Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Часть II Руссо 6 page





Утверждение R., что он не знает, автор ли он своего текста, оставляет N. в таком состоянии, которое находится за пределами всего, что допускает его воображение. Он бы скорее согласился с тем, что R. сознательно дурачит его, скрывая информацию, которой располагает. В таком случае отношение между автором и читателем было бы отношением обыкновенного обмана. Автор—лжец, ненадежный повествователь, беззащитный перед лицом нравственной цензуры[245]или, в лучшем случае, подозреваемый в склонности к фривольной игре в прятки. Роман был бы не тайной, но головоломкой с определенным ответом, известным с самого начала и искусно зашифрованным, напоминающим пропавшее тело из скверного детектива. Текст порождался бы просто отсрочкой разгадки известной с самого начала загадки. До боли ясно, что структура «Nouvelle Heloise», романа, не отличающегося драматическим напряжением, вовсе не такова[246]. Единственное напряжение производит каприз Руссо, отказывающегося дать ключ к ответу на вопрос о прототипах героев его «романа с ключом» (roman a clef).

Воспринимать буквально утверждение Руссо, что он не знает, писали или нет вымышленные им персонажи эти, составившие «Юлию», письма, довольно-таки бессмысленно.

Ситуация меняется, когда мы понимаем, что R. — просто метафора свойства текста (удобочитаемости). Что приводит к дальнейшим умозаключениям, например, к тому, что R. подобен N. своей способностью читать «Юлию» и что отличить читателя от автора в контексте эпистемологической определенности невозможно. Отсюда следует, что мы можем обратить вспять первичность, вынуждающую нас считать чтение естественным следствием письма. Теперь оказывается, что письмо равным образом можно рассматривать как лингвистический коррелят неспособности читать. Мы пишем для того, чтобы забыть заранее данное нам знание полной неясности слов и вещей или, что, может быть, еще хуже, потому что мы не знаем, следует или не следует понимать вещи.

Во «Втором предисловии» нас сильнее всего затягивает пучина этого водоворота тогда, когда мы переходим от терминологии референции и фигуры (портрета и картины) к терминологии текстуальности. N., отыскивая параллель своим поискам авторства, хочет найти в тексте заявление, устанавливающее грань между текстом и внешним референтом, четко отделяющую внутритекстовое поле от поля, находящегося за пределами текста. Ему кажется, что он находит его в эпиграфе на титульном листе, в отрывке из Петрарки, в переводе самого Руссо звучащем так: «Le monde la posseda sans la connaitra, et moi je l'ai connue, je reste ici-bas a la pleurer»(2:1338)[247]. «Разве вы не видите,— говорит N.,— что уж один ваш эпиграф все раскрывает?», полагая, что автор таким образом признается в существовании живой модели. Авторитет цитаты, конечно, может быть, и велик, но он ничего не решает: сама по себе эта цитата амбивалентна; это не высказывание Руссо, оно заимствовано из сложного контекста; это даже не высказывание Петрарки, поскольку Петрарка свободно берет его у Евангелиста Иоанна, у которого оно отнесено к Богу Логосу, и т. д. Ко всем этим причинам для сомнения R. добавляет еще одно, не так легко приходящее на ум, соображение: «Кто же может знать, нашел ли я этот эпиграф в рукописи или сам его поставил?» (2:29; 692). Даже если

Руссо просто скопировал письма, это никоим образом не устанавливает их референциальность, поскольку они, может быть, написаны кем-то, кто, как показывает использование эпиграфов, столь же остро нуждался в подтверждении статуса текста, как R. и N. Автор писем мог не действовать, не копировать и не писать портрет, но просто цитировать. И не сказать, где кончается цитата и начинается «истина», если под истиной мы понимаем возможность референциальной проверки. Само высказывание, при помощи которого мы утверждаем, что повествование обосновано реальностью, может быть неудобочитаемой цитатой; сам явно произведенный документ, рукопись, может указывать назад, не на действительное событие, но на бесконечную цепь цитат, простирающуюся вплоть до последнего трансцендентального означаемого, вплоть до Бога, причем ни одна из этих цитат не притязает на референциальный авторитет.

Таким образом, «Второе предисловие» к «Юлии» связывает деконструктивную теорию чтения с новым смыслом текстуальности. Бесчисленные писания, властвующие над нашей жизнью, познаваемы при помощи заранее заключенного соглашения об их референциальном авторитете; но это соглашение — всегда просто договор, а не конституция. Его можно расторгнуть в любое время, и вполне допустимо сомневаться в референциальном статусе каждого отрывка любого из этих писаний, подобно тому, как в предисловии подвергается сомнению статус «Юлии». И неважно когда, но то, что сначала казалось документом или инструментом, становится текстом, и, следовательно, возможность прочесть его уже крайне сомнительна. Сомнение отсылает назад, к ранее написанным текстам, и порождает, в свою очередь, другие тексты, которые притязают (вполне неудачно) на то, чтобы ограничить поле текстуальности. Ибо каждое из этих высказываний может, в свою очередь, стать текстом, подобно тому как цитату из сонета Петрарки или утверждение Руссо, что письма «собраны и изданы» им, можно переделать в тексты, не просто утверждая, что это ложь, противоположность которой была бы истиной, но открывая их зависимость от референциального соглашения некритически принимать их истину или ложь за данность. То же самое, конечно, можно сказать и об отношении текста «Предисловия» к основному тексту «Юлии»: редкое предисловие проливает так мало света на значение предваряемого им текста, причем эта неспособность тематизируется, превращаясь в знание о невежестве, которое основной текст, в свою очередь, должен будет подвергнуть сомнению. Теперь мы уже не уверены в том, написано ли предисловие к основному тексту или основной текст к предисловию.


Хотя деконструкция метафорических фигур остается необходимым моментом производства таких структур, их риторический модус уже невозможно подытожить одним- единственным термином «метафора» или свести к любому основанному на подстановке тропу или фигуре. Такие структуры учитывают то, что получающиеся в результате повествования могут повернуться к самим себе и стать само-референциальными. Отказываясь во имя эпистемологической строгости признать авторство, но не необходимость такого сопоставления, Руссо разрушает метафору чтения как деконструктивного повествования и заменяет ее более сложной структурой. Парадигма всех текстов состоит из фигуры (или системы фигур) и деконструкции. Но поскольку эту модель невозможно завершить окончательным прочтением, она, в свою очередь, порождает дополнительное наложение фигур, повествующее о невозможности прочитать первичное повествование. В отличие от первичных деконструктивных повествований, в центре которых — фигуры, и в первую очередь метафора, мы можем назвать такие повествования во второй (или в третьей) степени аллегориями. Аллегорические повествования рассказывают историю о неудачном чтении, тогда как такие тропологические повествования, как «Второе рассуждение», рассказывают историю о неудачном наименовании. Различие заключается только в степени, и аллегория не стирает фигуру. Аллегории — всегда аллегории метафоры, и как таковые они всегда представляют собой аллегории невозможности прочтения (и в этом предложении форму родительного падежа тоже следует «читать» как метафору).

В тексте «Второго предисловия» аллегорический модус утверждает себя как раз тогда, когда R. предполагает невозможность прочтения своего текста и таким образом отказывается от власти над ним. Высказывание отменяет и постижимость, и соблазнительность, которыми литература обязана своей строгости отрицания. Поэтому возникает допущение, направленное против логики, присутствовавшей в повествовании и оживлявшей его движение, и это допущение разрушает ее так, что это может показаться извращением, подобно тому, как дискурсивность Руссо или проповеди Юлии казались всем критикам извращенным изложением прекрасного предмета. Кажется, что обращение противопоставлено высшим интересам повествователя. Обращение следует тематизировать как жертву, как отречение, подразумевающее смену ценностей. Перед обращением повествование протекает внутри системы, подчиненной полярности истины и лжи, развивающейся параллельно тексту, который она производит. Вовсе не мешая друг другу, система ценностей и повествование способствуют взаимной разработке; отсюда относительная простота образца повествования во «Втором рассуждении», несмотря на все его фигуральные усложнения (а на самом деле благодаря им)" и несмотря на ту рассказанную в первой части «Юлии» историю страсти, про которую сказано, что она «словно живой родник, непрестанно текущий и неиссякающий» (2:15; 680). Но в аллегории невозможности прочесть императивы истины и лжи противостоят синтаксису повествования и проявляют себя за его счет. Сцепление категорий истины и лжи с ценностями справедливого и несправедливого разорвано, что решающим образом воздействует на экономию повествования. Это изменение экономии можно назвать этическим, поскольку оно в самом деле подразумевает замещение пафоса этосом Аллегории — всегда этические, а термин «этический» здесь означает структурное взаимовлияние двух разных систем ценностей. В этом смысле этика не имеет ничего общего ни с волей субъекта (скованной или свободной), ни — a fortiori— с отношением между субъектами. Этическая категория — это императив (т. е. категория, а не ценность) постольку, поскольку она лингвистическая, а не субъективная. Нравственность — это версия той же языковой апории, что порождает такие понятия, как «человек», или «любовь», или «я», а не причина и не следствие этих понятий. Переход в этическую тональность не приводит к трансцендентальному императиву, но становится референциальной (а потому недостоверной) версией лингвистической путаницы. Этика (или, следовало бы сказать, этичность) — один из многих модусов рассуждения.


Но предисловие и основной текст «Юлии» этичны не только в этом широком смысле. Они также моралистичны самым практическим образом, что часто граничит со смешным, но тем не менее становится необходимой частью самой последовательности мышления Руссо. В предисловии этот тон, так хорошо знакомый читателям «Юлии» и «Эмиля», легче всего заметить в длинных рассуждениях R. о той пользе, которую способна принести читателям его книга. Поразительно несоответствие персоны Руссо — подозрительно риторичного критического моралиста и персоны Руссо — практического мудреца. Отношение эпистемолога к голосу практического разума (сам Руссо говорит о «morale de pratique»), конечно, не монологическое, но диалогическое, также как и отношение Руссо к двум вымышленным собеседникам «Предисловия», R. и N. С самого начала следует ожидать появления крайне саморефлексивной установки сознания, настойчиво подчеркивающего несоответствия формальных и семантических свойств языка, но полностью вовлеченного в искусительные игры означающего и все же встревоженного его способностью совершать семантические ошибки. Эта установка предполагает крайнюю строгость анализа, проводящуюся в жизнь, невзирая на последствия, а самым строгим действием становится то из них, при помощи которого писатель отстраняется от постижимости своего собственного текста. И все же, придерживаясь этой нравственно образцовой установки, Руссо тем не менее, не переводя дыхания, описывает ее последствия при помощи крайне практичных, утилитарных терминов. Тот же человек, что так подвержен упрекам в софистике и сверх-утонченности, когда он прячется от простого обозначения за такими фразами, как «si elles furent, elles ne sont plus», или за уклончивыми высказываниями о статусе эпиграфов, происхождение которых так трудно проследить, одновременно наивно заявляет о своем желании быть полезным: «Надо, чтобы произведения, написанные для людей, живущих уединенно, говорили их языком — ведь книги только тогда могут наставлять, когда они нравятся и увлекают» (2:22; 686); «Если он [писатель] хочет быть полезным, пусть домогается, чтобы его читали в провинции»; «Мне приятно воображать, как супружеская пара, читая вместе этот сборник писем, почерпнет в нем новое мужество для того, чтобы сообща нести бремя своих трудов, и, быть может, новый взгляд на свои труды и стремление сделать их полезными» (2:23; 687) и т. д. Мы вновь встречаемся со все той же смесью эпистемологического совершенства и утилитарной наивности, которая характерна для большей части всего, написанного Руссо, особенно же для тех его произведений, в которых «поэтические» аспекты рассуждения приходится согласовывать с рассмотрениями нравственности или обычаев. Это не распространяется на теоретические аспекты его политического мышления; подобные советы появляются, в первую очередь, при рассмотрении мудрости практического разума. Вопрос не в том, исполнены ли эти отрывочные добрые советы внутреннего достоинства или абсурдности, но в том, что их приходится давать, несмотря на структурное несоответствие их интеллектуальной простоватости и сложности суждений, к которым они приписаны.


Разнородная текстура аллегорических повествований Руссо не покажется такой уж удивительной, если принять во внимание то, что его радикальная критика референциально- го значения никогда не подразумевала утверждение возможности отказаться от референциальной функции языка, заключить ее в скобки или свести к статусу одного случайного лингвистического свойства из многих других, как то постулирует, например, современная семиология, которая, как все посткантианские варианты формализма, не может существовать без этого постулата. Руссо никогда не допускает существования «чисто» эстетического чтения, в котором определение референта осталось бы незавершенным или не производилось бы вовсе. Такое чтение непостижимо на эпистемологическом, до- нравственном уровне, где оно было бы просто игрой свободного означающего, не существует оно и в аллегории, когда отмена обозначения приобретает этические измерения и когда объект эстетического созерцания становится философской прекрасной душой. Невозможность эстетического суждения встроена в лингвистическую модель Руссо под видом ошибочной фигуры. С его точки зрения, неопределенное значение — это не игра, лишенная какого бы то ни было интереса, но всегда угроза или вызов. Утрата веры в надежность референциального значения не освобождает язык от совмещения референциального и тропологического, поскольку утверждение об утрате само подчиняется выяснению вопроса об истине и лжи, а оно как таковое по необходимости является референциальным. Понятие эстетической свободы Канта в творчестве Руссо становится метафорой неопределенности обозначения и, таким образом, не является ни источником каких-либо суждений, ни разрешением на разработку модусов суждения, не зависящих ни от каких понятий. Ясно, что Жан-Жак никогда не порекомендовал бы Эмилю читать «Письма об эстетическом воспитании человека» Шиллера. В творчестве Руссо понятие всегда сохраняет референциальный момент, поставку различия, которую понятие принимает, но скрывает. Однако поскольку невозможно осуществить слияние референциального и фигурального обозначения, референция никогда не сможет стать значением. В лингвистике Руссо остается пространство только для «дикой» коннотации; утрата контроля над наименованием означает, что всякая коннотация притязает на авторитет референциальности, но статута, обосновывающего это притязание, не существует. Когда Кант, используя в качестве основного примера музыку и орнаментальные арабески[248], фактически обосновал эстетическое суждение не-референциальностью, его семиологическая догадка была достигнута за счет вытеснения, превратившего теоретическую поэтику в ветвь прикладной лингвистики, а эстетику — в ветвь прикладной психологии.

Сохранение референциального момента (который нужно отличать от не-когнитивной, т. е. перформативной функции языка) предотвращает замыкание аллегории в эпистемологической или в этической системе оценки. Поскольку известно, что эпистемологическое размышление ненадежно, и поскольку повествование об этом открытии невозможно оставить застывшим в созерцании своего эстетического наслаждения, аллегория говорит с референциальной действенностью практики. Этический язык убеждения должен воздействовать на мир, структура которого уже более не считается структурой лингвистической системы, но который состоит из системы потребностей «Nouvelle Heloise», например, можно прочитать как тематизацию движения от символического метафорического значения в первой части к договорному типу значения во второй части, начинающейся с брака Юлии и Вольмара. Но в то же самое время Руссо озабочен практическим воздействием этой тематизации на читателя. И хотя то, что он в действительности говорит об этом, может быть довольно глупым (на глубинном уровне глупость связана с референцией), со-присутствие тематического, поучающего рассуждения и критического аналитического языка выявляет характеристику, свойственную всем аллегорическим модусам. Однако получающееся в результате рассуждение о практике не только лишено авторитета (поскольку оно следует из отказа от эпистемологии), но и снова приобретает форму текста. «Второе предисловие», какими бы практическими интересами оно ни было продиктовано, ничуть не деятельнее всей остальной части романа. Чтение — это практика, тематизирующая свой собственный тезис о невозможности тематизации, что и делает ее неизбежным, хотя едва ли законным средством истолкования аллегорий в тематическом контексте.

Переходя вслед за «Вторым предисловием» к «Юлии», от фигуральной деконструкции сперва к теоретико-этическому измерению аллегории, а затем и к практическому, мы вынуждены вновь ввести понятие потребности [besoin], первоначально служившее Руссо средством различения обладающего лингвистической структурой рассуждения страсти и невербальных сущих. Так же как невозможно понять историческое состояние человека, не постулируя вымышленное естественное состояние, и так же как невозможно высказываться, не коннотируя референциальное значение, так и страсть не может не гипостазировать гипотетическую потребность, дополняющим замещением которой она бы стала. В таком случае страсти считаются патологическими потребностями, и вот еще почему они, с точки зрения эмоций, оцениваются в контексте удовольствия и боли. Аллегория обречена использовать эвдемонический словарь. Самые приличные версии этого словаря производят ту смесь эротической сладости с обманом, «doux modele» (2:13) с «acres baisers»[249], что угрожает качеству большей части литературных произведений Руссо. Он сам сравнил «Юлию» с «soave licor» (Тассо)[250], скрывающим горечь действительного высказывания, и этот чуть тошнотворный напиток испускает ароматы квинтэссенции неизбежно «плохого» вкуса Руссо. От этого пресыщения хочется бежать в гигиенически свежую атмосферу «Общественного договора».

После повторного введения потребностей неизбежен возврат метафоры, и цикл повторяется снова. Потребности возвращаются в литературное рассуждение как ошибочное собственное значение метафор, против которого конституирована аллегория. Повторное введение интенционального языка потребностей в аллегорию само по себе не интенционально, но является результатом развития лингвистической структуры. Полное приятие невербальной области, подвластной потребностям, вполне может быть умозрительной гипотезой, существующей только ради языка, если можно употребить здесь эти чрезмерно интенциональные термины. Но наличие этого момента возврата в аллегории Руссо сперва следует подтвердить, и, ссылаясь на его существование, мы фактически переходим от «Второго предисловия» к основному тексту «Юлии».

Длинное итоговое письмо (2:340-365; 285-307), в котором Юлия объясняет Сен-Пре причины своего замужества, может послужить (ошибочной) синекдохой текста в целом, требующего более подробного рассмотрения. В этом случае «читается» не что иное, как структура страсти Юлии и Сен-Пре, драматически проработанная в трех книгах, завершающихся этим эпизодом.

«Страсть» следует понимать как структурированную систему, как то было четко установлено при предыдущем подведении итогов. Страсть похожа не на чувства, которыми поистине обладают сущие или субъекты, но на музыку, она — система отношений, существующая только в пределах этой системы: «Источник счастья не в одном лишь предмете любви или сердце, которому он принадлежит, а в отношении одного к другому...» (2:225; 182)[251]. Прочитав «Нарцисс» и «Пигмалимон», тексты, центром которых становится зеркальная структура самости, мы знаем, что это отношение можно установить в контексте дихотомии «я» и другого, порождающей цепь контрастных полярностей. Пройдя сквозь такой процесс фигуральных подстановок, Юлия называет его основанием предположительную аналогию тела и души, внешнего и внутреннего. «Я решила, что в ваших чертах отражается родственная мне душа. Мне показалось, что мои ощущения служили посредником более благородных чувств; да и полюбила я вас, пожалуй, не за наружность, а оттого, что чувствовала вашу душу» (2:340; 285). Цепь подстановок проходит от «visage» (внешнее) к «аше» (внутреннее) через «черты» («les traits de Гаше»), которые называются и внутренними, и внешними, а эта двусмысленность приемлема потому, что черты лица, несмотря на свое внешнее существование, порождают не только физическую, но и семиологическую коннотацию, являясь записью значения души. Одновременно мы переходим от «sens» и «уеих» (внешнее) к «sentiments» при посредстве синекдохи «organe» («mes sens ne servaient que d'organe a des sentiments...»). «Voir» и «sentir» только исполняют переход к категориям «я» и другого, поскольку теперь «видеть» другого значит «чувствовать» «я» («j'aimai dans vous, moins се que j'y voyais que ce que je croyais sentir en moi-meme»). Этот перенос происходит, потому что сказано: «я» нужен другой, «я» недостает чего-то такого, что способен возместить только другой: «les traits de Гате qu'il fallait a la mienne». Бездна, яма заполнена, так сказать, душой другого, а она, конечно же, то же, что и его тело. Динамику хиазма требуется оценить, что и происходит, когда желаемые чувства называются «благородными»; последовательный переход от чувственной иерархии к этической — часть той же самой системы метафор и аналогий. Но переходы подорвали власть конструкции и произвели на свет подчеркнутое внимание к возможности обмана: «je crus voir...»; «il me sembla que...»; «je croyais sentir...» — все эти модальности бросают тень на параллельную вербальную конструкцию, развивающуюся от «je crus voir...» через «il me sembla que...» и «je croyais sentir...» к «j'aimai en vous...». Под воздействием всех этих многочисленных сознательных оговорок глагол «aimer» приобретает звучание, близкое к желательному наклонению, а вслед затем вскоре и в самом деле устанавливается, что все эти подстановки обоснованы заблуждением, оставшимся в прошлом: «Прошло два месяца, а я все еще верила, что не обманулась...» (2:340; 285). Любовь теперь можно называть слепой («raveugle amour»), и это будет заметно отличаться от общего места, ассоциирующегося с любовью Купидона с завязанными глазами, отличаться тем сильнее, что слепота установлена в (негативном) контексте истины и лжи: «raveugle amour, me disais-je, avait raison...» (2:340)[252]. Эта саморазрушительная сила страстей не вызвана внешними причинами, но основывается на произвольных предположениях о связности мира, в котором сходство видимостей подтверждало бы близость сущностей. Представление о том, что дурные последствия страсти — это, быть может, результат таких внешних препятствий, как социальные предрассудки или отцовская тирания, открыто отвергнуто этим отрывком: «Я все еще верила, что я не обманулась. „Слепая любовь,— раздумывала я,— оказалась права, мы созданы друг для друга; и я принадлежала бы ему, если бы отношения, подсказанные природой, не нарушались людскими порядками"...» (2:340; 285). С точки зрения повествования, высказывание меняет образец референциального авторитета с репрезентативного, миметического модуса (который до этого момента преобладал в романе) на деконструктивный диегесис. Ибо вплоть до этого письма интерес к действию был, в первую очередь, вызван элементами, которые теперь оказались ошибочными: Юлия и Сен-Пре представлялись главными персонажами сентиментальной трагедии, преследуемыми капризами тирана-отца и социальными несправедливостями, вызванными богатством и классовым происхождением. В соответствии с правилами этого сюжета целью становится реакция читателя, что позволяет сохранить характерное для монологических повествований единообразие высказывания и понимания. Когда задним числом обнаруживаешь иллюзорность этой симметрии, приходится воспроизводить все повествование снова, придерживаясь уже совсем иных сюжетных линий. Следует проверить чтение по всем пунктам в поисках подсказок, размечающих поверхность рассуждения и обнаруживающих скрытые под ней ямы и капканы. Теперь от читателя, уже не доверяющего тому, что он слышит, требуется бдительность. Скрытые последовательностью предсказуемых событий и чувств сферы текста теперь оказываются новой сетью повествовательных различений, замещающей ранее существовавшую. При подведении итогов то, что сперва казалось последовательностью лирических моментов, отделенных друг от друга совершенной замкнутостью каждого отдельного письма, оказывается повествовательной цепью последовательных ошибок, сбивающих с толку читателя так же, как и персонажа,— что не так уж непохоже на ту постепенную деградацию от изобретения до исторической катастрофы, которая, согласно «Второму рассуждению» и «Опыту», привела человечество в его нынешнее состояние.

Как все метафорические системы, первая часть «La Nouvelle Heloise» (книги 1—3) состоит из цепи подстановок, и, как во всех деконструктивных повествованиях, повторное чтение, вызванное исследованием этого подведения итогов, вскрывает слабость связей, сводящих воедино полярности. Отношения Юлии и Сен-Пре рассказаны как момент подстановки, в ходе которой «я» и другой постоянно обмениваются своими идентичностями, как если бы речь шла об андрогине, о существе, единство которого невозможно нарушить внутренними переносами свойств. «Приди и воссоединись со своей душой» («Vienstereuniratoi-meme» [2:146; 112]),— говорит Юлия Сен- Пре, и она для него — словно бы вездесущность, парусия более тонкой, чем воздух, стихии: «Я вижу тебя, чувствую тебя повсюду, вдыхаю тебя вместе с воздухом, которым ты дышишь. Ты проникаешь в глубь всего моего существа» (2:147; 113) — или в другом «платоническом» отрывке[253], говорится: «Я не поверил бы, что ты — земное существо, если б всепожирающий огонь, охвативший все мое существо, не сочетал меня с тобой и я не увидел, что мы горим одной страстью» (2:116; 86). Не удивительно, что их сексуальный союз связан с самого начала с образами кровосмешения. Незадолго до их первой ночи Сен-Пре скажет: «Перед посягательством на твою целомудренную красоту я бы сам содрогнулся сильней, чем перед гнуснейшим кровосмешением; и рядом со своим возлюбленным ты в такой же безопасности, как рядом с отцом своим» (2:42; 22-23). «Я более не принадлежу себе,— первым сказал Сен-Пре,— моя душа уже не принадлежит мне, она вселилась в тебя» (2:101; 74), а в ответном письме Юлия считает себя всецело принесенной в жертву другому и замененной им: «Пускай же то, чем я была, живет в тебе, я сама уже — ничто...» (2:103; 75). Эти подстановки я/другой знакомы нам по «Нарциссу» и «Пигмалиону», и их можно перенести с отношения любовников друг к другу на отношение автора и его произведения и, в конце-то концов, на отношение автора и читателя. Следующее предложение можно было бы включить в «Пигмалион» или в традицию, что стоит за ним: «Ты мне оставила частицу непостижимой прелести, живущей в твоей душе, и вместе с твоим сладостным дыханием в меня словно проникает новая душа. Так поспеши, заклинаю, завершить свое творение. Возьми у меня то, что еще осталось от моей души, и замени одной лишь своей душой» (2:150; 115).

Если подстановки в самом деле могли бы происходить, не нарушая целостности одного андрогина, они все же порождали бы другие метафоры, подтверждающие это единство в форме мифов или образов. Весь космос — неистощимый запас символов дополнительности. Но полярности, проистекающие из иллюзорной полноты, приведут к постоянно усиливающимся диссонансам и произведут совсем другую историю. Первые три книги «Юлии» — типичная версия такой истории. Они включают все постижимые конфигурации первоначальных противопоставлений, переплетенных в образцах, которым не позволено устояться, ибо когда бы ни производилась подстановка, обнаруживается порожденное избытком или недостатком новое неравновесие, требующее новых замещений.

Слишком долго прослеживать в деталях цепь преобразований, создающих часть повествования, завершающуюся последним письмом третьей части, но даже на простейшем тематическом уровне она вполне очевидна. Пространственная, топографическая структура первой половины «La nouvelle Heloise» — это последовательность некоординированных ошибочных движений, серия бегств и возвращений, запущенная самым первым предложением повествования: «И faut vous fuir, Mademoiselle, je le sens bien...»[254]. Беспрестанные приходы и уходы Сен-Пре, из Вале, в Мейери, в Париж, наконец, буквально на край света, напоминают Пигмалиона, непрерывно вышагивающего взад и вперед по своей мастерской. Они, однако, отличаются от него тем, что описанные в «Пигмалионе» движения несравнимы с танцем мотыльков кровосмешения вокруг единственного огонька, которым в данном случае становится Юлия. Иначе все атрибуты бытия были бы вложены в один из двух полюсов, и таким образом возникла бы совсем иная система, с одним-единственным центром. Даже некоторые вышеупомянутые примеры показывают, что подстановки не могут идти в одном-единственном направлении и что они должны перемещать свойства как с Сен-Пре на Юлию, так и в противоположном направлении. Географическая сумятица Сен-Пре обретает свой контрапункт в колебаниях и «langueurs»[255]состояния сознания Юлии; между его «вовне» и ее «внутри» разворачивается игра сложных и отнюдь не уравновешенных обменов.







Date: 2015-12-13; view: 370; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.01 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию