных замещений приобретает исключительное значение для прочтения «Profession de foi». Это не просто хиазмические обращения, позволяющие добру (внутреннему) называться «злом», а злу (внешнему) называться «добром». Система не симметрична, поскольку она с самого начала постулирует нетождество внутреннего и внешнего, «дополнительность» одного по отношению к другому. На уровне суждения асимметрия приводит к игре противоречий и парадоксов, к напряженным отношениям с логикой, вызвавшим частые обвинения Руссо в софистике. Деконструктивные прочтения могут отмечать достигнутые при помощи подстановки необоснованные отождествления, но они бессильны предотвратить их вторжение даже в их собственные рассуждения и вычеркнуть, так сказать, уже осуществленные ошибочные обмены. Их действие просто повторяет риторическое искажение, которое, в первую очередь, и вызывает заблуждение. Они сохраняют грань заблуждения, остаток логического напряжения, предотвращающего прекращение деконструктивного дискурса и ответственного за его повествовательный и аллегорический модус. Когда этот процесс описывается в контексте воли или свободы и таким образом переносится на уровень референции, различимый осадок неизбежно проявляется как эмпирическое знание, которое воздействует на мир и на самом деле конституирует тот мир, в котором оно отныне существует как «имеющее место», как ум, как сознание, как «я». Абстрактные атрибуты истины и лжи становятся все более и более конкретными и находят себе место, сцену для представления временной последовательности их появления. Суждение становится «зрелищем» (596; 342), патетическим действием, впечатляющим нас, как театральное представление. Пытаясь убедить своего собеседника в качестве добродетели, викарий как бы по наитию прибегает к аналогиям с театром: «Кем интересуетесь вы в ваших театрах?» (596; 342) — спрашивает он. По мере возрастания путаницы структуры и ценности, тон и терминология текста почти неощутимо переходят от языка суждения к языку привязанностей, а суждение в конце концов открыто называет себя другим именем «чувствования» (все же отличимого здесь от «ощущения», прошив которого, вспомним, изначально было направлено суждение). Двусмысленно оцененный «внутренний» мир сознания, о котором уже более не скажешь, что он седалище зла или добра, становится пространством эмоций, порожденным следующей неразрешимой этической проблемой: «Проявления совести суть не суждения, а чувствования; хотя все наши идеи приходят к нам извне, чувствования, оценивающие их, находятся внутри нас,— посредством их только мы и познаем соответствие и несоответствие между нами и вещами, которых мы должны домогаться или избегать» (599; 346). Принцип оценивания, согласно которому эта оценка может быть вынесена вовне, сам становится все более буквальным. Эвдемоническая полярность удовольствия и боли сменяет моральную полярность добра и зла. Текст ведет себя так, словно в этом месте (599; 346) вопрос, с которого начиналось все рассмотрение, вне всякого сомнения, решен. Предполагается, что теперь нам известен ответ на решающее «Но кто я?» (570; 319), призванный подтвердить наличие внутренней очевидности понимания нашего бытия-в-мире. На самом деле, установлена постепенная утрата авторитета любого внутреннего суждения или вообще любой имманетной ценности. В то же самое время и посредством того же самого доказательства был определенно исключен другой доступ к такому трансцендентальному источнику авторитета, как природа или Бог. Апория истины и лжи обернулась путаницей добра и зла и свелась к вполне произвольному оцениванию в контексте боли и удовольствия. Добродетель в конце концов оправдана в пределах действия эротического принципа удовольствия, это нравственное либидо, кажется, не так-то просто сопоставить с благочестием внутреннего голоса совести, но оно последовательно выявляет риторическую систему текста. По понятным причинам поворот к эвдемонической оценке более очевиден в так называемых «Lettres morales», которые Руссо писал Софи д'Удето, в тексте, примыкающем к «Profession de foi» и восходящем к 1757 году. В этих письмах о добродетели говорится в контексте нарциссической экономии личного благосостояния, доступного только тем, кто может располагать значительным досугом: «Делайте... каждый месяц перерыв на два-три дня в Ваших развлечениях и светских занятиях, дабы посвятить эти дни самому важному... Я не требую, чтобы Вы сразу же погрузились в глубокие размышления, я хочу лишь, чтобы Вы научились повергать душу в состояние покоя и сосредоточенности, которые дадут ей возможность взглянуть на самое себя, не отвлекаясь посторонним. Чем же, спросите Вы, заняться мне в этом состоянии? Да ничем! Предоставьте дело тому естественному беспокойству, которое не замедлит заставить каждого человека в уединении заняться самоизучением, невзирая на любые помехи... Как согревают онемевшую часть тела с помощью легкого растирания, так душа, застывшая в долгом бездействии, оживает при нежном тепле умеренного движения... надо напомнить ей о привязанностях, для нее лестных, притом связанных не с ощущениями, а с отвлеченными чувствами, духовными радостями... В каком бы состоянии ни находилась душа, всегда остается чувство удовлетворения от доброго поступка; оно никогда не забудется, служа первою наградою всем другим добродетелям; именно воспитав в себе это чувство, мы учимся любить себя и не скучать, оставаясь наедине с собою» (1115-1116)[284]. Язык самообольщения в устах викария не так очевиден, но викарий говорит то же самое, называя добродетель «прелестью жизни» (596; 343) или «чистым наслаждением, проистекающим из довольства самим собою» (591; 338). Дело не в том, что обоснование суждения морали принципом удовольствия некоторым образом этически несправедливо или психологически неверно. Такие возвраты к психологическим основаниям понятий справедливого и несправедливого вовсе не удивительны ни в столетие morale sensitive; ни, собственно говоря, в любое другое столетие; не упоминая уже Фрейда, мы можем указать, например, на то, насколько важна полярность удовольствие/боль для критики метафизических понятий, осуществленной Ницше[285]. Здесь важно то, что повторное введение этих понятий в этом месте «Profession de foi» выявляет порочный круг (в Ницшевом смысле) структуры теологического рассуждения Руссо. Ибо иллюзии последовательности эвдемонических систем оценки ему не свойствены. Ассоциацию добродетели с удовольствием (как в только что процитированном тексте из «Lettres morales») можно сразу же изменить, превратив себялюбие в amour propre; а это — основание нечистой совести и неверного суждения: «Совершение добрых поступков естественно льстит самолюбию [amour propre], создавая ощущение превосходства; благодаря этому ощущению о них вспоминают как о свидетельстве того, что среди стольких собственных забот нашлось время помочь в горестях ближнему И это ощущение своего могущества [puissance] производит именно то действие, что человеку становится приятнее жить и он гораздо охотнее остается наедине с собою» (1116)[286]. Но амбивалентность этой морали воли-к-власти — еще не главная трудность текста. Про- и регресс, скользящий от суждения к чувствованию, от эпистемологии к эвдемонии, движение, происходящее исключительно внутри концептуальной системы, которая конституирует текст «Profession de foi» и сама постоянно отвечает за свою логику, будучи тематическим утверждением, неизбежно требует повторно ввести риторическую структуру, открыто осужденную в самом начале. Змея кусает собственный хвост. В конце своего рассуждения викарий должен снова подтвердить первичность категории, которую постоянно опровергало его рассуждение. Он должен восстановить свою веру в метафорическую аналогию ума и природы: «Мы... чувствуем раньше, чем познаем; а так как мы не учимся желать себе блага и избегать зла, но получаем это желание от природы, то любовь к благу и ненависть к злу — такие же природные наши свойства, как и любовь к себе» (599; 345-346). Именно сомнительность уравнивания воли с природой постоянно подчеркивают суждения викария. В контексте этой деконструкции заключительную часть цитаты можно прочитать иронически, поскольку ничто не может быть более проблематичным, чем естественность себялюбия, страсти, которая, подобно всем прочим страстям, просто повторяет ошибки фигурального языка. Поэтому ничто не мешает нам начинать сызнова ту работу деконструкции, которая привела нас сюда. Наивный исторический вопрос, с которого мы начинали,— теистический ли текст «Profession de foi»? — останется без ответа. Текст — и теистический и не-теистический документ, и таким ему и суждено оставаться. Это не просто отрицание веры, которую он как будто бы возвещает, поскольку он заканчивается объяснением в манере, которая не может отвергнуть неизбежность появления веры. Но он к тому же объявляет его ошибочным. Такой текст, как «Profession de foi», можно буквально назвать «неудобочитаемым», потому что он приводит к серии утверждений, полностью исключающих друг друга. Не назовешь эти утверждения и просто незаинтересованной констатацией факта; они — избыточные перфор- мативы, требующие перейти от чистого высказывания к действию. Они призывают нас выбирать, между тем разрушая возможность любого выбора. Они рассказывают аллегорию беспристрастного решения, которое не может быть ни благоразумным, ни справедливым. Как в пьесах Клейста, приговор повторяет осужденное им преступление. Если по прочтении «Profession de foi» у нас появится искушение обратиться в «теизм», то суд разума признает нас виновными в глупости. Но если мы решим, что просвещенный разум может раз и навсегда одолеть веру в самом широком смысле слова (который должен включать всевозможные формы идолопоклонства и идеологии), то эти сумерки идолов засвидетельствуют еще большую глупость тех, кто их устраивает, поскольку они не понимают, что первой жертвой таких событий станет сам просвещенный разум. Как видно, невозможность прочесть нельзя воспринимать слишком легко.
Обещания («Общественный договор»)
Связь политических и религиозных произведений Руссо загадочна и на первый взгляд вполне противоречива. Кажется, будто теология Руссо и его политическая теория уводят нас в противоположные стороны. Есть прекрасные книги о политической теории Руссо, которые даже не упоминают о его религиозных интересах, и наоборот[287]. И все же вторая часть «Nouvelle Heloise» соединяет обсуждение политических учреждений с теологическими размышлениями и, по крайней мере, предполагает тесные, хотя и не высказанные открыто, отношения того и другого. А «Общественный договор», по-видимому, излагающий модель политических учреждений и размышляющий об авторитете языка права, вынужден снова обратиться к религиозным темам, по меньшей мере в одном, но чрезвычайно важном случае[288]. Причиной этих затруднений вполне может оказаться использование тематических терминов «политический» и «религиозный» таким образом, словно их референциальный статус ясно установлен, и его можно понять без учета риторического модуса их употребления. Может быть, вопрос о риторическом статусе таких теоретических текстов, как «Profession de foi» и «Общественный договор», решить так же трудно, как и вопрос о риторическом статусе таких литературных текстов, как «Nouvelle Heloise». В творчестве Руссо различие между литературным и теоретическим текстом выражено крайне слабо. Читая невозможность прочесть «Profession de foi», мы обнаружили, что структура этого текста в точности совпадает со структурой «Nouvelle Heloise»: деконструкция метафорической модели (она называется «любовью» в «Nouvelle Heloise», она называется «суждением» в «Profession») приводит к замене ее однородными текстуальными системами, референциальный авторитет которых одновременно утверждается и подрывается логикой их фигур. Получающиеся в результате «значения» можно называть этическими, религиозными или эвдемоническими, но все эти тематические категории разорваны на части создавшей их апорией, что и делает их действенными лишь настолько, насколько они уничтожают систему ценностей, обосновывающую их классификацию. Если мы решим называть этот образец аллегорией невозможности прочитать, или просто аллегорией, тогда станет ясно, что «Profession de foi», так же как и «Юлия»,— это аллегория, и с точки зрения основанной на риторических моделях теории жанров никакого различия между этими текстами нет. С риторической точки зрения совершенно неважно, что один текст повествует о понятиях, а другой — о чем-то, что называется характерами. Но если «Profession de foi» — это аллегория (не) обозначения, можно ли сказать то же самое и про «Общественный договор»? И снова невозможно получить достоверный ответ, не читая текст, при помощи простого цитирования или пересказывания его. А читать «Общественный договор» — значит, помимо всего прочего, определить отношение между двумя понятиями, играющими главную роль в организации всего текста: общей волей и частной волей. Первая трудность, возникающая при использовании полярности общей воли и частной воли,— лексикологическая, и проистекает она из применения терминов «естественный» (в выражениях «religion naturelle», «droit naturelle» и т. д.) и «частный» или «индивидуальный» как явно взаимозаменяемых, когда и тот и другой используются как антонимы термина «гражданский» или «коллективный». Руссо следует обыденному словоупотреблению, говоря о естественном праве, естественной религии или естественной свободе (293; 314), однако он не использует выражение «volonte naturelle»; в качестве противоположности «volonte generale» он уж скорее выбрал бы термин «volonte particuliere»[289]. И все же значение воспринятого буквально термина «частный» явно не совпадает со значением термина «естественный»; если, например, мы говорим, что первая часть «Nouvelle Heloise» описывает частные или индивидуальные отношения Юлии и Сен-Пре в противоположность второй части, обращающейся, по крайней мере время от времени, к общественным, коллективным отношениям обитателей Кларана, то отсюда не следует, что в первых трех книгах Юлия и Сен-Пре пребывают в естественном состоянии, описанном во «Втором рассуждении». В некоторой степени путаница, вызванная тем, что Руссо использует термины «естественный» и «частный» как взаимозаменимые, усиливается оттого, что его чувство проблематичности «я» оставляет созданных им индивидуумов далеко за пределами простоты естественного состояния. Это относится к таким вымышленным существам, как «персонажи» «Nouvelle Heloise» (если их рассматривать как таковые), а вместе с тем и к реально существующим людям, в том числе и к самому Руссо, описанному в автобиографических произведениях. Абсурдно, например, было бы рассматривать «Исповедь» как более «естественную» по сравнению с «Общественным договором», потому что она обращается к индивидуальным переживаниям, а не к общественному устройству. Несколько иначе обстоит дело с «Эмилем», поскольку его диегетическое повествование следует истории эмпирического человека, рассказанной с самого начала в соответствии с хронологией[290]. Что и навязывает нам противопоставление «естественного» ребенка и развращенного гражданина, антитетический образец невинности и познания. Риторический модус «Эмиля» таков, что противопоставление природы и общества становится текстуальной необходимостью. Ничего подобного этой полярности не найдешь в «Исповеди», поскольку Руссо никогда не вызывался рассказать о ребенке Жан-Жаке что-нибудь такое, что сам он непосредственно не помнил бы. Таким образом, он по крайней мере дважды вышел из предсознательного естественного состояния: переживания хорошо сознающего себя и «denature» ребенка рассказаны лишенной фигуральности фигурой вполне сознающего себя повествователя. Таким образом, лексикологическая путаница «естественного» и «частного» вызывает лишь ограниченный теоретический интерес, хотя, конечно, она ответственна за многочисленные ошибки, допущенные при истолковании Руссо. И все же она позволяет проникнуть сквозь исключительно гладкую и однородную поверхность текста «Общественного договора». Ибо она вновь привлекает внимание к опасности гипостазирования таких понятий, как «природа», «индивидуальный» или «общество», как если бы то были обозначения субстанциальных сущих. Руссо может законно заменять один из этих терминов другим и путать названия двух таких различных семантических полей, как «природа» и «частность», потому что они обозначают относительные свойства, образцы относительного соединения или разъединения, а не элементы или модусы бытия. Подобную относительность проще признать, если речь идет о таких надстройках, как гражданское общество, или искусства, или технология, но это же относится и к термину «природа». Руссо называет естественной каждую стадию относительного соединения, находящуюся на ступеньку ниже исследуемой им стадии. При анализе концептуализации «естественная» стадия, предшествующая понятию,— это наименование; при анализе метафоры естественная фигура — метонимия; при критике суждения — это ощущение или восприятие; общности предшествует частность и т. д. Деконструкция системы отношений всегда вскрывает уже фрагментированную стадию ее развития, которую можно назвать естественной по отношению к отменяемой системе. «Естественный» образец, исполняя роль негативной истины деконструктивного процесса, авторитетно подставляет свою относительную систему на место той, которую он помогает разрушить. Совершая это, он скрывает факт, что сам он — еще одна относительная система среди множества других, и представляет себя единственным и подлинным порядком вещей, природой, а не структурой. Но поскольку деконструкция всегда нацелена на обнаружение существования скрытых соединений и разъединений внутри предположительно целостных монад, природа оказывается само-деконструктивным термином. Он порождает бесконечные другие «природы», вечно повторяя образец регрессии. Природа деконструирует природу, откуда и следует двусмысленная оценка этого термина во всех работах Руссо. Вовсе не денотируя однообразное состояние бытия, «природа» коннотирует процесс деконструкции, усугубленный его повторной ошибочной тотализацией. В противоположности личного и общественного, или частного и общего, первый термин становится «естественным» двойником второго, при условии что термин «естественный» читается так, как только что было предложено. Мы приходим к выводу, что не существует структурного различия между, с одной стороны, связью, соединяющей «volonte particuliere» с «volonte generate», и такими парами, как «droit» или «religion naturelle» «de Thomme» с «droit» или «religion civile» «du citoyen», с другой стороны. Всякий текст Руссо, обыгрывающий такие полярности, вынужден тем самым организовывать вымысел о естественном процессе, функционирующем и как инструмент, и как результат деконструкции. Довольно часто вымысел уже создан в современном или традиционном тексте, написанном кем-то еще: в «Profession de foi», в первую очередь, таким образом используются работы Гельвеция и Кенэ; в первом варианте «Общественного договора» роль мишени играет статья Дидро «Droit naturelle» из «Encyclopedic». Не располагая приемлемой формулой, Руссо предлагает ее сам, таким образом создавая впечатление, что он противоречит самому себе, и оно заметно обогащает, если не проясняет историю истолкования его творчества. Отчасти это и происходит в «Общественном договоре», где ни 1Ъббс, ни Кондильяк, ни другие оппоненты Руссо не предлагают приемлемую естественную модель, и поэтому Руссо вынужден изобретать ее самостоятельно. Подобный и несколько более сложный пример той же самой стратегии обнаруживается в тексте, крайне близком к некоторым аспектам «Общественного договора»,—во фрагменте, который редакторы издания «Плеяды» включили в него под заголовком «Du bonheur public». Хотя фрагментарное состояние «Du bonheur public» (равно как и то, что это — случайная импровизация, ответ на вопросник, предложенный Societe economique Берна) затрудняет его последовательное прочтение, эти заметки тем не менее служат хорошей иллюстрацией странной логической формы политических рассуждений Руссо. А поскольку этот короткий текст рассматривает отношение противостояния личных и общественных ценностей и политического устройства Государства, он похож на проект более развитой структуры, подтверждающей положения «Общественного договора». И правда, «Du bonheur public» основывается не на диалектике личного, противопоставленной общественной или социальной идентичности; он рассматривает возможность удобочитаемой семиологии личного счастья, обоснованной аналогиями внутренних чувств и их внешних проявлений только для того, чтобы отвергнуть ее[291]: «Счастье — отнюдь не просто наслаждение, оно не заключается в преходящем изменении души, но в постоянном и сугубо внутреннем чувстве, о котором не может судить никто, кроме того, кто его испытывает; значит, никто не может с уверенностью решить, что другой счастлив, ни, следовательно, установить достоверные признакисчъстъя отдельных лиц» (510, курсив мой; 429)[292]. Следовательно, не может быть простой метафорической тотализации, позволяющей перейти отличного благосостояния к общественному, которую обосновывало бы аналогическое сходство того и другого: «...Не по ощущению Гражданами своего счастья, а значит, и не по самому их счастью должно судить о процветании Государства» (513; 432), или: «Если бы я составил собирательное представление о счастье государства из представлений о счастье каждого из граждан, его образующих, я смог бы сказать нечто более ясное многим из читателей, но, помимо того что никогда нельзя было бы сделать никаких заключений из этих метафизических понятий, зависящих от способа мышления, от расположения духа, от настроения и от характера каждого индивидуума, оказалось бы, что я дал весьма неточное определение» (512; 431). Текст исходит из деконструкции личного внутреннего мира, который можно было бы уравнять с естественным внутренним миром; самопроизвольные проявления счастливого сознания столь неестественны, что их вообще невозможно измерить и наблюдать. Действительное обращение к личному счастью, столь свободно развиваемое во многих других текстах Руссо, таких как «Исповедь» или «Reveries», здесь даже не упоминается. И все же личное счастье оперирует как тотализирующая сила, основанная на естественных свойствах, и сразу же заменяет отвергнутую естественную эмоциональность индивидуального субъекта естественной эмоциональностью группы, которую можно истолковывать именно так, как нельзя истолковывать «я». Естественные общества, в которых живут «люди, способные к нему [к закону общежития — civils] по своей природе...» (510; 430), предположительно существуют, или (что в сущности то же самое) существовали, или возможны в будущем. И если, когда речь идет об индивидуумах, семантика эмоциональности непонятна, то в таких обществах она понятна и надежна: «Их [политических обществ] благо, их беды явны и очевидны, их внутреннее чувство является чувством общественным... Для каждого, кто умеет видеть, люди — то, чем они кажутся, и не будет дерзостью судить [juger] об их моральной сущности» (510; 429). Если это так, тотализация должна произойти без дальнейших отсрочек: «[Люди] станут едины, станут добры, станут счастливы, и их благоденствие будет благоденствием Государства; ибо, будучи чем-то лишь благодаря ему, они станут чем-либо лишь для него, у Государства будет все, что есть у них, и оно будет всем, что они собой представляют» («саг n'etant rien que par la republique ils ne seront rien que pour elle, elle aura tout ce qu'ils ont et sera tout ce qu'ils sont» [430]). Такие предложения автоматически прибегают к знакомой манере выражаться с ее «все» и «ничто» или «все» и «единое» при согласовании того, что «schon langst Eines und Alles genannt»[293](Гельдерлин), с hen kai pan пантеизма. Моделью этой утопии становится уподобление Государству самой естественной группы — семьи: «Семья, указывая на своих детей, скажет: благодаря им я процветаю» (511; 430). Эта утопия также уподобляет нравственную добродетель экономическому богатству и возвращает собственности невинность, объявляя ее коллективной; слово «bien» можно использовать в этическом смысле (в противоположность «ша1»), а равно и в экономическом смысле «реального» достояния. Так, в предложении, говорящем о «les biens, les maux...» политических обществ (510)[294], «biens» также означает богатство, что ясно из использования этого термина несколькими строками ниже: «...au tresor public, vous aurez joint les biens des particuliers» (511, курсив мой)[295]. Поскольку текст отрицает действенность метафоры, соединяющей «я» с обществом, он, используя тот же самый признак, разрабатывает новую метафору «естественного» политического общества или семьи, в свою очередь, исполняющую тотализацию, которая отрицалась относительно первой бинарной пары. Но логика тотализации развивается и в том и в другом направлении, и по направлению к одному, и по направлению ко всем, и благосостояние естественного общества призвано восстановить благоденствие индивидуума, относящегося к нему так, как часть относится к целому в органической синекдохе, как «член» относится к «телу» политического образования. Поэтому Руссо вынужден высказать утверждение, вообще противоположное его первому утверждению: «...Не вздумайте вообразить, что государство может быть счастливо, когда все его члены страдают. То моральное состояние, которое вы называете счастьем народа, само по себе лишь химера: если никто не испытывает чувства благополучия, то оно ничего не стоит, и семья отнюдь не процветает, если не преуспевают дети» (510; 430). Это сказано в абзаце, непосредственно следующем за тем, который отрицал значимость любого индивидуального благоденствия для общества в целом, а вскоре делается равно категорическое утверждение: «...[вот поэтому] не по самому их [граждан] счастью должно судить о процветании Государства» (432). Появление таких противоречий в пределах нескольких строк, очевидно, воздействует на пробный, неоконченный и разъединенный текст совсем не так, как на более последовательное рассуждение. С другой стороны, легко задаться столь же хорошо обоснованным вопросом о том, не представляет ли собой содержащийся в этом фрагментарном сочинении образец противоречия более четкий набросок образцов мышления Руссо просто потому, что повествовательные последовательности и переходы, скрывающие несопоставимые утверждения, в данном случае не срабатывают из-за появляющегося между ними некоторого пространства. Такой текст, как этот, очень похож на то, что обычно — и довольно неточно — называют афористической манерой Ницше, свойственной его произведениям, начиная с «Человеческого, слишком человеческого». Форма фрагментов в творчестве Руссо восходит к заметкам ко «Второму рассуждению» и, вероятно, представляет собой самую характерную черту его стиля. Прочтение «Du bonheur public» не завершается выделением фигурального образца противоречия. Этот текст, каким бы коротким он ни был, содержит элементы, необходимые для второй деконструкции, которую можно привить к первой отмене «естественной» метафоры и которая возводит ее фигуральный статус во вторую степень, превращая ее в фигуральную деконструкцию первичной деконструкции фигуры. Ибо текст также устанавливает, на сей раз вполне афористично, что «моральное состояние народа меньше зависит от абсолютного состояния его членов, чем от их отношений между собой» (511; 430). Вспоминается структура суждения как положенного отношения (в «Profession de foi»), а также то, что сказано о любви в «Nouvelle Heloise»: «...источник счастья не в одном лишь предмете любви или сердце, которому он принадлежит, а в отношении одного к другому» («CEuvres completes», 2: 225; «Юлия». С. 182). Но этим описанием вводится совсем другой принцип организации. Если принцип коллективизации, или обобщения, конституирующий то, что здесь называется «народ», кооперирует на уровне части и целого, но определен отношением, которое различные части как части устанавливают друг с другом, тогда риторическая структура уже не совпадает с бинарными структурами. Принцип дифференциации уже более не оперирует в отношениях между двумя сущими, различие которых и излишне (поскольку оно положено уже в самом начале) и трансцендентно (поскольку не определено вплоть до самого конца); он теперь, стремясь вскрыть различия, оперирует там, где метафорическая тотализация создала иллюзию тождества, обманчивой общности таких слов, как «человек», «я», «народ» или «Государство», которые все как одно предполагают, что постольку, поскольку они люди, или народ, или Государства, все люди, народы и Государства по сути своей тождественны. Группы, конституированные на основании отношений, уже более не считающихся естественными, порождают разные системы взаимодействия в отношении к себе, а также и к другим группам или существам. Поскольку принцип, устанавливающий их общий характер как групп, уже не считается необходимым, а является лишь результатом неопределенного акта суждения, принятого по соглашению, постольку конституировавший его принцип обобщения вовсе не уникален. Значит, одно и то же сущее можно вписать в несогласованные системы, которые могут быть и несопоставимыми. Их можно рассматривать с разных точек зрения, даже не соотнося эти различные перспективы. Взаимопроникновение этих и других систем не обязательно приведет к зеркальным обменам или соединениям. Переход от бинарной (деконструированной) модели к этой все еще не идентифицированной «другой» модели появляется в «Du bonheur public», когда Руссо резко меняет основание, вообще отказывается от бинарной модели, стремящейся произвести политическое благоденствие от частного счастья, и утверждает, что «самым общим определением... которому, я полагаю, ни один здравомыслящий человек не сможет отказать в одобрении» (512; 431), оказывается положение, что «самый счастливый народ — это тот, который может легче всего обойтись без всех остальных, а наиболее процветающий — тот, без которого не могут обойтись все остальные» («lа nation la plus heureuse est celle qui peut le plus aisement se passer de toutes les autres, et la plus florissante est celle dont les autres peuvent le moins se passer» [512; 431]). Язык качественной и неизмеримой «воли к счастью» сменяется языком откровенной воли к власти, исчислимой в рамках экономических и военных интересов. Важнейшее отношение—уже более не отношение между конституирующими и конституируемыми элементами. В рамках политического существа никакая необходимая связь не соединяет индивидуальное благоденствие с коллективным; рассматривать проблему этого отношения (как то делает «Du bonheur public») — значит рассматривать псевдопроблему. Постановку вопроса о «счастье» такого политического существа, как Государство, не назовешь неуместной, но этот вопрос можно рассматривать лишь в контексте отношения одного Государства к другому. Изменяется и само понятие политического Существа, будь то Государства, класс или человек: существо можно называть политическим не потому, что оно коллективное (конституированное множеством подобных частей), но именно потому, что оно таковым не является, ведь оно устанавливает отношения с другими существами на не-конститутивной основе. Встреча одного политического образования с другим — это не обобщение, в котором структура расширяется на основании принципа подобия (или близости, рассматриваемой как подобие), для того чтобы объединить оба образования одной властью. Подобно тому, как само образование— не итог такого обобщения, так и отношения образований друг к другу устанавливаются не в контексте близости, аналогии, общих свойств или любого другого принципа метафорического обмена. Они зависят от свойства одного из существ, невзирая на все сходства, сохранять случайный характер отношений с другими, «быть способным обойтись без всех других [наций]». Если достигнуто это отношение автаркии, отношения с другими Государствами все же возможны и, может быть, желательны, но они уже не обязательны. Насколько менее счастливое Государство не способно достичь этого и в своем существовании сохраняет зависимость от необходимых связей, настолько оно не является истинным политическим существом, оно даже вообще не Государство. Другими словами, структура постулирует неизбежное существование радикального отчуждения в отношениях между политическими существами. Автаркия, как она здесь рассматривается,— это не принцип автономии, тем более не принцип тотализации. Подчеркнута не позитивная сила свободы, но способность обойтись без других; худшее, что может случиться в политике,— это вынужденное обращение за помощью к «чужестранцам». Такие образцы отчуждения — неизбежный аспект политических структур; хорошо известно, например, что Руссо отказывался верить в вечный мир и что, не называя вслед за Гоббсом состояние войны естественным состоянием, он все же вынужден был считать войну необходимым моментом политического процесса: «...вовсе не будучи естественным для человека, состояние войны рождается из состояния мира, или по крайней мере из предубеждений, которые должны принимать во внимание люди, чтобы обеспечить себе длительный мир»[296]. Date: 2015-12-13; view: 361; Нарушение авторских прав |