Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Вокруг госпожи Сван 9 page
— Ты знаешь мое мнение. Поступай, как тебе угодно. Весь завтрак Жильберта просидела с искаженным от злобы лицом, а затем мы ушли к ней в комнату. И вдруг, без малейших колебаний, как будто их у нее и не было, Жильберта воскликнула: — Два часа! Вы же знаете, что начало концерта в половине третьего. И стала торопить гувернантку. — Но ведь ваш отец будет недоволен? — спросил я. — Нисколько. — Он боялся, как бы это не показалось неприличным в связи с годовщиной. — Какое мне дело до того, что подумают другие? По-моему, это смешно — считаться с другими, когда речь идет о чувствах. Чувствуют для себя, а не для общества. Если барышня в кои-то веки идет в концерт и для нее это праздник, я бы не стала лишать ее развлечения ради того, чтобы угодить обществу. Она хотела надеть шляпку. — Нет, Жильберта, — сказал я и взял ее за руку, — не ради того, чтобы угодить обществу, а чтобы сделать приятное вашему отцу. — Пожалуйста, без нравоучений! — грубым тоном сказала она и вырвала у меня руку. Мало того, что Сваны брали меня в Зоологический сад и в концерт, — они оказали еще более ценную для меня милость: они не выключили меня из своей дружбы с Берготом, а ведь эта дружба и придавала им в моих глазах очарование еще в ту пору, когда я, не будучи знаком с Жильбертой, полагал, что благодаря ее близости с божественным старцем она могла бы сделаться самым желанным моим другом, если бы презрение, какое я, видимо, ей внушаю, не отняло у меня надежды, что когда-нибудь она предложит мне побывать вместе с ним в любимых его городах. И вот как-то раз г-жа Сван пригласила меня на званый обед. Я не знал, кто еще; будет у них в гостях. В передней я был сразу озадачен одним обстоятельством и оробел. Г-жа Сван по возможности старалась угнаться за всеми модами, которые в течение одного сезона казались красивыми, но не прививались и проходили (так, много лет назад у нее был свой handsome cab[9], потом на приглашениях к обеду у нее бывало напечатано: to meet[10]с каким-нибудь более или менее важным лицом). По большей части эти люди не содержали в себе ничего таинственного и посвящения в тайну не требовали. Так, например (ничтожное новшество тех лет, вывезенное из Англии!), Одетта заказала для мужа визитные карточки, на которых перед «Шарль Сван» стояло Мr. После первого моего визита к неб г-жа Сван загнула у меня угол одной из таких «картонок», как она их называла. У меня никто еще не оставлял визитных карточек; я был горд, взволнован и в знак благодарности купил на все свои деньги великолепную корзину камелий и послал г-же Сван. Я умолял отца занести ей карточку, но предварительно как можно скорее заказать новые, с Мr[11]перед именем. Отец не исполнил ни одной из этих просьб; несколько дней я был в полном отчаянии, а потом подумал, что, пожалуй, он прав. Мода на Mr хотя и глупая, но, по крайней мере, понятная. Этого нельзя сказать о другой, с которой я столкнулся в день званого обеда, так и не уразумев ее смысла. Когда я проходил из передней в гостиную, метрдотель подал мне тонкий, длинный конверт, на котором была написана моя фамилия. Я изумленно поблагодарил и посмотрел на конверт. Я не знал, что с ним делать, подобно иностранцу, который, попав на обед к китайцам, не знает, что делать с маленькими предметами, какие у них раздают гостям. Я убедился, что конверт запечатан, побоялся показаться нескромным, если распечатаю тут же, и, понимающе взглянув на метрдотеля, положил конверт в карман. За несколько дней перед этим я получил от г-жи Сван письменное приглашение пообедать у них «в тесном кругу». Оказалось, что она позвала шестнадцать гостей, в частности, — чего уж я никак не мог подозревать, — Бергота. «Назвав» меня гостям, г-жа Сван вслед за моим именем и таким же тоном (словно только нас двоих и пригласили на обед и как будто мы оба были одинаково рады познакомиться) произнесла имя седого сладкогласного Певца. При имени Бергот я хотя и вздрогнул, как будто в меня выстрелили из револьвера, но инстинктивно, чтобы не выдавать своего волнения, поклонился; мне ответил поклоном на поклон, — так сквозь пороховой дым, из которого вылетает голубь, виден оставшийся невредимым фокусник в сюртуке, — молодой человек, мешковатый, низенький, плотный, близорукий, с красным носом, похожим на раковину улитки, и с черной бородкой. Мне стало смертельно грустно, ибо разлетелся прахом не только образ старца, который исполнен томления, но и красота могучего творчества: я мог вместить эту красоту, как в некий храм, воздвигнутый мной для нее, в слабый, священный организм, но ей не было места в очутившемся передо мной, сплошь состоявшем из кровеносных сосудов, костей и нервных узлов приземистом человечке с курносым носом и черной бородкой. Весь Бергот, которого я творил медленно, осторожно, по капле, как создаются сталактиты, из прозрачной красоты его книг, — этот Бергот мгновенно утратил всякое значение, поскольку надо было ему оставить раковиноподобный нос и надо было что-то делать с черной бородкой; так перечеркивается решение задачи, если мы не вчитались в условия и не заглянули в ответ, какая сумма должна у нас получиться в итоге. Нос и бородка представляли собой неустранимые слагаемые, тем более тягостные, что, заставляя меня наново создать личность Бергота, они словно содержали в себе, производили, беспрестанно выделяли особый вид ума, деятельного и самодовольного, но от этого ума лучше было держаться подальше, ибо он ничего общего не имел с мудростью, разлитой в книгах Бергота, которые я так хорошо знал и в которых жил миротворный, божественный разум. Отправляясь от книг, я так бы и не дошел до раковинообразного носа; но, отправляясь от носа, которому, казалось, все нипочем: он сам себе господин и знать ничего не желает, я двигался в направлении, противоположном творчеству Бергота, и натыкался на склад ума какого-нибудь вечно спешащего инженера, который считает нужным, когда с ним здороваются, сказать: «Спасибо, а вы как?» — не дожидаясь вопроса, как поживает он, и отвечает на заявление о том, что с ним рады познакомиться, с отрывистостью, кажущейся ему самому учтивой, остроумной и вместе с тем современной, потому что она дает возможность не тратить драгоценного времени на пустословие: «Взаимно». Конечно, имена — рисовальщики-фантазеры: они делают столь мало похожие наброски людей и стран, что на нас часто находит нечто вроде столбняка, когда вместо мира воображаемого нам предстает мир видимый. (А впрочем, и этот мир тоже не настоящий: ведь по части уловления сходства наши чувства не намного сильнее нашего воображения, — вот почему рисунки с действительности, в общем приблизительные, во всяком случае, так же далеки от мира видимого, как далек он сам от мира воображаемого.) Что же касается Бергота, то его имя, этот предварительный набросок, связывало меня гораздо меньше, чем его творчество, которое я знал, и вот теперь я должен был прикрепить к нему, точно к воздушному шару, господина с бородкой, не зная, хватит ли сил у шара поднять его. И все же это наверное он написал мои любимые книги, потому что когда г-жа Сван сочла своим долгом сказать ему о моем увлечении одной из них, он нисколько не был удивлен тем, что она говорит об этом именно ему, а не кому-нибудь еще из гостей, и не усмотрел в этом недоразумения; но, распялив сюртук, который он надел в честь гостей, своим телом, предвкушавшим обед, сосредоточив внимание на других важных вещах, он, словно при напоминании о давнем эпизоде из его далекого прошлого, как будто речь шла о костюме, в котором герцог де Гиз появился в таком-то году на костюмированном балу, улыбнулся при мысли о своих книгах, и они мгновенно пали в моих глазах (увлекая за собой в своем крушении всю ценность Прекрасного, ценность вселенной, ценность жизни), — пали так низко, что уже казались мне всего лишь дешевой забавой господина с бородкой. Я говорил себе, что, наверное, он имеет к ним отношение, но что если б он жил на острове, вокруг которого водятся жемчужницы, он с успехом занимался бы торговлей жемчугом. Творчество уже не казалось мне неотъемлемым его свойством. И я спросил себя: в самом ли деле оригинальность служит доказательством того, что великие писатели — боги, правящие каждый одному ему подвластным миром, нет ли тут доли обмана, не являются ли черты, отличающие одно произведение от другого, скорее результатом усилий, чем выражением существенного, коренного различия между людьми? Наконец все пошли к столу. Подле моей тарелки я обнаружил гвоздику, стебель которой был обернут в серебряную бумагу. Гвоздика смутила меня не меньше, чем в передней — конверт, о котором я совершенно забыл. Эта мода, хотя тоже для меня новая, оказалась более понятной, как только я увидел, что все мужчины взяли по гвоздике, лежавшей около их приборов, и засунули ее себе в петлицу. Я последовал их примеру с непринужденностью вольнодумца, который, находясь в церкви и не зная литургии, встает, когда встают все, а на колени опускается чуть-чуть позже. Еще одна мода, тоже мне неизвестная, но более земная, еще меньше пришлась мне по нраву. Около моей тарелки стояла другая, маленькая, с каким-то черным веществом, всегонавсего — с икрой, о которой я тогда еще не имел понятия. Я не знал, как с ней обращаться, и потому решил не есть ее. Бергот сидел недалеко от меня, мне было слышно каждое его слово. И тут я понял маркиза де Норпуа. В самом деле, голос у Бергота был странный; ничто так не влияет на голосовые данные, как направление мыслей: звучность дифтонгов, сила губных зависят от него. И дикция тоже. Дикция Бергота показалась мне совершенно непохожей на его слог, и даже то, о чем он говорил, было непохоже на то, что составляло содержание его книг. Но голос исходит из уст маски, его одного недостаточно, чтобы под маской мы сразу разглядели лицо, которое открылось нам в стиле. И лишь временами в берготовой манере выражаться, которая могла показаться неестественной и неприятной не только маркизу де Норпуа, я с трудом обнаруживал точное соответствие тем местам в его книгах, где язык становился таким поэтичным и музыкальным. Тогда в том, что он говорил, ему виделась пластическая красота, не зависящая от смысла фраз, но ведь человеческое слово соотносится с душой, а не выражает ее, как выражает стиль, — вот почему казалось, что то, о чем говорит Бергот, иные слова проборматывая, иные, если он стремился к тому, чтобы под их оболочкой означился некий единый образ, растягивая без интервалов, произнося как один звук, с утомительной монотонностью, почти не имеет смысла. Таким образом, вычурность, высокопарность и монотонность являлись особыми художественными приемами его устной речи, являлись, когда он разговаривал, следствием той же самой способности, благодаря которой он создавал в своих книгах вереницу музыкальных образов. Я сразу заметил, — и это мне было особенно больно, — что то, о чем он в такие минуты говорил, именно потому, что это исходило непосредственно от Бергота, не производило впечатления, что это Бергот. Это был наплыв точных мыслей не в «стиле Бергота», а в стиле, усвоенном многими газетчиками; и это несоответствие, — в разговоре проступавшее смутно, как проступает изображение сквозь закопченное стекло, — вероятно, было другой стороной явления, заключавшегося в том, что любая странница Бергота не имела ничего общего с тем, что мог бы написать кто угодно из пошлых его подражателей, хотя и в газетах и в книгах они, не скупясь, украшали свою прозу образами и мыслями «под Бергота». Различие в стиле объяснялось тем, что «берготовское» — это прежде всего нечто драгоценное и подлинное, таящееся внутри чего-либо и добытое оттуда гением великого писателя, и вот это добывание и составляло цель сладкогласного Певца, а вовсе не желание писать, как Бергот. Откровенно говоря, воля его тут не участвовала, — он действовал так, а не иначе, потому что он был Берготом, и с этой точки зрения каждая из красот его творения представляла собой частицу самого Бергота, которая скрывалась в чем-либо и которую он извлек. Но хотя в силу этого каждая красота напоминала другие красоты и легко узнавалась, все же она была единственной, как и открытие, благодаря которому она появилась на свет; она была новой, следовательно, не похожей на то, что именовалось «стилем Бергота», представлявшим собой неопределенный синтез всех Берготов, которых он уже нашел и выразил и которые не давали бездарностям ни малейшей возможности предугадать, что же еще он откроет. Это свойство всех великих писателей: красота их фраз нечаянна, как красота женщины, которую ты еще не знаешь; красота есть творчество, ибо они наделяют ею предмет внешнего мира — предмет, о котором, — а вовсе не о себе, — они думают и который они еще не изобразили. Современный мемуарист, умеренно подражающий Сен-Симону, в лучшем случае может написать начало портрета. Вилара: «Это был смуглый мужчина довольно высокого роста… с лицом живым, открытым, особенным…» — но никакой детерминизм не поможет ему найти конец: «…и, по правде сказать, глуповатым». Истинное разнообразие — это вот такое изобилие правдивых и неожиданных подробностей, это осыпанная голубым цветом ветка, вопреки ожиданиям вырывающаяся из ряда по-весеннему разубранных деревьев, которыми, казалось, уже насытился взгляд, тогда как чисто внешнее подражание разнообразию (это относится ко всем особенностям стиля) есть лишь пустота и однообразие, иначе говоря — полная противоположность разнообразию, и только тех, кто не повял, что же такое разнообразие настоящего мастера, иожет ввести в заблуждение мнимое разнообразие подражателей, только им оно может напомнить мастера. Дикция Бергота, по всей вероятности, восхищала бы слушателей при том непременном условии, чтобы он был любителем, читающим якобы из Бергота, на самом же деле она была органически связана с действующей, работающей мыслью Бергота, вот только связь эта не сразу улавливалась на слух, равным образом и речь Бергота, становившаяся — в силу того, что она верно отражала пленявшую его действительность, — становившаяся до известной степени рассудочной, чересчур питательной, разочаровывала тех, кто ждал, что он будет говорить об «извечном потоке видимостей» да о «таинственном трепете красоты». Словом, то всегда неожиданное и новое, что было в его книгах, в разговорной речи оборачивалось столь сложным способом решать вопросы, пренебрегая торными путями, что можно было подумать, будто он цепляется за мелочи, будто он заблуждается, будто он щеголяет парадоксами, и мысли его чаще всего казались смутными, ибо каждый человек считает ясными только те мысли, которые в своей смутности не превосходят его собственные. Впрочем, поскольку для того, чтобы ощутить новизну, прежде всего необходимо отделаться от шаблона, ставшего для нас привычным, принимаемого нами за действительность, всякая новая речь, так же как всякая оригинальная живопись, так же как всякая оригинальная музыка, непременно покажется вычурной и трудной для восприятия. Новая речь строится на фигурах, к которым мы не приучены; нам кажется, что человек изъясняется только при помощи метафор, а это утомляет и производит впечатление неискренности. (Ведь и старинные обороты речи тоже казались слушателю малопонятными образами в те времена, когда он еще не знал отразившегося в них мира. Но уже давно люди привыкли именно так рисовать себе действительный мир, и на этом успокоились.) Вот почему, когда Бергот, — теперь это кажется таким простым! — говорил про Котара, что это чертик в коробочке, пытающийся сохранить равновесие, а про Бришо, что он «больше следит за своей» прической, чем госпожа Сван, оттого что у него двойная забота: о своем профиле и о своей репутации; у него так должны лежать волосы, чтобы он в любой момент мог сойти и за льва и за философа», — то это скоро приедалось, люди признавались, что им хотелось бы перейти в область чего-то более определенного, о чем можно говорить в более привычных выражениях. Непонятные слова, исходившие из уст маски, которую я видел сейчас перед собой, во что бы то ни стало нужно было соотнести с моим любимым писателем, а между тем они упорно не желали вкладываться в его книги, как вкладываются одна в другую коробочки, они находились в другом плане, они требовали перемещения, и вот, когда я однажды произвел такое перемещение, повторяя фразы, какие при мне произносил Бергот, я обнаружил в них всю оснастку стиля его произведений; в его устной речи, которая мне сначала показалась такой непохожей на них, я обнаружил приметы этого стиля и мог на них указать. Если говорить о деталях, то его особая манера слишком четко, с сильным нажимом, выговаривать иные слова, иные прилагательные, которые часто повторялись в его речи и которые он произносил не без напыщенности, по слогам, а последний слог — нараспев (в слове «обличье», которым он имел обыкновение заменять слово «облик», он удесятерял звуки «б», «л», «ч», и они словно взрывались, как бы вылетая из его разжимавшейся в такие минуты горсти), точно соответствовала почетному месту, на какое он ставил в прозе свои любимые слова, выгодно их освещая, оставляя перед ними нечто вроде «полей», вводя их в состав фразы таким образом, что читателю приходилось во избежание нарушения ритма принимать в расчет всю их «величину». И все же в разговорной речи Бергота отсутствовал свет, часто изменяющий в его книгах, так же как в книгах некоторых других писателей, внешний вид слова. Само собой разумеется, этот свет исходит из глубины, и его лучи не озаряют наших слов, когда в разговоре мы открываемся для других, но в известной мере бываем закрыты для себя. Если взглянуть на Бергота с этой точки зрения, то окажется, что его книги богаче интонациями, богаче ударениями, которые автор делал не для красоты слога — он их не замечал, ибо они неотделимы от его сущности. Эти-то ударения в тех местах его книги, где он был самим собой, и придавали ритмичность даже словам наименее важным по смыслу. Эти ударения никак не обозначены в тексте, ничто на них не указывает, они сами прикрепляются к фразам — и фразы уже нельзя произнести по-иному, и вот это и есть самое неуловимое и вместе с тем самое глубокое в писателе, это — свидетельство об его натуре, свидетельство о том, что он был нежен, несмотря на все свои грубости, чувствителен — несмотря на всю свою чувственность. Некоторые речевые особенности, слабо ощущавшиеся у Бергота, не были ему одному присущими чертами: когда я потом познакомился с его братьями и сестрами, то обнаружил, что у них они выражены гораздо ярче. У всех появлялся какой-то отрывистый хриплый звук, когда они произносили последние слова веселой фразы, у всех голос словно падал и замирал в конце фразы печальной. Сван, знавший мэтра, когда тот был еще мальчиком, рассказывал мне, что уже тогда у него, точно так же, как у его братьев и сестер, слышались эти переходы, в известной мере наследственные, от крика бурной радости к шепоту тягучего уныния, и что в комнате, где они играли, он лучше всех вел свою партию в этих то оглушительных, то затихавших концертах. Как бы ни был своеобычен звук человеческого голоса, он недолговечен, он не переживает самого человека. С выговором семейства Бергот дело обстояло иначе. Трудно понять, даже когда слушаешь «Мейстерзингеров», как удалось композитору сочинить музыку, подражающую щебету птиц, и все же Бергот сумел транспонировать и закрепить в своей прозе растягиванье слов, повторяющихся в восторженных кликах или опадающих во вздохах скорби. В его книгах встречаются окончания фраз, где скопились долго не смолкающие созвучия, как в последних звуках увертюры, которая никак не может кончиться и все повторяет последнюю каденцию до тех пор, пока дирижер не положит палочки, и вот в этих созвучиях я потом обнаружил музыкальное соответствие фонетическим трубам семейства Бергот. А писатель Бергот, перенеся их в свои книги, бессознательно перестал прибегать к ним в разговоре. Как только он начал писать, верней сказать — позже, когда я с ним познакомился, его голос разоркестрировался навсегда. Молодые Берготы, — будущий писатель, его братья и сестры, — были, конечно, не выше, а ниже умных и тонких молодых людей, которые находили, что Берготы шумливы, иначе говоря — вульгарноваты, которых раздражали их шуточки, характерные для «стиля» всей семьи — этой смеси вычурности с глупостью. Но для гения, даже для большого таланта важно не столько то, что его интеллект не так остер, а манера держать себя в обществе не так изящна, как у других, сколько уменье переключать и перенаправлять их. Чтобы согреть жидкость при помощи электрической лампочки, нужна вовсе не самая сильная лампа, — нужно, чтобы ток лампы перестал освещать, чтобы он изменился и вместо света давал тепло. Чтобы двигаться по воздуху, необходим вовсе не наиболее мощный мотор, а такой, который, прекратив бег по, земле, избрал вертикальное направление и превратил свою горизонтальную скорость в восходящую силу. Равным образом гениальные произведения создают не те, что постоянно общаются с самыми утонченными натурами, не самые блестящие собеседники, люди не самой широкой культуры, но те, что обладают способностью, вдруг перестав жить для самих себя, превращать свою индивидуальность в подобие зеркала, с тем, чтобы в нем отражалась их жизнь, быть может, ничем не примечательная с точки зрения светской и даже, в известном смысле, с точки зрения интеллектуальной, ибо гениальность заключается в способности отражать, а не в свойствах отражаемого зрелища. В тот день, когда молодой Бергот сумел показать читателям безвкусную гостиную, где прошло его детство, и рассказать о своих малоинтересных разговорах с братьями, — в тот день он поднялся над уровнем друзей его дома, хотя они были и умнее и развитее его; возвращаясь домой в прекрасных роллс-ройсах, они могли с некоторым презрением говорить о вульгарности Берготов, а он на своем скромном аэроплане, наконец «оторвавшемся от земли», летал над ними. Другие особенности речи сближали его уже не с членами семьи, а с современными писателями. Самые из них молодые не признавали его, утверждали, что между ними и Берготом никакой интеллектуальной близости не существует, и все же эта близость сказывалась в том, что они употребляли те же наречия, те же предлоги, какие без конца повторял он, в том, что они так же строили фразу, говорили так же тихо и медленно — это была их реакция на плавное красноречие предшествующего поколения. Эти молодые люди, — дальше мы увидим, что такие случаи бывали, — могли и не знать Бергота. Но его мышление, которое они усвоили, потребовало нового синтаксиса и нового звучания, ибо и то и другое находится в прямой связи с оригинальностью мысли. Связь эту, впрочем, не так легко установить. Слег Бергота был совершенно своеобразен, а в устной речи он подражал своему старому товарищу, хотя этот товарищ, изумительный собеседник, под чьим обаянием находился Бергот и которому он подражал в разговоре, был менее даровит и ничего выше Бергота за всю свою жизнь не написал. Таким образом, если не выходить за пределы устной речи, Бергот оказался бы учеником, второстепенным писателем, но, испытывая на себе влияние своего друга в разговорной речи, как писатель он был оригинален, он был творцом. Когда Бергот хорошо отзывался о чьей-нибудь книге, он — еще и для того, конечно, чтобы лишний раз отмежеваться от предшествующего поколения, любившего отвлеченности и пышные фразы, — всегда выделял, всегда отмечал образ или картину, не имевшие символического значения. «Да, да! Это хорошо! — говорил он. — Там есть девочка в оранжевом платке. Да, это хорошо!» Или: «Ну как же! Там есть такое место, где по городу проходит полк. Как же, как же! Это хорошо!» Как стилист, он был несовременен (зато он был в высшей степени национален, ненавидел Толстого, Джорджа Элиота, Ибсена и Достоевского): когда он хвалил чей-нибудь слог, он непременно употреблял слово «нежный»: «Да, все-таки у Шатобриана я больше люблю „Атала“, чем „Рене“, — по-моему, это нежнее». Он произносил это слово, как его произносит врач в ответ на жалобы больного, что от молока у него болит живот: «А ведь это очень нежная пища». Да ведь и слогу самого Бергота свойственно благозвучие — сродни тому, за какое восхваляли своих ораторов древние, но с трудом постигаемое нами, ибо мы привыкли к новым языкам, не ищущим подобного рода эффектов. Когда же разговор заходил о произведениях самого Бергота и ему выражали восторг, он отвечал с застенчивой улыбкой: «По-моему, это в общем верно, в общем точно, это может быть полезным», — отвечал только из скромности: так отвечает женщина, когда ей говорят, что у нее чудесное платье или чудесная дочь: «Удобное», или: «У нее хороший характер». Инстинкт строителя был у Бергота достаточно чуток, и он не мог не знать, что единственное доказательство того, что он выстроил нечто полезное и правильное, — это радость, какую оно доставило в первую очередь ему самому, а потом и другим. И лишь много лет спустя, когда Бергот уже исписался, всякий раз, как из-под его пера выходило произведение, которым он был недоволен, но которое он, вместо того чтобы уничтожить, выпускал в свет, он твердил — теперь уже самому себе: «Все-таки это в общем точно, это небесполезно для моей родины». Слова были те же самые, но раньше он шептал их своим поклонникам из ложной скромности, а теперь — тайникам своей души, чтобы успокоить уязвленное самолюбие. То, что прежде служило Берготу ненужным доказательством ценности его первых произведений, с годами превратилось в пусть тщетное, но все же утешение, какого требовала посредственность последних его произведений Известная строгость вкуса, стремление писать только то, о чем можно было сказать: «Это нежно», все, из-за чего он столько лет считался бесплодным, манерным художником, чеканщиком пустячков, и составляло секрет его силы: ведь привычка вырабатывает стиль писателя и характер человека, и если автор несколько раз получил удовлетворение от того, что достиг в выражении своей мысли некоторого очарования, он уже навсегда ограничивает свой талант, подобно человеку, который часто отдается во власть наслаждения, лени, страха боли и, рисуя сам себя, ретуширует свои пороки так, что их уже не узнать, ретуширует пределы своей добродетели. Если, однако, несмотря на обилие общих черт между писателем и человеком, которое я установил впоследствии, у г-жи Сван я сначала не поверил, что передо мной Бергот, автор стольких божественных книг, пожалуй, я был не так уж неправ: ведь и он — в истинном смысле слова — «верил» в это не больше, чем я. Он заискивал перед светскими людьми (хотя и не был снобом), перед литераторами, перед журналистами, которые были гораздо ниже его, а значит — не верил. Разумеется, он, признанный всеми уже тогда, знал, что у него такой талант, рядом с которым вес в обществе и официальное положение решительно ничего не стоят. Знал, что у него есть талант, но не верил этому, так как по-прежнему был притворно почтителен с посредственными писателями и благодаря этому скоро прошел в академики, хотя Академия и Сен-Жерменское предместье имеют такое же отношение к области вечного Духа, к которой принадлежит писатель Бергот, как к категории причинности или к идее бога. Он знал об этом так же, как бесплодно знает клептоман, что воровать дурно. Человек с бородкой и с носом в виде раковины прибегал к хитростям джентльмена, ворующего вилки, — прибегал ради того, чтобы приблизиться к желанному академическому креслу, к какой-нибудь герцогине, которая могла обеспечить ему несколько голосов на выборах, но так приблизиться, чтобы никто из тех, кто считал некрасивым преследовать подобную цель, не заметил его подходов. Он добивался полууспеха: речи подлинного Бергота перемежались речами Бергота — эгоиста, честолюбца, который только и думал, как бы завязать беседу с могущественными людьми, знатными или богатыми, и таким образом придать себе цену, — думал тот, кто в своих книгах, когда он был самим собой, ясно показывал, как сильно очарование бедности! Что касается других пороков Бергота, на которые намекал маркиз де Норпуа, — а намекал он на то, что привязанность Бергота можно отчасти рассматривать как кровосмешение, и на то, что, ко всему прочему, Бергот был якобы нечистоплотен в делах денежных, — то если они и вступали в кричащее противоречие с тенденцией последних его романов, в которые он вложил столько проявляющегося и в мелочах мучительного страха утратить душевную чистоту, страха, отравляющего даже маленькие радости героев и наполняющего сердца читателей тоской, от которой даже баловням судьбы становится тошно жить на свете, все же эти пороки, — пусть даже их приписывали Берготу не зря, — не могли бы служить доказательством, что его писания — ложь и что необычайная его чувствительность — комедия. Подобно тому как по видимости сходные патологические явления вызываются чересчур сильным или, наоборот, чересчур слабым напряжением, выделением и т. д., точно так же иные пороки проистекают из сверхчувствительности, а иные — из отсутствия какой бы то ни было чувствительности. Быть может, только действительно порочная жизнь способна дать толчок к постановке нравственной проблемы во всей ее грозной силе. И эту проблему художник решает не в плане личной жизни, но в плане того, что для него является жизнью подлинной, и решение это — решение обобщенное, решение художественное. Как великие учителя церкви, родившиеся на свет хорошими людьми, часто начинали с познания грехов всего человечества и в конце концов достигали святости, так же часто и великие художники, родившиеся на свет людьми дурными, пользуются своими пороками, чтобы прийти к постижению кодекса морали для всех. Именно пороки (или просто слабости, смешные черты) своей среды, противоречивость суждений, легкомыслие и безнравственность своих дочерей, измену жен и свои собственные грехи особенно часто бичевали писатели, не меняя, однако, ни своей жизни, ни дурного тона, царившего у них в доме. Но во времена Бергота этот контраст был еще разительнее, чем прежде: с одной стороны, по мере того как развращалось общество, представления о нравственности становились чище, а с другой, читатели знали теперь о частной жизни писателей больше, чем раньше; иной раз вечером в театре появлялся писатель, которым я так восхищался в Комбре, и уже одно то, с кем он сидел в ложе, представлялось мне необыкновенно смешным или грустным комментарием, беззастенчивым опровержением тезиса, который он защищал в последнем своем произведении. Не из рассказов тех-то и тех-то почерпнул я многое об отзывчивости и черствости Бергота. Один из близких ему людей приводил мне доказательства его жестокости, человек, с которым он был не знаком, приводил пример (тем более трогательный, что Бергот явно не рассчитывал на то, что это станет известно) его непритворной сердечности. Бергот жестоко поступил с женой. Но на постоялом дворе, где Бергот расположился на ночлег, он задержался для того, чтобы ухаживать за несчастной женщиной, которая хотела утопиться, а перед отъездом оставил хозяину много денег, чтобы он не выгнал бедняжку и позаботился о ней. Быть может, по мере того как великий писатель развивался в Берготе за счет человека с бородкой, личная его жизнь тонула в потоке вымышленных им жизней, и он уже не считал себя обязанным быть верным долгу своей жизни, раз у него была теперь другая обязанность: воссоздавать в своем воображении жизнь других людей. Но, воссоздавая в своем воображении чувства других людей так, как если бы это были его чувства, Бергот, когда случай хотя бы на самое короткое время сталкивал его с обездоленным, смотрел на него не со своей точки зрения — он ставил себя на место страдающего человека, и с этой точки зрения ему были бы ненавистны рассуждения людей, которые, глядя на чужие страдания, продолжают думать о мелких своих интересах. Потому-то он и вызывал к себе правый гнев и неистребимую благодарность. Date: 2015-10-19; view: 270; Нарушение авторских прав |