Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Вокруг госпожи Сван 11 page





— Ах!.. Так он находит, что ты умен? — переспросила моя мать. — Мне это очень приятно. Ведь он талантливый человек?

— Что, что? Он так и сказал?.. — подхватил отец. — Я не отрицаю его достоинств как писателя, перед ними все преклоняются, жаль только, что он ведет не очень почтенный образ жизни, на это и намекал старик Норпуа, — добавил он, не понимая, что перед той высшей добродетелью, о которой говорили только что произнесенные мной волшебные слова, развращенность Бергота отступала, так же как и его неверное мнение.

— Ах, мой друг! — перебила его мама. — Ведь нет же никаких доказательств! Мало ли что говорят! Маркиз де Норпуа, конечно, прелестный человек, но не очень благожелательный, особенно к тем, кто не из его круга.

— Ты права, я тоже это за ним замечал, — согласился отец.

— И потом, Берготу, в конце концов, многое можно простить за то, что он похвалил моего малыша, — продолжала мама, ласково теребя мне волосы и вперив в меня мечтательный взгляд.

Кстати сказать, мама не дожидалась приговора Бергота, чтобы позволить мне пригласить Жильберту, когда у меня соберутся приятели. Я же не решался звать ее по двум причинам. Во-первых, у Жильберты подавали только чай. Мама считала, что нужно угощать еще и шоколадом. Я боялся, что Жильберте это покажется мещанством и она будет относиться к нам с величайшим презрением. Вторая причина состояла в непреодолимых для меня трудностях, связанных с церемониалом. Когда я приходил к г-же Сван, она спрашивала:

— Как поживает ваша матушка?

Я старался вызнать у мамы, задаст ли она такой вопрос Жильберте: это было для меня гораздо важнее, чем для придворных — как обращаться к Людовику XIV. Но мама и слышать ни о чем не хотела.

— Нет, нет, я же незнакома с госпожой Сван.

— Да ведь она с тобой тоже незнакома!

— А я и не говорю, что знакома, но мы не обязаны повторять друг друга. Госпожа Сван любезна с тобой по-своему, а я буду любезна с Жильбертой по-своему.

Меня это не убедило, и я предпочел Жильберту не приглашать.

Я пошел переодеться и, порывшись в карманах, обнаружил конверт, который мне вручил у входа в гостиную метрдотель Сванов. Теперь я был один. Я распечатал конверт — там была карточка с указанием, какой даме я должен предложить руку, чтобы вести ее к столу.

Как раз в эту пору Блок перевернул мое миросозерцание и открыл передо мной новые пути к счастью (которые, впрочем, впоследствии оказались путями к страданию), доказав мне, что мысли, возникшие у меня во времена прогулок по направлению к Мезеглизу, неверны и что женщины только о любовных похождениях и мечтают. Он же оказал мне еще одну услугу, которую я оценил много позднее: сводил меня в веселый дом, где я раньше никогда не был. Правда, он говорил, что на свете много красивых и доступных женщин. Но в моем воображении они все были на одно лицо — дома свиданий придали им черты своеобразия. Словом, мне было за что благодарить Блока: за «добрую весть» о том, что счастье, обладание красотой возможны и что нам не стоит от этого отказываться, как есть за что благодарить врача или философа-оптимиста, вселяющих в нас надежду на долголетие в этом мире и на неполную разлуку с ним в мире ином, а посещавшиеся мной несколько лет спустя дома свиданий, — показывавшие мне образцы счастья, дававшие возможность дополнить женскую прелесть тем, что нельзя выдумать, что являет собой не обобщенный образ виденных прежде красот, а воистину божественный дар, единственный дар, который мы не можем получить от самих себя, перед которым рушатся все логические построения нашего ума и которого мы вправе требовать только от действительности: дар индивидуального очарования, — заслуживают того, чтобы я поместил их в один ряд с более поздними, но не менее полезными благодетелями (до знакомства с коими мы можем только понять умом, по ассоциации с другими художниками, с другими музыкантами, с другими городами, пленительность Мантеньи, Вагнера, Сиены): в один ряд с иллюстрированными изданиями по истории живописи, симфоническими концертами и исследованиями о «городах — памятниках старины». Но там, куда сводил меня Блок и где, впрочем, он сам давно уже не был, оказался домом самого последнего разряда, а его персонал — весьма посредственным, и к тому же он весьма редко обновлялся, а потому не мог ни удовлетворить давнее мое любопытство, ни возбудить новое. Хозяйка не знала ни одной из женщин, которых требовали посетители, и предлагала тех, кого никто не хотел. Мне она особенно расхваливала одну и ту же и с многообещающей улыбкой (как будто это уж такая редкость и такое лакомое блюдо) сообщала о ней: «Ведь она же еврейка! Разве это вам ничего не говорит?» (Разумеется, она нарочно называла ее Рахилью.) И с глупой, наигранной восторженностью, — заразительной, как ей казалось, — добавляла, как-то особенно сладострастно хрипя: «Вы только подумайте, мой мальчик: еврейка, — ведь это же с ума можно сойти! Рахиль!» Я видел Рахиль, оставшись незамеченным: это была некрасивая, но по виду умная брюнетка; облизывая губы, она нагло улыбалась гостям, которых с ней знакомили и которые с ней заговаривали. На ее худое узкое лицо неровными штрихами, словно нанесенными китайской тушью, падали черные завитки волос. Я каждый раз обещал хозяйке, предлагавшей мне ее с особой настойчивостью, расхваливавшей ее необыкновенный ум и образованность, как-нибудь прийти нарочно для того, чтобы познакомиться с Рахилью, которую я прозвал «Рахиль, ты мне дана».

В первый же вечер я услышал, что, уходя, она сказала хозяйке:

— Стало быть, мы уговорились: завтра я свободна, а если кто придет, не забудьте за мной прислать.

После этого я уже не мог смотреть на нее как на личность, — я тут же причислил ее к категории женщин, которые каждый вечер являются сюда в надежде заработать от двадцати до сорока франков. Она только выражалась по-разному: «Если я вам понадоблюсь», или «Если вам кто понадобится».

Хозяйка понятия не имела об опере Галеви и оттого не могла взять в толк, почему я прозвал эту девицу «Рахиль, ты мне дана». И тем не менее моя шутка казалась ей остроумной, и, всякий раз смеясь от души, она говорила:

— Стало быть, сегодня мне еще не надо сводить вас с «Рахиль, ты мне дана»? Ведь вы ее так называете: «Рахиль, ты мне дана»? Очень остроумно! Вот я вас поженю. Вы не пожалеете.

Как-то раз я совсем было решился, но Рахиль оказалась «под прессом», в другой раз она попала к почтенного возраста цирюльнику, который довольствовался тем, что лил женщинам масло на распущенные волосы, а потом причесывал их. Мне надоело ждать, хотя весьма скромного вида женщины из числа «постоянных», будто бы работницы, нигде, однако же, не работавшие, начали приготовлять мне шипучку и завели со мной долгий разговор, которому — несмотря на серьезность тем — частичная и полная нагота моих собеседниц придавала соблазняющую простоту. А потом я в знак хорошего отношения к женщине, содержавшей дом и нуждавшейся в мебели, подарил ей кое-какие вещи, — в частности, большой диван, — доставшиеся мне в наследство от тети Леонии, и из-за этого перестал здесь бывать. Я даже не видел тетиной мебели — у нас и так было тесно, и мои родители велели свалить ее в сарай. Но когда на моих глазах эти женщины стали пользоваться ею, мне почудилось, будто все добродетели, которыми дышала тетина комната в Комбре, страдают от грубых прикосновений и что на эту пытку обрек беззащитные вещи я! Если б я посягнул на мертвую, я бы не так мучился. Больше я ни разу не был у сводни: мне казалось, что вещи — живые и что они обращаются ко мне с мольбой, вроде неодушевленных по виду предметов из персидской сказки, в которых, однако, заключены души, преданные на муку и молящие об освобождении. Но память обычно развертывает перед нами воспоминания не в хронологическом порядке, а в виде опрокинутого отражения, и потому я лишь много позднее вспомнил, что несколько лет назад я на этом самом диване впервые познал упоение любви с троюродной сестрой, которая, заметив, что я раздумываю, где бы нам расположиться, дала мне довольно опасный совет воспользоваться временем, когда тетя Леония встает и уходит в другую комнату.

Всю остальную мебель, а главное — великолепное старинное серебро тети Леонии, я, наперекор желанию родителей, продал, чтобы иметь возможность посылать больше цветов г-же Сван, которая, получив громадные корзины орхидей, говорила мне: «На месте вашего отца я бы над вами учинила опеку». Мог ли я предполагать, что когда-нибудь пожалею именно об этом серебре и что удовольствию делать приятное родителям Жильберты, — удовольствию, которое, быть может, потеряет в моих глазах всякую цену, — я предпочту другие? Тоже ради Жильберты, чтобы не расставаться с ней, я отказался от места в посольстве. Твердые решения человек принимает только в таком душевном состоянии, которое длится недолго. Я с трудом мог себе представить, каким образом совершенно особая субстанция, которая была заложена в Жильберте, которую излучали ее родители, ее дом и из-за которой я стал безучастен ко всему остальному, — каким образом эта субстанция может отделиться от нее и переселиться в другое существо. Субстанция, без сомнения, останется той же самой, но на меня она уже будет производить другое впечатление. Одна и та же болезнь развивается и один и тот же сладкий яд действует сильнее, когда с течением времени ослабеет сердечная деятельность.

Между тем мои родители изъявляли желание, чтобы ум, который нашел у меня Бергот, проявился в каком-нибудь замечательном труде. До знакомства со Сванами я считал, что мне мешает работать возбуждение, вызывавшееся невозможностью свободно встречаться с Жильбертой. Но, после того как двери ее дома открылись для меня, стоило мне сесть за письменный стол, и я уже вставал и мчался к Сванам. Когда же я возвращался от них домой, мое уединение было кажущимся, моя мысль была не в силах плыть против течения слов, по которому я до этого часами бессознательно плыл. В одиночестве я все еще составлял фразы, которые могли понравиться Сванам, и, чтобы сделать игру еще более увлекательной, говорил за своих отсутствующих собеседников и задавал себе такие вопросы, чтобы в удачных ответах проступил блеск моего остроумия. Это безмолвное упражнение: представляло собой, однако, беседу, а не размышление; мое уединение было жизнью выдуманного салона, где не я сам, а мои воображаемые собеседники направляли мою речь и где, вместо мыслей, которые я считал верными, я пытался выразить другие, приходившие мне в голову без всяких усилий с моей стороны и не западавшие вглубь; это было абсолютно пассивное наслаждение, вроде того, какое человеку, ощущающему Тяжесть в желудке, доставляет полный покой.

Если б я так твердо не решил взяться за дело, быть может, мне удалось бы заставить себя тут же начать работать. Но так как решение мое было бесповоротным, так как за сутки вперед, в рамках ничем не заполненного завтрашнего дня, все отлично размещалось, потому что меня там еще не было, и благие мои намерения представлялись мне легко осуществимыми, то я предпочитал пропустить сегодняшний вечер, раз я чувствовал, что еще не готов, но увы! На другой день мне тоже не работалось. Однако я был рассудителен. Не потерпеть три дня после того, как прождал годы, — это чистое ребячество. Уверенный, что послезавтра у меня будет написано несколько страниц, я ни слова не говорил родным о своем решении; лучше запастись терпением на несколько часов, а потом показать начатую работу утешенной и убедившейся бабушке. К сожалению, завтра оказывалось не тем существующим помимо меня, просторным днем, какого я страстно ждал. Когда этот день кончался, то обнаруживалось, что моя лень и тяжелая борьба с внутренними препятствиями продлились еще на сутки, только и всего. Проходило еще несколько дней, мои планы не осуществлялись, я терял надежду на то, что они осуществятся в ближайшее время, а это означало, что у меня пропадала всякая охота все подчинить задаче осуществления моих планов; я опять долго засиживался по вечерам: меня уже не заставляло рано ложиться отчетливое видение начатой завтра утром работы. Для того чтобы меня вновь охватил порыв «к труду, мне надо было несколько дней передышки, и когда бабушка раз в жизни позволила себе мягко и разочарованно упрекнуть меня: „А что же твоя работа? Ты уж о ней и не говоришь“, — я на нее рассердился: не понимая, что решение мое непреклонно, она, — казалось мне, — оттягивает, И, быть может, надолго, претворение его в жизнь, потому что несправедливое ее отношение нервирует меня и отбивает охоту взяться за дело. Бабушка почувствовала, что своим скептицизмом нечаянно нанесла удар моей воде. Она обняла меня и сказала: „Прости, больше я тебя спрашивать не стану“. И чтобы я не падал духом, уверила меня, что, как только я буду чувствовать себя хорошо, дело пойдет на лад само собой.

Между тем я задавал себе вопрос: проводя время у Сванов, не поступаю ли я, как Бергот? Мои родители склонны были думать, что я ленив, но зато, посещая салон, где бывает великий писатель, веду образ жизни, наиболее благоприятный для развития моего таланта. И все же освободиться от обязанности развивать свой талант самому, внутри себя, и получить его из чьих-либо рук так же невозможно, как выздороветь (нарушая все правила гигиены и предаваясь самым вредным излишествам) только оттого, что ты будешь часто обедать у знакомых вместе с врачом. Больше, чем кто-либо, впала в заблуждение, в каком находились и мои родители, г-жа Сваи. Когда я говорил ей, что не могу прийти, что мне нужно работать, в ее взгляде можно было прочесть, что я зазнался, что я глуплю и важничаю.

— Да ведь Бергот приходит? Что ж, по-вашему, он плохо пишет? А скоро дело у него пойдет еще лучше, — прибавляла она, — он острее и гуще в газете, чем в книгах, — в книгах он слегка расплывчат. Я добилась, что теперь он будет писать для «Фигаро» leader article[13]. Это будет как раз the right man in the right place[14].

И в заключение говорила:

— Приходите! Лучшего учителя, чем он, вы не найдете.

Как приглашают вольноопределяющегося вместе с командиром его полка, так ради моей карьеры, — точно произведения искусства родятся благодаря «связям»! — она напоминала мне, чтобы я пришел к ней завтра на обед с Берготом.

Таким образом, Сваны не больше, чем мои родители, — а ведь, казалось бы, именно Сваны и должны были в разных случаях жизни оказывать мне противодействие, — мешали моему счастью: счастью сколько угодно смотреть на Жильберту, если и не со спокойной душой, то, во всяком случае, с обожанием. Но в любви спокойствия быть не может, — достигнутое есть лишь толчок для того, чтобы стремиться к еще большему. Пока мне нельзя было ходить к Жильберте, я устремлял взор к недостижимому этому счастью и не мог даже представить себе, какие возникнут у меня новые поводы для беспокойства. Когда же сопротивление ее родителей было сломлено и вопрос решен, он опять начал ставиться, но только по-разному. В таком смысле наша дружба действительно каждый день начиналась сызнова. Каждый вечер, придя домой, я думал о том, что мне предстоит сказать Жильберте нечто чрезвычайно важное, от чего зависит наша дружба, и это важное всегда бывало другим. Но я наконец-то был счастлив, и ничто больше не угрожало моему счастью. Увы! Угроза возникла с той стороны, откуда я не ждал опасности, — ее создали Жильберта и я. То, в чем я был уверен, то, что я считал счастьем, — оно-то и принесло мне страдания. В любви счастье-состояние ненормальное, способное мгновенно придать случайности, по-видимому самой что ни на есть простой, всегда могущей возникнуть, огромное значение, какого она на самом деле не имеет. Человек действительно бывает счастлив оттого, что в сердце у него появляется нечто неустойчивое, нечто такое, что он силится удержать навсегда и чего почти не замечает, пока оно не переменит положения. В жизни любовь есть непрерывное мучение, а радость обезвреживает его, ослабляет, оттягивает, но оно в любой момент может стать таким, каким оно было бы давно, если бы чаемое не достигалось, — нестерпимым.

Я чувствовал уже не раз, что Жильберте хочется, чтобы я подольше не приходил. Правда, когда меня особенно влекло к ней, мне стоило только попросить разрешения прийти у ее родителей, а они все больше убеждались, что я прекрасно на нее влияю. Благодаря им, — рассуждал я, — моей любви ничто не грозит; раз они за меня, я могу быть спокоен, ведь для Жильберты они высший авторитет. На беду, уловив некоторые признаки раздражения, прорывавшегося у нее, когда Сван приглашал меня отчасти вопреки ее желанию, я начал задумываться: не есть ли то, что я считал покровительством моему счастью, как раз наоборот — скрытой причиной его непрочности?

Последний раз, когда я был у Жильберты, шел дождь; Жильберта была приглашена на урок танцев к мало ей знакомым людям, и взять меня с собой она не могла. Из-за сырости я увеличил обычную свою дозу кофеина. Может быть, из-за дурной погоды, а может быть, оттого что г-жа Сван была настроена против того дома, где должно было состояться танцевальное утро, но только, когда ее дочь начала собираться, она необычайно резко окликнула ее: «Жильберта!» — и показала на меня в знак того, что я пришел ради нее и что она должна остаться со мной. Г-жа Сван произнесла, вернее — выкрикнула: «Жильберта!» — из добрых чувств ко мне, но по тому, как Жильберта, снимая пальто, повела плечами, я понял, что г-жа Сван неумышленно ускорила постепенный отрыв от меня моей подружки, который тогда еще, пожалуй, можно было остановить. «Нельзя же каждый день танцевать», — сказала дочери Одетта, проявив, по всей вероятности, заимствованное некогда у Свана благоразумие. Затем она снова превратилась в Одетту и заговорила с дочерью по-английски. В то же мгновение точно стена выросла между мной и частью жизни Жильберты, словно злой гений увлек от меня вдаль мою подружку. В языке, который мы знаем, мы возмещаем непроницаемость звуков прозрачностью мыслей. А язык, который мы не знаем, — это запертый дворец, где наша возлюбленная может обманывать нас, между тем как мы, оставшись наружи, корчимся в отчаянии от своего бессилия, но мы ничего не видим и ничему не в состоянии помешать. Вот так и этот разговор по-английски вызвал бы у меня месяц назад только улыбку, французские имена собственные не усилили бы во мне тревогу и не поддерживали ее, а сейчас, когда его вели в двух шагах от меня два неподвижных человека, его жестокость вызвала во мне то же ощущение брошенности и одиночества, какое остается после того, как у тебя кого-то похитили. Наконец г-жа Сван вышла. В тот день, быть может, с досады на меня, ибо я оказался невольной причиной того, что ее лишили удовольствия, а быть может, еще и потому, что, видя, какая она сердитая, я предусмотрительно был холодней, чем обычно, лицо Жильберты, лишенное даже тонкого покрова радости, нагое, опустошенное, казалось, все время выражало грусть сожаления о том, что из-за меня ей не пришлось танцевать па-де-катр, и вызов всем, начиная с меня, кто не понимает глубоких причин ее сердечного влечения к бостону. Время от времени она заводила со мной разговор о погоде, о том, что дождь зарядил, о том, что их часы впереди, — разговор, оттененный паузами и односложными словами, а я, с каким-то бешенством отчаяния, упрямо разрушал мгновенья, которые могли бы стать мгновеньями нашей душевной близости и счастья. Всему, о чем мы говорили, придавал какую-то особенную жесткость налет парадоксальной ничтожности, но я был рад этому налету, потому что благодаря ему Жильберту не могли обмануть банальность моих замечаний и мой холодный тон. Я говорил: «Если не ошибаюсь, раньше часы у вас скорей уж отставали», но Жильберта, конечно, переводила это так: «Какая вы злая!» Как бы упорно ни продолжал я в течение всего этого дождливого дня произносить такие беспросветные слова, я знал, что моя холодность не окончательно обледенела, как это я старался изобразить, а Жильберта, наверное, чувствовала, знала, что если бы, сказав уже три раза, я отважился в четвертый раз повторить, что дни становятся короче, то мне стоило бы больших усилий не расплакаться. Когда Жильберта была такой, когда улыбка не наполняла ее глаз и не раскрывала ее лица, — невозможно передать, какое уныло однообразное выражение застывало в печальных ее глазах и в угрюмых чертах лица. Бледное до синевы, оно напоминало тогда скучный песчаный берег, когда море, отхлынувшее далеко-далеко, утомляет вас одним и тем же отблеском, обводящим неизменный, ограниченный горизонт. Наконец, прождав несколько часов и убедившись, что в Жильберте не происходит перемены к лучшему, я сказал, что она не очень любезна. «Это вы не любезны, — возразила она. — Да, да!» Я задал себе вопрос, в чем же я провинился, но, не найдя за собой вины, с тем же вопросом обратился к ней. «Ну конечно, по-вашему, вы любезны!» — сказала она и залилась смехом. И тут я почувствовал, как больно мне оттого, что я не могу достичь второго, еще менее уловимого круга ее мысли — круга, описываемого смехом. Смех этот, видимо, означал: «Нет, нет, вы меня не обманете, я знаю, что вы от меня без ума, но мне-то от этого ни тепло, ни холодно — мне на вас наплевать». И все же я себя уговаривал, что, в конце концов, смех — язык не достаточно определенный, а потому я не могу быть уверен, что хорошо понимаю его. А на словах Жильберта была со мною мила. «В чем же моя нелюбезность? — спросил я. — Вы только скажите, я все заглажу». — «Нет, это ни к чему, я не сумею вам объяснить». Я вдруг испугался, как бы она не подумала, что я ее разлюбил, и это была для меня новая мука, такая же злая, но требовавшая иной диалектики. «Если б вы знали, как вы меня огорчаете, то сказали бы». Мое огорчение должно было бы обрадовать ее, если б она усомнилась в моей любви, но она рассердилась. Поняв свою ошибку, заставив себя не придавать значения тому, что она говорит, и терпеливо выслушивать, в глубине души не веря ей, ее слова:

«Я вас любила по-настоящему, в один прекрасный день вы в этом убедитесь» (это тот самый день, когда обвиняемые утверждают, что их правота будет доказана, но по каким-то таинственным причинам их правота всегда обнаруживается не в день допроса), я внезапно принял смелое решение — не встречаться больше с Жильбертой и не объявлять ей об этом заранее, потому что она мне не поверит.

Если нас опечалил любимый человек, то печаль наша может быть горькой, даже когда она внедряется между заботами, делами и радостями, которые не имеют отношения к этому человеку и от которых наше внимание лишь по временам обращается к нему. Если же такая печаль рождается, — как в случае со мной, — когда счастье видеть любимого человека наполняет все наше существо, то внезапная перемена, происходящая у нас в душе, до сих пор солнечной, безмятежной, спокойной, вызывает у нас страшнейшую бурю, и тут уж мы не можем ручаться, достанет ли у нас сил выдержать ее. В моем сердце бушевала столь свирепая буря, что я пришел домой разбитый, истерзанный, с таким чувством, что смогу перевести дух, только когда вновь проезжу себе дорогу, только когда под каким-нибудь предлогом возвращусь к Жильберте. Но ведь она подумает: «Пришел! Ну, значит, я все могу себе позволить. Чем более несчастным он от меня уйдет, тем более послушным вернется». Моя мысль неодолимо влекла меня к ней, и эти порывы, эти резкие колебания стрелки внутреннего компаса отразились в черновиках моих одно другому противоречивших писем к Жильберте.

Я попал в одно из тех трудных положений, в какие жизнь ставит человека неоднократно и на которые он, хотя нрав его не изменился, как не изменилась и его натура, — натура, рождающая наши увлечения, в сущности рождающая наших любимых и даже их прегрешения, — реагирует по-разному, в зависимости от возраста. В такие минуты наша жизнь разламывается, кладется на весы, и на чашах этих весов она умещается вся целиком. На одной — наше желание не разонравиться, не показаться чересчур смирным существу, которое мы любим, не понимая его, и на которое мы считаем для себя выгодным смотреть чуть-чуть свысока, чтобы оно не воображало, что оно незаменимо, иначе оно от нас отдалится; на другой — боль, боль всеохватывающая, всеобъемлющая, которую, напротив, можно утишить, только если мы откажемся от желания нравиться этой женщине; только если мы дадим ей понять, что можем без нее обойтись, мы обретем ее вновь. Если с чаши, где лежит гордость, снять немного воли, которая по нашему недосмотру с годами изнашивается, а на чашу, где лежит печаль, добавить физической боли, которой мы даем усилиться, то вместо смелого решения, способного вознести нас к двадцатилетнему возрасту, другая чаша становится тяжелее и, не имея достаточно мощного противовеса, низвергает нас к пятидесятилетнему. Да и потом, положения, повторяясь, меняются, и мы всегда можем опасаться, что в среднем возрасте или в конце жизни мы начнем проявлять губительное потворство самим себе и осложним любовь известной долей привычки, которой не знает юность, занятая другими делами и не так свободно распоряжающаяся самою собой.

В письме, которое я написал Жильберте, я громил ее, но и бросал спасательный круг из нескольких как бы случайных слов, — ей оставалось лишь прицепить к нему примирение; потом ветер вдруг переменился: я настрочил ей другое послание, своей нежностью смягчающее горечь выражений, вроде «больше никогда», трогательных для тех, кто их употребляет, и скучных для той, кто будет их читать, все равно — сочтет она их неискренними и «больше никогда» переведет: «Нынче вечером, если вы еще меня не разлюбили», или поверит им и, восприняв их как весть об окончательном разрыве, проявит полнейшее равнодушие, — ведь мы же всегда остаемся равнодушны, когда дело касается разрыва с человеком, к которому мы охладели. Но раз, пока мы любим, мы неспособны действовать, как достойные предшественники другого человека, которым нам суждено стать и который любить уже не будет, то как же мы можем ясно представить себе настроение женщины, к которой, даже если мы знаем, что она к нам равнодушна, мы беспрестанно обращаемся, навевая себе чудный сон или утешая себя в тяжком горе, с теми же словами, какие мы говорили, когда она еще любила нас? Мы так же бессильны разобраться в мыслях, в поступках любимой женщины, как первые физики (до того, как создалась и чуть-чучь осветила неведомое наука) — в явлениях природы. Или еще того хуже: как человек, для которого почти не существовала бы категория причинности, как человек, который не способен установить связь между явлениями и для которого видимый мир неясен, как сон. Конечно, я силился преодолеть эту расщепленность, силился отыскать причины. Я даже старался быть «объективным», старался отдать себе отчет в несоответствии того значения, какое Жильберта имела для меня, тому значению, какое не только имел для нее я, но и тому, какое она имела для всех остальных, а между тем если б я не подумал об этом несоответствии, то рисковал бы принять простую любезность моей подружки за пылкое признание, мою смехотворную и унизительную выходку — за простое, изящное движение, которое должно привлечь ко мне взоры прекрасных глаз. Однако я боялся впасть и в противоположную крайность: я боялся увидеть в том, что Жильберта опоздала на свидание, знак ее нерасположения ко мне, знак ее теперь уже неискоренимой враждебности. Я старался найти между этими двумя в равной мере искажающими действительность точками зрения такую, которая дала бы мне правильное представление о вещах; расчеты, какие мне нужно было для этого произвести, заставляли меня на время забывать о душевной боли; и, быть может, потому, что я послушался чисел, а быть может, потому, что подсказал им ответ, который мне хотелось от них получить, я решил пойти завтра к Сванам, и я был счастлив, но только так, как бывает счастлив человек, который, намучившись со сборами в дорогу туда, куда его совсем не тянет, и дальше вокзала не доехав, возвращается домой и распаковывает чемоданы. Во время колебаний из одной мысли о возможном решении (если только не обречь эту мысль на бездействие, уговорив себя никакого решения не принимать) вырастают, как из зернышка, очертания и все оттенки чувств, которые вызовет совершенный поступок, и я убеждал себя, что было бы нелепо, строя планы разрыва с Жильбертой, причинять себе такую же острую боль, какую я почувствовал бы, приведя план в исполнение, а раз я в конце концов все равно к ней вернусь, то мне следует избавить себя от стольких робких попыток, от рождающихся в муках решений.

Однако мое намерение восстановить дружеские отношения длилось, пока я не дошел до Сванов, и не потому. что их метрдотель, очень хорошо ко мне относившийся, сказал, что Жильберты нет дома (в тот же вечер люди, видевшие ее, подтвердили, что ее действительно не было), — все дело было в выражениях, в каких он мне это сообщил: «Сударь! Барышни нет дома, я вас не обманываю, сударь. Если хотите проверить, сударь, я могу позвать горничную. Вы же знаете, сударь, что я всегда рад доставить вам удовольствие, и если б наша барышня была дома, я сейчас же провел бы вас к ней». Эти слова своим единственно для меня важным значением, своей непосредственностью, тем, что они давали, пусть неполный, рентгеновский снимок с истинного положения вещей, которое утаила бы обдуманная речь, доказывали, что у тех, кто окружал Жильберту, сложилось впечатление, что я ей надоел; вот почему, как только метрдотель проговорил эти слова, они пробудили во мне ненависть, но только я предпочел перенести ее с Жильберты на метрдотеля; на нем сосредоточился теперь весь гнев, который я питал к моей подружке; свободная от гнева благодаря его словам, моя любовь опять осталась одна; но вместе с тем гнев предупреждал меня, что некоторое время мне не нужно встречаться с Жильбертой. Она наверное извинится передо мной в письме. И все-таки я к ней пока не пойду — я хочу доказать ей, что могу без нее обойтись. Но если я получу от нее письмо, мне будет легче не ходить к ней некоторое время, раз я буду уверен, что увижусь с ней, когда захочу. Для того, чтобы добровольная разлука была не так тяжела, мне надо почувствовать, что мое сердце свободно от чудовищных подозрений: а вдруг мы рассорились навсегда; а вдруг она помолвлена; а вдруг она уехала; а вдруг она похищена? Следующие дни напоминали давние дни первой недели после Нового года, когда мы с Жильбертой не виделись. Но тогда я знал, что пройдет неделя — и моя подружка опять придет на Елисейские поля и мы с ней будем видеться по-прежнему; я был в этом уверен; но я был не менее твердо уверен и в том, что до конца новогодних каникул мне незачем ходить на Елисейские поля. Словом, всю ту грустную и уже далекую неделю грусть моя была спокойна, потому что к ней не примешивались ни страх, ни надежда. Теперь, напротив, надежда причиняла мне такую же нестерпимую боль, как и страх.

Date: 2015-10-19; view: 231; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию