Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Шизофреник. Мой родной дед, брат двоюродного деда – английского шпиона, ушёл на фронт от сохи и к сохе же вернулся
Мой родной дед, брат двоюродного деда – английского шпиона, ушёл на фронт от сохи и к сохе же вернулся, чтобы через пару лет сесть по уголовной статье средней тяжести. Потом он считал, и другие тоже считали, что уголовная статья его спасла, мановением волшебной палочки превратив брата врага народа в заблудший, но неоспоримый народ. Я не мог спросить самого деда, умершего до моего рождения, выманить или вырвать из него правду, но почему‑то сомневался, что деду в статусе народа было многим легче, чем деду‑шпиону (который, впрочем, не может служить полноценным примером, поскольку, быстро попав под расстрел, не успел хлебнуть лагерных тягот), да, простите; одним словом, уголовная статья гарантировала деду жизнь, но, судя по тому, как свирепо он спивался после отсидки и как стремительно умер, нельзя утверждать, что жизнь в данном случае была предпочтительнее смерти. Поразительно: ещё вчера это были бы размышления над фамильным архивом; теперь дело напрямую касалось меня самого. С семейной историей всегда так: она делает круг, сминая жизнь внуков бедами и горем прадедов, не говоря уже о тех плодах, которые исправно даёт в каждом новом поколении общая болезнь. Мысль о неизбежности, я понимаю, является для людей слабым утешением. Вы ни в чём не виноваты или почти не виноваты, и вдруг что‑то хватает вас, тащит в зубах, перемалывает, а вы можете заливаться слезами, вопить, извергать проклятия или даже с последней злобой стискивать зубы – никакого, никакого значения это не имеет; и если задаться вопросом, а что же, собственно, имеет значение в подобной ситуации, ответ разобьёт сердце ещё до того, как оно истечёт кровью в результате внешнего воздействия. Да. Простите. И я с новым прилежанием слушал в своём плеере распевы русского шансона. Хотя, с одной стороны, что‑то мне подсказывало, что шпиону Моссада от знания этих песен не будет особой пользы, с другой, я смутно верил, что они смогут меня если не спасти, то успокоить. Моя испорченная душа отзывалась на их хриплый призыв и обмякала. Что было удивительно; вообще‑то моя душа просит совершенно другого: чего‑то тихого ей надо, незыблемого, косного в непозорном смысле, как провинциальная, например, жизнь без ужасов провинции. Однако и призыву я не чувствовал себя вправе сопротивляться, ведь, если подумать, эта отреченная жизнь, ужас перед которой давил и тех, кто примеривал её к себе, и тех, кто пребывал в уверенности, что его ничто подобное не коснётся, невыговоренный ужас, заставлявший многих вычёркивать из памяти собственных родных так надёжно, что уже не приходилось отпираться и лгать, ибо не от чего было отпираться и некого, несуществующего, прятать, – эта жизнь лежала по окоёму наших мирков огромной страной, хорошо бы, если безымянной, но у неё было имя, общее имя для той страны, отрицаемой и не исчезающей, и этой, залитой дневным светом будней, потому что если зоны не были частью России, то частью чего же они были. Можно ли, так сказать, отречься от Родины фрагментарно? Я дождался звонка Хераскова и обратился с этим затруднением к нему. Херасков разозлился. – Как вы себе это представляете? – зафыркал он. – Это вам что, овощи в супермаркете выбирать? Я ответил, что в нашем магазине овощи продают уже расфасованными. Он на это сказал, что расфасовать‑то экзистенциальную трагедию можно, только всучить её в таком виде некому. Но я слишком был погружён в свою идею, чтобы пытаться шутить. И твёрдой рукой (как же) вернул собеседника к интересующему меня вопросу. – Может, фильм какой‑нибудь на эту тему есть? – Так сразу не вспомнишь, – сказал он, задумываясь. – «Соломенные псы»? Куда‑то меня не в ту степь повело. Нет, но вообще уголовники с человеческим лицом много где встречаются. В эпизодических ролях. Хотя… – Он замялся. – Положительные образы грабителей банков – есть. Высокотрагичные образы бандитов и гангстеров – сколько угодно. Наёмные убийцы? Тут одного «Леона» за глаза и за уши. Маньяки, в конце концов: дай Бог здоровья доктору Лектору. Но чтобы блатной? До, во время или после отсидки? – И что это означает? – Это означает, что, хотя искусство в принципе может перемолоть всё что угодно, такие вещи даже у него застревают в зубах. Есть сюжеты, когда сажают невиновного, или сажают за случайное преступление, или мелкая сошка выходит и старается начать с белого листа… Но чтобы героем оказался деятель с четырьмя ходками, вышедший только до тех пор, пока не словит пятую… Вы в жизни‑то такое видели? – Я их в жизни вообще не видел, – соврал я. – То есть так, чтобы наверняка знать, а не просто лицо на улице показалось типичным. – Ещё по наколкам можно определить. Где бы это, подумал я, он имел случай разглядывать блатные наколки, в бане если? – Перстни на пальцах наколоты, – объяснил Херасков, правильно истолковав моё молчание. – Перстни, буквы. Летом на плечах видно, когда торчит из‑под маек. Не поймите так, что я хожу и приглядываюсь. Но руки‑то, бывает, хочешь не хочешь увидишь, в транспорте, например. – И что вы чувствуете? – А я должен что‑то чувствовать? Мне трудно было судить о том, что должны и чего не должны чувствовать люди, но ведь – должен был сказать я – ты сам только что устроил мне выволочку за то, что я пытался отвернуться, не смотреть, не реагировать. – Разъединённость, я бы сказал. – Ну и что? Он был столь ощутимо равнодушен, что я смирился. Мне, безусловно, хотелось узнать, что он думал о разных гипотетических ситуациях, и что бы делал, столкнись с ними, – а он бы ответил: «когда столкнусь, тогда и подумаю» – и вконец разозлился. И я прикусил язык, и если потом о чём спрашивал, то исключительно об искусстве. Но и здесь оконфузился. – У этого мира есть собственное искусство, – сказал я. – Шансон. – Вздор. Настоящее искусство не является нишевым, в этом его главное отличие от суррогатов. Оно доступно всем. Искусство принадлежит народу – слышали? – а не узко специализированным категориям граждан, будь то снобы или урки. Поэтому Звягинцев – не искусство, и гоп‑стопщики эти – не искусство, а Кар‑Вай и… ну, не знаю, тот парень, который поёт «Ушаночку»… вот с ними всё ОК, хотя у них нет шанса пересечься, разве что в одной особой голове. – Но у «Ушаночки» та же целевая аудитория, что у гоп‑стопщика. – У растворимого кофе и сгущёнки тоже поначалу была целевая аудитория: солдаты на фронте. А теперь их жрут все подряд. – Он забеспокоился. – Не поймите так, будто я за доступность пониманию широких народных масс. Хуй с ним, с пониманием. Есть разница: не понимать, потому что не понимаешь, – и не понимать, потому что там понимать нечего. Или, по‑вашему, районный пацан не втыкается в Звягинцева, поскольку в принципе не способен к пониманию таких вещей? «По‑моему, да, – подумал я, – именно в принципе не способен». А вслух сказал: – Я его тоже не понимаю. – Уж надеюсь, что не понимаете. Послушайте, Шизофреник, может, встретимся, накатим? Это был шанс Социальной Адаптации; увы, призрачный. – Я не пью, – униженно сказал я. – Понимаете, мне нельзя. Я принимаю лекарства. – Да? – Он подумал и сказал без прежней уверенности: – Ну, мы могли бы кофе, что ли… Было ясно, что встречаться за кофе он не привык и не очень знал, как такие встречи проходят. Мне же предстояло это узнать в совсем другой компании.
К. Р.
Я проинформировал Контору о событиях в подробном рапорте, отвёз пакет в заветное дупло и сел ждать. Смерть агента может остаться неотомщённой, но в любом случае будет учтена. Где‑то в неведомой стране в недрах неприметного, но крепкого дома стоит шкаф, а в недрах шкафа лежит амбарная книга, а в книгу каллиграфическим почерком вписаны основные факты, вехи, даты – и склонная к рукоделью секретарь архива уже нарисовала тонким пером крест в конце строки. Всё складывалось так, что кто‑то хотел от меня избавиться. Поскольку я не мог вычислить эту персону дедуктивно, то шёл в обратном направлении: от марионеток к злокозненной руке кукловода. Удастся ли за руку схватить, я не знал, чьей рукой она окажется – не спешил гадать. Мир вокруг стал очень медленным миром; напряжение мрака воцарилось в нём – тишина, неподвижность, только подчёркивающие угрозу, и молниеносные опасности сидели в траве под кустами, не торопясь прыгать: вся ночь была впереди. Я решил обойти свои владения и не без нервов – привыкай! привыкай! – покинул кабинет. Залитые беспощадным искусственным светом коридоры были пусты, ручейки невнятного говора текли из‑под закрытых дверей классов (сдержанный, более чем уместный лепет, честный звук вовсю работающего урока; нигде не бросался, стараясь выломать, на дверь бунт крика, смеха, отчаяния), а в мутнеющие, плывущие окна, куда я мимоходом взглядывал, трагически, но курьёзно хлестал в середине декабря дождь. Было удушающе тепло и почти пахло цветами‑то ли от освежителя, то ли действительно из расставленных вдоль окон затейливой зелёно‑разноцветной композицией горшков. Школа моего детства, неменяющееся царство вечного холода и едкой мастики, надёжно забаррикадировалась в памяти. Замешкавшись у окна (ничего не разглядишь, морок и мгла), я рассеянно обрывал розовые лепестки чего‑то пышного, невинно‑кудрявого, и в таком виде меня застукала Елена Юрьевна. Елена Юрьевна в роли и. о. завуча смотрелась как Скарлетт Йоханссон, если бы ту, втиснув в амплуа Джоли или Моники Белуччи, отправили спасать мир красотой и гранатомётом. Кипа бумаг и очки, которые она перестала снимать, не подчёркивали, а гротескно искажали, – как случается с тем, чему надлежит быть резкими, характерными чертами, но что становится карикатурой, ибо его окружение, уравновешивающий фон, вытравлено. Много лет бок о бок с Анной Павловной, она прекрасно знала, как выглядеть завучем, и почти ничего о том, как им быть. – Это что у вас? – Это бумаги Анны Павловны, – и голос тихий, несчастный. – Нужно разобрать. – Не разобрать, а использовать. Пойдёмте ко мне, посмотрим. Теперь, когда мы в любой момент беспрепятственно и безопасно можем укрыться в моём кабинете, обоим‑кажется – всё чаще приходит мысль «а зачем». Я склонен думать, что это временный шок, однако знаю – внутри нутра, глубже всяких мыслей, – что с родством душ покончено навсегда. Смятение и отчуждённость сменили былые упоения – и это казалось тем несправедливее и смешнее, что и упоений‑то, в общепринятом смысле, у нас не было. Этой осени не предшествовали лето и, ещё прежде, весна, но ледяные неотвратимые очертания зимы виднелись на помрачневшем горизонте. – Значит, всё останется без перемен? – А зачем нам перемены? Сварливый звук моего голоса изумил даже меня самого. Елена Юрьевна кладёт бумаги на стол, осторожно и растерянно на них опирается. Не знаю, есть ли такое чувство, как благоговейная ненависть, но нечто подобное – не умею определить иначе – сквозит в её жесте, взгляде. – Зачем перемены? – повторяет она. – Но нас не поймут, если их не будет. Скажут, что прежнее недовольство было наигранным, и если теперь, когда появилась возможность сделать по‑своему, всё оставлено как было, это означает, что либо я осуждала тот стиль из зависти, либо просто ничего не умею. Она ещё не понимает, что «тот стиль» нам предстоит оплакивать и бесплодно пытаться возродить, вплоть до того, что в нашем воображении он, переиначенный, как всё обожествлённое, сольётся с образом золотого века, в котором не опознали бы себя боги и герои того времени. – Мы не будем ничего менять, и всё как‑нибудь изменится само собой. – Я стараюсь улыбнуться. – Звучит глупо, но именно так всегда происходит. А что скажут… Не поздно ли этим интересоваться? – Я перестаю вас понимать, Константин Константинович, – говорит Елена Юрьевна уныло. – Конечно, вам виднее. Но это так обескураживает… – Чепуха. Жизнь на то и дана, чтобы обескураживать. Те, кого она больше не обескураживает, лежат в сосновых гробах. – Почему в сосновых? – Потому что в дубовые попадают совсем другие люди и по другим причинам. – Вы так тщательно классифицируете… Как будто причина важнее самого факта попадания. Сделав мужественную попытку шутить, смеяться, Елена Юрьевна теряет последние силы. Я жду, пока она соберётся с духом, чтобы вернуться к бумагам, и смотрю на их увесистый плотный ком, сгусток зла и воли.
Date: 2016-02-19; view: 348; Нарушение авторских прав |