Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать неотразимый комплимент Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?

Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






ВОКРУГ ГОСПОЖИ СВАН 4 page





— Мой сын с ним не знаком, но он им очень увлекается, — сказала моя мать.

— А знаете, — снова заговорил маркиз де Норпуа, и под влиянием его слов мною овладели более сильные сомнения в моем умственном развитии, нежели те, что одолевали меня обыкновенно, — овладели, как только я убедился, что то, что я возвел на недосягаемую для меня высоту, то, что мне казалось выше всего на свете, для него стоит на самой низкой ступени, — я этого увлечения не разделяю. Бергот, по-моему, флейтист; впрочем, надо отдать ему справедливость, играет он приятно, хотя слишком манерно, жеманно. Вот и все его достоинства, а это не так уж много. Его творчество не мускулисто, в его произведениях нет, если можно так выразиться, костяка. В них нет, — или почти нет, — действия, а главное, совсем нет размаха. Фундамент его книг непрочен, — вернее, они лишены фундамента. Согласитесь, что в наше время, когда жизнь с каждым днем становится все сложнее и у нас почти не остается времени, для чтения, когда карта Европы подверглась решительной перекройке и не сегодня-завтра, быть может, подвергнется перекройке еще более значительной, когда всюду возникает столько новых, чреватых грозными событиями проблем, мы имеем право требовать от писателя чего-то большего, чем остроумие, которое заставляет нас забывать в велеречивых и бесполезных спорах по поводу чисто формальных достоинств о том, что с минуты на минуту нас могут захлестнуть две волны варварства — извне и изнутри. Я сознаю, что изрыгаю хулу на священную школу, которую эти господа именуют Искусством для Искусства, но в наши дни есть задачи поважнее, чем музыкальный принцип расположения слов. Я не спорю: в слоге Бергота есть что-то пленительное, но в общем все это очень вычурно, очень мелко и очень вяло. Теперь, когда я узнал, что вы явно переоцениваете Бергота, мне стали понятнее те несколько строк, которые вы мне только что показали и которых я предпочел бы не касаться, тем более что вы сами так прямо и сказали, что это детская мазня. (Я и правда так выразился, но мнение у меня было совсем другое) Бор грехам терпит, в особенности — грехам молодости. Да и не у вас одного они на совести, — многие в ваши годы мнили себя поэтами. Но в том, что вы мне показали, видно дурное влияние Бергота. Вряд ли вас удивит, если я скажу, что там нет ни одного из достоинств Бергота: книги Бергота — это настоящие произведения искусства, впрочем, крайне поверхностного, он — мастер стиля, о котором вы в ваши годы не можете иметь хотя бы смутное понятие. А вот тем же недостатком, что и он, вы грешите: вы, как и Бергот, заботитесь прежде всего не о смысле, а о том, чтобы подобрать звучные слова, — содержание у вас на втором плане. Это все равно что ставить плуг перед волами. Даже у Бергота словесные побрякушки, ухищрения, напускание тумана, — все это, по-моему, ни к чему. Автор устроил приятный для глаз фейерверк, и все кричат, что это шедевр. Шедевры не так часто встречаются! В активе у Бергота, в его, если можно так выразиться, багаже нет ни одного романа, отмеченного печатью истинного вдохновения, ни одной книги, которую хотелось бы поставить в заветный уголок своей библиотеки. Я не могу припомнить ни одной. Другое дело, что его творчество неизмеримо выше самого автора. Вот уж кто доказывает правоту одного умного человека, утверждавшего, что писатели не познаются по их книгам. Немыслимо представить себе человека, который до такой степени был бы не похож на свои произведения, более чванливого, более надутого, хуже воспитанного, чем Бергот. С одними он вульгарен, с другими говорит — точно книгу читает вслух, но только не свою, а очень скучную, чего, во всяком случае, про его книги не скажешь, — вот что такое Бергот. В голове у этого человека путаница, сумбур; таких, как он, наши предки называли краснобаями; его суждения производят на вас еще менее приятное впечатление от того, как он их высказывает. Не помню кто: то ли Ломени, то ли Сенг-Бев отмечает, что и у Виньи была та же отталкивающая черта. Но Бергот не написал ни «Сен-Марса», ни «Красной печати», а там есть просто хрестоматийные страницы.



Ошеломленный отзывом маркиза де Норпуа о моем отрывке, вспомнив, как трудно мне было что-нибудь написать или хотя бы о чем-нибудь серьезно подумать, я окончательно убедился, что я туп и не способен к литературе. В былое время весьма узкий круг моих впечатлений от Комбре и чтение Бергота действительно развивали во мне мечтательность, и я ожидал от нее многого. Но мое стихотворение в прозе как раз и представляло собой отражение тогдашней моей мечтательности; маркиз де Норпуа, вне всякого сомнения, это уловил и мгновенно угадал, что я — жертва чистейшего миража, пусть даже и дивного, сам же он на удочку не попался. Маркиз показал, какое я ничтожество (если посмотреть на меня со стороны, объективно, взглядом благожелательного и умнейшего знатока). Я был подавлен, уничтожен; мое сознание, подобно жидкости, объем которой зависит от сосуда, некогда расширялось до того, что могло заполнить собой необыкновенные способности гения, а теперь оно, убавившись, все целиком умещалось в узких пределах посредственности, назначенных ему и отведенных маркизом де Норпуа.



— Мое знакомство с Берготом, — обратившись к моему отцу, продолжал маркиз, — произошло при довольно-таки щекотливых обстоятельствах (это было даже отчасти пикантно). Несколько лет назад Бергот приехал в Вену, когда я был там послом, мне его представила княгиня Меттерних, он расписался и изъявил желание, чтобы я его пригласил. Его писания — это в известной мере (чтобы быть точным, скажем: в очень небольшой мере) гордость Франции — Франции, которую я представлял за границей, и поэтому я посмотрел бы сквозь пальцы на личную жизнь Бергота, хотя мне она и претит. Но путешествовал он не один и рассчитывал, что я приглашу также его спутницу. Я человек не такой уж строгой морали и, как холостяк, имел возможность чуть-чуть шире растворять двери посольства, чем если б я был супругом и отцом семейства. Тем не менее я должен сознаться, что есть черта, за которой распущенность становится для меня нестерпимой и по контрасту с которой у меня вызывает еще большее отвращение тот учительский, — скажем прямо: тот проповеднический тон, каким Бергот рассуждает в своих книгах, состоящих из длиннейшего психологического анализа, откровенно говоря — довольно слабого, из тягостных раздумий, мучительных угрызений совести по пустякам, из празднословия (мы-то хорошо знаем, как дешево стоят такого рода проповеди), а между тем в своей личной жизни он проявляет полнейшую безответственность и цинизм. Словом, я уклонился от ответа, княгиня настаивала, но — безуспешно. Так что я не думаю, чтобы он питал ко мне особую приязнь и чтобы он был благодарен Свану за то, что Сван пригласил нас с ним в один и тот же вечер. Впрочем, он мог и попросить об этом Свана. С него все станется — ведь, в сущности, он же человек больной. В этом его единственное оправдание.

— А дочь госпожи Сван была на этом ужине? — спросил я маркиза де Норпуа, воспользовавшись моментом, когда мы переходили в гостиную и мне легче было скрыть волнение, чем если б я неподвижно сидел за столом при ярком свете.

У маркиза де Норпуа появилось выражение, как у человека, силящегося что-то вспомнить.

— Девочка лет четырнадцати — пятнадцати? Да, да, я припоминаю, что перед ужином ее представили мне как дочь нашего амфитриона. Должен вам сказать, что я ее почти не видел — она рано ушла спать. А может быть, она ушла к подругам — я уж теперь не помню. Однако вы, как видно, имеете полное представление о семействе Свана.

— Я играю с мадмуазель Сван на Елисейских полях. Она чудная девочка.

— Ах, вот оно что, вот оно что! Я тоже нахожу, что она прелестная девочка. Но все-таки я, ни в коей мере не желая задеть ваше пылкое чувство, позволил бы себе заметить, что ей всегда будет далеко до матери.

— Мне больше нравится мадмуазель Сван, но я и от ее матери в восторге: я хожу в Булонский лес только чтобы увидеть ее.

— Я им скажу — они обе будут крайне польщены. Когда маркиз де Норпуа произносил эти слова, он, как и все, при ком я говорил, что Сван — умный человек, что его родные — почтенные биржевые маклеры, что у него прекрасная семья, все еще полагал, что я и о ком-нибудь другом буду с жаром говорить как об умном человеке, об его родных — как о почтенных биржевых маклерах, об его семье — как о прекрасной семье; это был тот момент, когда человек в здравом уме разговаривающий с сумасшедшим, еще не успел заметить что перед ним сумасшедший. Маркиз де Норпуа находил, что любоваться красивыми женщинами вполне естественно; он знал, что, когда кто-нибудь восхищается одной из них, принято делать вид, что подозреваешь этого человека, что он к ней неравнодушен, подшучивать над ним и предлагать ему свое содействие. Но, обещав поговорить обо мне с Жильбертой и ее матерью (что дало бы мне возможность, подобно олимпийскому богу, стать неуловимым, как ветер, или обратиться в старика, облик которого принимает Минерва, и невидимкой проникнуть в гостиную г-жи Сван, привлечь к себе ее внимание, занять ее мысли, вызвать у нее благодарность за мой восторг перед ней, добиться, чтобы она приняла меня за приятеля важной особы и предложила бывать у них, сделаться другом ее дома), эта важная особа, намеревавшаяся воспользоваться огромным влиянием, какое она имела на г-жу Сван, чтобы расположить ее в мою пользу, внезапно вызвала во мне прилив такой нежности, что я чуть не поцеловал белые, мягкие, сморщенные руки, которые маркиз де Норпуа как будто долго продержал в воде. Я даже сделал такое движение и решил, что оно осталось незамеченным. Да ведь нам и в самом деле трудно определить, что именно из наших речей и действий замечают окружающие; боясь переоценить себя и безмерно расширяя поле, где располагаются воспоминания других людей в течение всей их жизни, мы воображаем, будто все, что не является самым существенным в наших словах и движениях, не без труда проникает в сознание тех, с кем мы разговариваем, в, уж конечно, не удерживается в их памяти. Между прочим, на этом предположении основываются преступники, когда они задним числом подправляют свои показания, в надежде, что разноречивые их объяснения не сопоставит никто. И отнюдь не лишено вероятия, что если мы обратимся к тысячелетней истории человечества, то окажется, что и здесь точка зрения, согласно которой все на свете сохраняется, вернее точки зрения газетчика, согласно которой все обречено на забвение. В том же номере газеты, где моралист, принадлежащий к «цвету Парижа», восклицает по поводу какого-нибудь происшествия, какого-нибудь произведения искусства и, уж во всяком случае, по поводу певицы, пользующейся «минутной славой»: «Кто вспомнит об этом через десять лет?», на третьей странице в отчетах о заседаниях Академии Надписей часто упоминается о менее важном событии, о дошедшем до нас полностью посредственном стихотворении времен фараонов. Быть может, не совсем так обстоит в короткой жизни отдельной личности. И все же, несколько лет спустя, в одном доме, где был в гостях маркиз де Норпуа и где я смотрел на него как на самую надежную опору, потому что он друг моего отца, человек снисходительный, ко всем нам благоволивший, да еще к тому же отличавшийся сдержанностью, которую он всосал с молоком Матери и к которой его потом приучила профессия, мне рассказали, когда посол удалился, что он припомнил, как я однажды вечером «чуть было не поцеловал ему руку», и тут я не только покраснел как рак, — меня ошеломило, во-первых, то, что маркиз де Норпуа совсем иначе говорил обо мне, чем я думал, а во-вторых, меня ошеломило содержимое его памяти; благодаря его «длинному языку» передо мной неожиданно открылись соотношения между рассеянностью и собранностью, памятливостью и забывчивостью, из коих слагается человеческое сознание; и я был так же потрясен, как в тот день, когда впервые прочел в книге Масперо, что точно известен список охотников, которых Ассурбанипал приглашал на облавы за тысячу лет до Рождества Христова.

— Ах, если вы исполните свое обещание, — воскликнул я после того, как маркиз де Норпуа объявил, что он передаст Жильберте и ее матери, что я восхищен ими, — если вы поговорите обо мне с госпожой Сван, — всей моей жизни не хватит, чтобы выразить вам благодарность, и моя жизнь будет принадлежать вам! Но дело в том, что я не знаком с госпожой Сван, я не был ей представлен.

Прибавил я это для очистки совести и чтобы не создать впечатления, будто я хвастаюсь несуществующим знакомством. Но, произнося эти слова, я почувствовал, что они — лишние: как только я начал изъявлять маркизу свою признательность, — изъявлять с пылом, действовавшим на него охлаждающе, — я заметил, что по его лицу скользнуло выражение нерешительности и неудовольствия, а его опущенные, сузившиеся, скосившиеся глаза, напоминавшие убегающую линию одной из сторон геометрического тела, данного на рисунке в перспективе, смотрели на невидимого внутреннего собеседника так, как смотрят, когда не хотят, чтобы сказанное услышал другой собеседник, с которым только что шел разговор: в данном случае — я. Мне сразу стало ясно, что даже лютые мои враги, строя мне дьявольские козни, пожалуй, не придумали бы слов, которые могли бы так решительно повлиять на маркиза де Норпуа и заставить его отказаться от посредничества, а ведь мои слова еще слабо выражали охвативший меня порыв благодарности и, как я надеялся, должны были растрогать маркиза и вдохновить его на то, чтобы без особых усилий осчастливить меня. В самом деле: выслушав меня, маркиз де Норпуа, словно незнакомец, с которым мы только что, к обоюдному удовольствию, казалось, сошлись во мнениях о прохожих, производивших на нас обоих впечатление пошляков, и который, неожиданно показав, что нас разделяет непроходимая пропасть, ощупывает свой карман и небрежно прибавляет: «Жаль, что я не захватил револьвера, — я бы уложил всех до одного», — маркиз де Норпуа, знавший, что нет менее важной услуги, нет ничего проще, чем порекомендовать кого-либо г-же Сван и ввести его к ней в дом, и заметивший, что как раз для меня это чрезвычайно ценно и, следовательно, очень трудно, решил, что выраженное мною желание, как будто бы — естественное, скрывает заднюю мысль, подозрительный расчет, какую-то мою давнюю провинность, из-за которой никто, не желая доставить г-же Сван неприятность, за это не берется. И тут я понял, что маркиз никогда не исполнит своего обещания и что даже если он в течение ряда лет будет видеться с г-жой Сван ежедневно, то ни разу не заговорит с ней обо мне. Впрочем, спустя несколько дней он узнал у нее то, что я просил, и через моего отца передал мне наведенную справку. Однако он не счел нужным поставить г-жу Сван в известность, кто просил его навести эту справку. Так она и не узнала, что я знаком с маркизом де Норпуа и как я мечтал побывать у нее; и, пожалуй, это было для меня не такое уж большое несчастье. Дело в том, что второе из этих сообщений вряд ли намного усилило бы воздействие первого — воздействие, кстати сказать, сомнительное. Одетта не набрасывала на свой уклад жизни, на свое обиталище покров волнующей тайны, и бывавший у нее знакомый не представлялся ей неким сказочным существом, каким он казался мне, готовому бросить в окно Сванам камень, если бы только я мог на нем написать, что я знаком с маркизом де Норпуа: я был уверен, что подобное послание, хотя и переданное столь невежливо, не восстановило бы против меня хозяйку дома, напротив — чрезвычайно возвысило бы меня в ее глазах. Но если бы даже я точно знал, что обещание, так и не исполненное маркизом де Норпуа, ни к чему не приведет, более того: повредит мне в глазах Сванов, у меня не хватило бы мужества, если б я уверился в готовности посла, отговорить его и отказаться от наслаждения, — как бы ни печальны были для меня его последствия, — ощутить, что хотя бы на миг мое имя и я сам вторглись в незнакомый мне дом и в неведомую мне жизнь Жильберты.

Когда маркиз де Норпуа ушел, отец стал просматривать вечернюю газету; я опять начал думать о Берма. Наслаждение, полученное мной от ее игры, нуждалось в подкреплении, ибо оно далеко не оправдало моих ожиданий; вот почему оно поглощало все, что способно было питать его, — например, те достоинства Берма, которые признал за ней маркиз де Норпуа и которые мое восприятие поглотило мгновенно, как поглощает воду выжженный солнцем луг. Но тут отец показал мне заметку в газете: «Представление „Федры“ в театре, где собралась восторженно настроенная публика, среди которой находились выдающиеся артисты и критики, вылилось для г-жи Берма, игравшей роль Федры, в один из самых полных триумфов, когда-либо выпадавших ей на долю за все время ее блестящей артистической карьеры. У нас еще будет случай подробнее поговорить об этом спектакле, выросшем в настоящее театральное событие; пока ограничимся следующим: наиболее авторитетные ценители сошлись на том, что г-жа Берма дала совершенно новое толкование роли Федры, — одного из самых прекрасных и совершенных созданий Расина, — и что ее игра — это образец самого чистого и высокого искусства, каким нас порадовало наше время». Как только я усвоил это новое для меня выражение: «образец самого чистого и высокого искусства», оно прибавилось к неполному удовольствию, полученному мной в театре, оно послужило для него довеском, и в этом сочетании было нечто до того возбуждающее, что я воскликнул: «Какая великая артистка!» Конечно, можно подумать, что я был не вполне искренен. Но представим себе писателей, которые, оставшись неудовлетворенными только что написанным, читают славословие гению Шатобриана или думают о великом артисте, — о таком, с каким они мечтали бы стать наравне, — напевают, к примеру, фразу Бетховена и сравнивают звучащую в ней печаль с той, какую они хотели выразить в своей прозе: они до такой степени проникаются настроением гения, что, возвращаясь мыслью к своим произведениям, пропитывают их этим настроением, и сейчас писатели смотрят уже на эти произведения по-другому и, поверив в то, что они не лишены достоинств, восклицают: «А все-таки…» — не отдавая себе отчета, что в утешительный для них итог входят воспоминания о дивных страницах Шатобриана, которые они считают как бы своими, но ведь теперь это уже не их страницы; вспомним стольких мужчин, которые убеждены, что их любовницы им верны, хотя они прекрасно знают, что любовницы изменяют им направо и налево; вспомним, наконец, безутешных мужей, которые, потеряв любимых жен, словно художники, надеющиеся на то, что слава еще придет к ним, уповают на непредставимую жизнь в мире ином, или тех, кто, напротив, помышляя о совершенных ими грехах, которые им пришлось бы искупать после смерти, возлагают надежды на спасительное небытие; вспомним еще и о туристах, которые восхищаются общей картиной путешествия, забывая о том, что они все время скучали, ну, а теперь ответим на вопрос: есть ли хоть одна из самых радостных мыслей, сосуществующих в глубине нашего мышления, которая сперва, как настоящий паразит, не требовала бы от другой, соседней мысли того, что составляет главную ее силу?

Моя мать, по-видимому, была не очень довольна, что отец перестал думать о моей «карьере». Вернее всего, она, заботясь прежде всего о том, чтобы правильный образ жизни укрепил мою нервную систему, огорчалась не столько моим отказом от дипломатического поприща, сколько моим увлечением литературой. «Оставь, пожалуйста! — воскликнул отец. — Прежде всего, человек должен любить свое дело. Ведь он уже не ребенок. Он прекрасно отдает себе отчет, в чем его призвание; трудно предположить, что вкус у него изменится; он сам понимает, где он найдет свое счастье». Нашел бы я свое счастье или не нашел, свободу выбора, предоставлявшуюся мне отцом, я в тот вечер воспринимал болезненно. Когда отец бывал неожиданно ласков со мной, мне хотелось поцеловать его в румяные щеки, над бородой, и не исполнял я свое желание только из боязни, что это может ему не понравиться. Сегодня, подобно автору, которого пугает мысль, что плоды его воображения, не имевшие в его глазах большой ценности, так как он не отделял их от себя, обязывают издателя выбирать бумагу и шрифт, пожалуй, чересчур для них красивые, я задавал себе вопрос, выйдет ли что-нибудь из моей страсти к сочинительству и не напрасно ли так много делает для меня отец. А его слова, что вкус у меня не изменится и что поэтому я найду свое счастье, заронили в мою душу два мучительных сомнения. Первое заключалось в том, что (ведь тогда я смотрел на каждый день как на канун моей еще не распустившейся жизни, которая расцветет только завтра утром) бытие мое уже началось и последующее будет мало чем отличаться от предшествовавшего. Второе сомнение, в сущности лишь по-иному выражавшееся, заключалось в том, что я не нахожусь вне Времени, что я подчинен его законам, так же как герои романов, которые именно поэтому наводили на меня такую тоску, когда я читал про них в Комбре, сидя в шалашике из ивовых прутьев. Теоретически мы знаем, что земля вертится, но на практике мы этого не замечаем; почва, по которой мы ступаем, представляется нам неподвижной, и мы чувствуем себя уверенно. Так же обстоит и со Временем. И чтобы дать почувствовать его бег, романисты, бешено ускоряя движение часовой стрелки, заставляют читателя в течение двух минут перескакивать через десять, через двадцать, через тридцать лет. В начале страницы мы расстаемся с полным надежд любовником, а в конце следующей мы вновь встречаемся с ним, когда он, восьмидесятилетний, все позабывший старик, через силу совершает свою ежедневную прогулку по двору богадельни и плохо понимает, о чем его спрашивают. Сказав обо мне: «Он уже не ребенок, его вкус не изменится», и так далее, отец внезапно показал меня самому себе во Времени, и мне стало так тоскливо, как будто я — хотя еще и не впавший в детство обитатель богадельни, но, во всяком случае, герой, о котором автор равнодушным тоном, — а равнодушный тон есть самый безжалостный тон, — сообщает в конце книги: «Из деревни он выезжал все реже и реже. В конце концов он поселился там навсегда», и так далее.

Между тем отец, чтобы предупредить наши критические замечания по адресу гостя, сказал маме:

— Я не отрицаю, что старик Норпуа слегка «старозаветен», как вы выражаетесь. Когда он сказал, что «было бы бестактно» задавать вопрос графу Парижскому, я боялся, что вы расхохочетесь.

— Да нет, — возразила мать, — мне, напротив, очень нравится, что человек с таким положением и в такие годы сохранил некоторую долю наивности, — это говорит только о его порядочности и благовоспитанности.

— Ну конечно! Это не мешает ему быть тонким и умным, — я-то это знаю: в комиссии он совсем другой! — воскликнул отец; довольный тем, что мама оценила маркиза де Норпуа, он хотел доказать ей, что маркиз еще лучше, чем она о нем думает, ибо знал, что добросердечие так же склонно перехваливать, как и недооценивать из упрямства. — Как это он выразился?.. «За принцев никогда нельзя…»

— Да, да, именно так. Я обратила внимание, — это очень верно. Видно, что у него большой жизненный опыт.

— То, что он ужинал у Сванов и что, в общем, там собрались люди достойные, должностные лица, — это поразительно… Где же госпожа Сван подцепила всю эту публику?

— Ты заметил, сколько лукавства было в его наблюдении: «В этом доме бывают главным образом мужчины»?

И тут оба попытались воспроизвести интонацию маркиза де Норпуа, словно припоминая интонацию Брессана или Тирона в «Авантюристке» или «Зяте господина Пуарье». Но особенно смаковала одно из выражений маркиза де Норпуа Франсуаза: после этого прошло несколько лет, а ее все еще «разбирал смех», когда ей напоминали, что посол возвел ее в ранг «первоклассного повара», о чем моя мать поспешила ей сообщить, — так военный министр сообщает, что его величество остался доволен смотром. А я успел забежать в кухню еще до прихода матери. Дело в том, что я вырвал обещание у Франсуазы, у этой жестокой пацифистки, что она не очень будет мучить кролика, которого ей предстояло зарезать, но еще не знал, как он умер; Франсуаза уверила меня, что все совершилось без каких бы то ни было осложнений и притом очень быстро: «Первый раз мне такой попался: хоть бы словечко сказал — как все равно немой». Я плохо знал язык животных и потому привел довод, что, может быть, кролики и не пищат, как пищат цыплята. «Ну уж мне-то вы не рассказывайте, будто кролики не пищат, как цыплята, — рассердившись на мое невежество, возразила Франсуаза. — Голоса у кроликов куда громче». К комплиментам маркиза де Норпуа Франсуаза отнеслась с горделивым простодушием, лицо ее выразило удовлетворение, а взгляд, — правда, на одно лишь мгновенье, — стал осмысленным — такой взгляд бывает у художника, когда с ним говорят об его искусстве. Моя мать прежде посылала ее в лучшие рестораны, чтобы она посмотрела, как там готовят. В тот вечер ее суждения о самых знаменитых заведениях доставили мне такое же удовольствие, какое я получил в свое время, узнав, что репутация актеров не соответствует их достоинствам. «Посол уверяет, — сказала Франсуазе моя мать, — что, кроме вас, никто так не умеет готовить холодное мясо и крем». Франсуаза выслушала мою мать со скромным видом, приняла похвалу как должное, а титул посла не произвел на нее впечатления; она отозвалась о маркизе де Норпуа с такой же благожелательностью, с какой отозвалась бы о всяко» человеке, который назвал бы ее поваром: «Милый старичок вроде меня». Ей очень хотелось посмотреть на него, но, зная, что мама терпеть не может, когда подглядывают у дверей и окон, и боясь, как бы другие слуга или швейцар не донесли маме, что она подсматривала (дело в том, что Франсуазе всюду мерещились «подножки» и «наговоры», игравшие в ее воображении туже роковую и постоянную роль, какую для многих играют интриги иезуитов или евреев), она, чтобы «барыня не рассердилась», удовольствовалась тем, что выглянула из окошка кухни, и общее впечатление от маркиза де Норпуа было у нее такое, что он «вылитый господин Легран»: такой же «вострун», хотя на самом деле у них не было ни одной общей черты. «Но чем же вы объясняете, что никто не умеет приготовить желе так, как вы (когда захотите)?» — спросила Франсуазу моя мать. «Не знаю, как оно у меня происходит», — ответила Франсуаза, не устанавливавшая отчетливой границы между глаголом «происходить», — по крайней мере, в некоторых его значениях, — и глаголом «выходить». В сущности, она говорила правду: она бы не сумела, — а может быть, и не очень хотела, — открыть тайну своего искусства приготовлять отменные желе или кремы: так иные женщины, одевающиеся к лицу, не умеют говорить о своих нарядах, а иные великие певицы — о своем пении. Их объяснения мало что дают нам; так же обстояло дело и с готовкой Франсуазы. «Им бы все тяп-ляп — говорила она про поваров из лучших ресторанов. — И постом, нельзя все сразу. Мясо должно быть как губка — тогда оно впитывает весь сок. А все-таки в одном из этих самых кафе, по-моему, неплохо готовят. Конечно, у них не совсем такое желе, как у меня, но оно прямо тает во рту, а суфле — ни дать ни взять — взбитые сливки». — «Это не у Анри ли?» — спросил принявший участие в нашем разговоре отец, любивший ресторан на площади Гайон, где он в определенные дни обедал с друзьями. «Ну нет! — мягко возразила Франсуаза, хотя за этой мягкостью скрывалось глубокое презрение. — Я говорю о маленьком ресторанчике. У Анри, надо полагать, очень хорошо, но ведь это же не ресторан, это уж скорей… столовая» — «У Вебера?» — «Да нет же, сударь, я толкую про хороший ресторан. Вебер — это на Королевской, это не ресторан, это пивная. Да они там и подать-то, как следует быть, не умеют. По-моему, у них скатертей даже нет, ставят прямо на стол, — дескать, и так сойдет». — «У Сиро.» Франсуаза усмехнулась:

«Вот уж там, наверное, хорошо готовят, — там все больше дамы света. (Под „светом“ Франсуаза разумела „полусвет“.) Да ведь и то сказать: молодежи без этого нельзя». Мы заметили, что при всем своем видимом простодушии Франсуаза по отношению к знаменитым поварам была более беспощадным «товарищем», чем самая завистливая и пристрастная актриса по отношению к другим актрисам И все же Франсуаза тонко чувствовала свое искусство и уважала традиции — это явствовало из ее слов: «Нет, я знаю ресторан, где готовят на Славу, по-домашнему. Вот там еще потрафляют. Стараются. А уж сколько су огребают (Экономная Франсуаза считала на су, а не на луидоры, — так считают промотавшиеся игроки.) Барыня знает: это направо, на „Больших бульварах, немножечко в заду…“ Ресторан, которому Франсуаза отдавала должное, хотя и не без добродушной горделивости, оказался… Английским кафе.

На Новый год я сперва поздравил родственников вместе с мамой, — чтобы не утомлять меня, она заранее (с помощью маршрута, составленного моим отцом) установила порядок визитов, руководствуясь не столько степенью родства, сколько местожительством. Но когда мы вошли в гостиную одной нашей дальней родственницы, с которой мы начали, потому что она недалеко от нас жила, моя мать обомлела при виде лучшего друга самого обидчивого моего дяди, — он явился сюда с коробкой каштанов то ли в сахаре, то ли в шоколаде и, разумеется, не преминет доложить дяде, что мы начали «новогодние визиты не с него. Дядя, конечно, будет оскорблен; по мнению дяди, мы должны от площади Магдалины поехать к Ботаническому саду, где живет он, от него — на улицу Святого Августина, а уж оттуда — в сторону Медицинского института, такой маршрут представлялся ему совершенно правильным.

Покончив с визитами (бабушка избавляла нас от визита к ней, так как на Новый год мы у нее обедали), я помчался на Елисейские поля, чтобы попросить нашу торговку, к которой несколько раз в неделю приходили от Сванов за пряниками, передать этому лицу письмо, а я еще в тот день, когда моя подруга так меня огорчила, решил написать ей на Новый год, — написать, что вместе со старым годом уходит и наша прежняя дружба, что с первого января я забываю обо всех неудовольствиях и разочарованиях и что мы с ней построим новую дружбу, такую прочную, что никакая сила уже не сокрушит ее, и такую прекрасную, что, как я надеялся, Жильберта хотя бы из самолюбия будет охранять ее красоту и вовремя предупреждать меня, как и я ее, о малейшей опасности. Когда я шел домой, на углу Королевской меня остановила Франсуаза: она покупала на лотке, самой себе в подарок, фотографии Пия IX и Распайля, ну, а я купил фотографию Берма. Постоянные восторги, вызывавшиеся артисткой, обедняли ее лицо, на котором застыло выражение, с каким она принимала их, не меняющееся, поношенное, как одежда у тех, кому не во что переодеться, и она ничем не привлекала к себе внимания, кроме складки над верхней губой, взлета бровей и еще некоторых черточек, всегда одних и тех же, образовавшихся, вернее всего, после ожога или нервного потрясения. Само по себе ее лицо не произвело на меня впечатления красивого лица, но оно было, наверное, так зацеловано, что создавало представление, а значит, и желание поцелуя: из глубины альбома оно все еще притягивало поцелуй своим кокетливо нежным взглядом и притворно наивной улыбкой. Да ведь у Берма и в самом деле многие молодые люди, наверное, будили такое желание, в котором она признавалась под маской Федры и которое ей так легко было исполнить — в частности, благодаря славе, красившей и молодившей ее. Вечерело; я остановился у столба с наклеенной на нем афишей спектакля, который должен был состояться первого января с участием Берма. Дул ветер, влажный и мягкий. Это время дня я особенно хорошо изучил; у меня было ощущение и предчувствие, что новогодний день ничем не отличается от других, что это не первый день нового мира, когда я мог бы все начать сызнова и перезнакомиться с Жильбертой, как в дни Творения, как будто прошлого не существовало, как будто отпали вместе со всеми уроками, какие можно было извлечь из них для будущего, все обиды, которые она мне иной раз причиняла, — что это не первый день нового мира, ничего не сохранившего от старого… кроме одного: кроме моего желания, чтобы Жильберта любила меня. Поняв, что если мое сердце и хотело, чтобы вокруг меня обновилась вселенная, не удовлетворявшая его, то лишь потому, что мое сердце не изменилось, я подумал, что сердцу Жильберты тоже нет оснований меняться; я почувствовал, что новая дружба — это все та же дружба, точь-в-точь как новый год: ведь он же не отделен рвом от старого, — это только наша воля, бессильная настигнуть годы и переиначить их, без спросу дает им разные названия. Напрасно я желал посвятить этот год Жильберте и, подобно тому как прикрывают религией слепые законы природы, попытаться отметить новогодний день особым понятием, какое я о нем себе составил; я чувствовал, что он не знает, что мы называем его новогодним днем, что он окончится сумерками, не таящими для меня ничего нового; в мягком ветре, обдувавшем столб с афишами, я вновь узнал, я снова ощутил все ту же извечную и обычную материальность, привычную влажность, бездумную текучесть прошедших дней.






Date: 2015-10-19; view: 59; Нарушение авторских прав

mydocx.ru - 2015-2019 year. (0.009 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию