Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Вокруг госпожи Сван 8 page
Квартеты Бетховена (XII, XIII, XIV и XV) полвека рождали, растили публику для квартетов Бетховена, если и не повышая ценность художника в глазах всего общества, то, по крайней мере, подобно всем великим произведениям, расширяя, — Что было немыслимо при появлении шедевра, — круг людей, способных любить его. Так называемая будущая жизнь-это будущая жизнь произведения. Нужно, чтобы произведение (для упрощения мы не принимаем в расчет гениев, при жизни параллельно готовящих для будущего лучшую публику, которая сослужит службу не им, а другим гениям) само создавало свое будущее. Если же произведение, лежавшее под спудом, становится известным только потомкам, то для него это уже не потомки, а просто-напросто собрание современников, которые благополучно прожили все эти пятьдесят лет. Вот почему художник должен, — так именно и поступил Вентейль, — если только он хочет, чтобы его творение шло своим путем, забросить его на глубоком месте в самый расцвет и в самую даль будущего. И все же не считаться с грядущим — подлинной перспективой для произведений искусства, — это значит допустить ошибку судей неправедных; если же считаться, то в иных случаях это значит проявить опасную щепетильность судей праведных. В самом деле, это же очень удобно: впав в заблуждение, подобное тому, которое все предметы на горизонте делает однообразными, утвердиться в мысли, что все революции, происходившие до сего времени в живописи или в музыке, все-таки подчинялись известным правилам, а то, что мы наблюдаем сейчас, — импрессионизм, увлечение диссонансом, владычество китайской гаммы, кубизм, футуризм, — это вызов прошлому. Дело в том, что, оглядываясь на прошлое, мы не отдаем себе отчета, что длительная ассимиляция превратила его для нас в нечто хотя и разнообразное; но в целом однородное, в силу чего Гюго оказывается по соседству с Мольером. Можно себе представить, какая страшная получится мешанина, если, не считаясь с временем и с переменами, какие оно за собою влечет показать нам в юные годы гороскоп нашего зрелого возраста. Впрочем, все гороскопы лгут; нам волей-неволей приходится, оценивая произведение искусства, вводить в целостность его красоты фактор времени, но это значит, привносить в наше восприятие нечто столь же случайное и в силу случайности столь же лишенное подлинного интереса, как всякое пророчество, несбыточность которого вовсе не является доказательством того, что пророк умом не блещет, ибо то, что осуществляет возможное или же губит его, не непременно входит в компетенцию гения; можно быть гениальным и не верить в будущность железных дорог и аэропланов; равным образом самый тонкий психолог может не допускать мысли, что его возлюбленная или друг изменят ему, в то время как люди самые что ни на есть заурядные предугадали бы их неверность. Сонату я не понял, но игра г-жи Сван привела меня в восторг. Казалось, ее туше, как и ее пеньюар, как благоухание на ее лестнице, как ее манто, как ее хризантемы, составляет часть целого, своеобразного и таинственного, существующего в особом мире, и мир этот бесконечно выше того, где разум обладает способностью анализировать таланты. «До чего хороша соната Вентейля, правда? — спросил меня Сван. — Особенно там, где он изображает, как темно под деревьями, там, где от скрипичных арпеджио веет ночной свежестью. Согласитесь, что это очень красиво; тут вся статическая сторона лунного света, а ведь это его существенная сторона. Нет ничего удивительного, что лечение светом, — им лечится моя жена, — влияет на мышцы, раз лунный свет не дает шелохнуться листьям. В короткой фразе прекрасно нарисована картина Булонского леса в состоянии каталепсии. На берегу моря это еще поразительнее; естественно, что там очень хорошо слышны слабые отзвуки волн, — ведь все кругом неподвижно. В Париже не то: в лучшем случае заметишь странный свет на памятниках или небо, освещенное как бы неярким и неопасным заревом пожара — своего рода отблеском какого-то важного, хотя Н обычного происшествия. Но в короткой фразе Вентейля, как, впрочем, и во всей сонате, другое: это — Булонский лес; в группетто ясно слышится чей-то голос: „Так светло, что хоть читай газету“. Позднее эти слова Свана помешали бы мне понять сонату по-своему, — музыка многосмысленна, она допускает и такое толкование, которое вам подсказывают. Но из других замечаний Свана мне стало ясно, что это просто-напросто те самые ночные деревья, под густою листвою которых, в ресторанах парижских пригородов, столько раз он слышал короткую фразу. Вместо глубокого смысла, какого он так часто ожидал от нее, она несла ему с собой нарисованные вокруг нее, посаженные рядами, сплетающиеся густо-лиственными ветвями деревья (она вызывала в нем желание увидеть их вновь, ибо ему казалось, что она — в них, что она — их душа), она несла ему с собой всю весну, которой он не мог насладиться в былое время, оттого что, взвинченный и страдающий, он был тогда слишком неблагополучен, и которую (точно больному — вкусные вещи, какие ему нельзя было есть) она для него сберегла. О прелести вечеров в Булонском лесу соната Вентейля могла поведать ему, но расспрашивать о ней Одетту было бы бессмысленно, хотя она, так же как короткая фраза, и была постоянной его спутницей. Одетта находилась только около него (но не в нем, как мотив Вентейля), а значит, не могла видеть, — будь она хоть в, тысячу раз понятливей, — того, что никто из нас (я, по крайней мере, долго был уверен, что это правило не допускает исключений) не в силах выразить. „Правда же, это чудесно, — сказал Сван, — что звук способен отражать, как вода, как зеркало? И заметьте, что фраза Вентейля открывает лишь то, на что я не обращал внимания тогда. О моих волнениях, о моей любви она мне уже не напоминает, она все поменяла местами“. — „Мне кажется, Шарль, что это не очень любезно по отношению ко мне“. — „Не очень любезно! Ох уж эти женщины! Я просто хотел сказать молодому человеку, что музыка рисует — по крайней мере, мне — вовсе не „волю в себе“ и не „синтез бесконечного“, а, положим, старика Вердюрена в сюртуке, осматривающего Зоологический сад. Не выходя из этой комнаты, я тысячу раз обедал с короткой фразой в Арменонвиле. Право, это совсем не так скучно, как обед с маркизой де Говожо“. Г-жа Сван рассмеялась. „Говорят, эта дама была очень увлечена Шарлем“, — пояснила мне она таким же тоном, каким незадолго до этого, говоря о Вермеере Дельфтском, сообщила: „А вы знаете, мой супруг много занимался этим художником, когда ухаживал за мной. Правда, Шарль?“ „Не наговаривайте на маркизу де Говожо“ — сказал Шарль, в глубине души весьма польщенный. «Я это слышала от других. Кажется, она очень умна; я ведь с ней не знакома. По-моему, она очень pushing[8], а в женщине умной это удивительно. Да ведь все же говорят, что она была в вас влюблена, — тут ничего обидного нет». Сван молчал, как глухой, — это было словно бы подтверждением и вместе с тем проявлением самодовольства. «Раз моя игра напоминает вам Зоологический сад, — продолжала г-жа Сван, в шутку притворяясь задетой, — мы можем сделать его целью нашей сегодняшней прогулки, если это интересно мальчику. Погода чудная, на вас нахлынут дорогие вашему сердцу воспоминания! Кстати о Зоологическом саде: знаете, этот юноша был уверен, что мы очень любим одну особу, — а между тем я ее „срезаю“ на каждом шагу, — госпожу Блатен! То, что ее считают нашей подругой, по-моему, для нас унизительно. Подумайте: даже доктор Котар, человек благожелательный, который дурного слова ни о ком не скажет, говорит, что от нее воняет». — «Какой ужас! У нее только и есть что необыкновенное сходство с Савонаролой. Это портрет Савонаролы, написанный Фра Бартоломео». Мания Свана находить сходство с живописными изображениями имеет под собой почву, ибо даже то, что мы называем особенным выражением, — так грустно бывает в этом убеждаться, когда любишь и хотел бы верить в единственность личности! — носит на себе отпечаток общности и встречается в разные эпохи. Но послушать Свана, так шествие волхвов, анахронистичное уже в то время, когда Беноццо Гоццоли ввел в него Медичи, выглядит теперь еще анахронистичней, потому что здесь изображено множество современников уже не Гоццоли, а Свана, то есть живущих уже не на пятнадцать веков позже Рождества Христова, а на четыре века позже самого художника. Сван утверждал, что в шествии принимают участие все чем-либо примечательные парижане, как в одном действии пьесы Сарду, где по дружбе с автором и с исполнительницей главной роли, а также в угоду моде, каждый вечер выходил покрасоваться ва сцене кто-нибудь из парижских знаменитостей: светило медицины, политический деятель, адвокат. «Но его же у нее общего с Зоологическим садом?» — «Все!» — «Уж не думаете ли вы, что у нее небесно-голубая задница, как у обезьян?» — «Шарль, вы ведете себя неприлично! Нет, я вспомнила, что ей сказал сингалезец. Расскажите ему, — это правда „здорово“. — „А, ерунда! Знаете, госпожа Блатен старается говорить со всеми, как представляется ей самой, любезным, а на самом деле покровительственным тоном“. — „То, что наши милые соседи с Темзы называют patronising“, — перебила Одетта. „Недавно она была в Зоологическом саду, а там чернокожие, сингалезцы, — так, если не ошибаюсь, назвала их моя жена, а ведь она куда сильнее меня в этнографии“. — „Не смейтесь надо мной, Шарль“. — „Да я и не думаю смеяться. Словом, она обращается к одному из чернокожих: „Здравствуй, негритос!“ В этом, собственно, ничего оскорбительного нет. Но чернокожему это название не понравилось. Он обозлился и сказал госпоже Блатен: „Я негритос, а ты барбос!“ — „По-моему, очень смешно. Я обожаю эту историю. Ведь правда «здорово“? Я так и вижу тетушку Блатен: «Я негритос, а ты барбос!“ Я сказал, что жажду посмотреть на сингалезцев, один из которых обозвал г-жу Блатен «барбосом». Они меня нисколько не интересовали. Но я надеялся, что по дороге в Зоологический сад и на обратном пути мы проедем Аллею акаций, где я прежде любовался г-жой Сван, и что, быть может, приятель Коклена мулат, на глазах у которого я ни разу не поздоровался с ней, увидит, что я сижу с ней в коляске. Жильберта пошла одеваться, а тем временем г-н и г-жа Сван с особым удовольствием раскрывали передо мной редкостные душевные свойства их дочери. Мои наблюдения, казалось, подтверждали их правоту; я замечал, — и об этом же рассказывала ее мать, — что она не только к подругам, но и к прислуге, к бедным проявляет деликатную, продуманную заботливость, желание порадовать их и боязнь огорчить, и все это обнаруживается у нее даже в мелочах, часто доставляющих ей немало хлопот. Она приготовила подарок своего собственного изделия для нашей знакомой торговки с Елисейских полей и, не желая откладывать его вручение ни на один день, пошла к ней в метель. «Вы не представляете себе, какое у нее золотое сердце, — она скрытная», — говорил ее отец. Несмотря на свой юный возраст, она казалась куда более благоразумной, чем ее родители. Когда Сван заговаривал о том, какие большие связи у его жены, Жильберта отворачивалась молча, не подавая виду, что она это осуждает, так как, по мнению Жильберты, ее отца нельзя было подвергать даже легкой критике. Как-то я заговорил с ней о мадмуазель Вентейль, и она мне сказала: — Я не хочу с ней знакомиться только потому, что она дурно обращалась со своим отцом; говорят, она огорчала его. Вы-то должны меня понять, — ведь вы переживете своего папу не на дольше, чем я своего, это вполне естественно. Человека, которого любишь всю жизнь, забыть нельзя. Однажды она была особенно ласкова со Сваном, и, когда он ушел, я ей об этом сказал. — Да, бедный папа, на днях годовщина смерти его отца. Вам должно быть понятно, каково ему, — вы это поймете, нам с вами такие переживания одинаково близки. Я постараюсь быть не такой плохой, как всегда. — А он не считает, что вы плохая, — вы для него совершенство. — Милый папа! Это потому, что он очень добрый. Господин и госпожа Сван не ограничились восхваленниями душевных свойств Жильберты — той самой Жильберты, которая, когда я еще ни разу ее не видел, являлась мне около церкви, среди природы Иль-де-Франса, той самой Жильберты, которая потом, вызывая уже не мечты, а воспоминания, всегда стояла за живой изгородью — за розовым шиповником, в нескольких шагах от крутой тропинки, по которой я шел в Мезеглиз. Когда я наигранно равнодушным тоном друга дома, которому интересно, с кем дружит ребенок, спросил г-жу Сван, кто самые близкие приятельницы Жильберты, г-жа Сван ответила так: — Вы пользуетесь ее доверием больше, чем я, вы ее любимчик, ее crack, как говорят англичане. При таком полном совпадении, когда действительность поджимается и подлаживается к тому, о чем мы так долго мечтали, она прячет от нас наши мечты, сливается с ними, — так два одинаковых, наложенных одно на другое изображения составляют одно, — хотя мы, наоборот, стремимся к тому, чтобы наше счастье обрело весь свой смысл, стремимся сохранить за всеми точками нашего желания, даже когда мы до него дотрагиваемся, — чтобы быть уверенными, что это именно они и есть, — исключительное право неприкосновенности. И мысль уже бессильна восстановить прежнее состояние, чтобы сопоставить его с новым, ибо ей положен предел: добытые нами знания, воспоминание о первых нежданных мгновеньях и услышанные нами слова загораживают вход в наше сознание, завладевают выходами для нашей памяти в еще большей степени, чем выходами для воображения, оказывают более мощное действие на наше прошлое, на которое мы теперь имеем право смотреть только сквозь них, чем на не утратившую свободы форму нашего будущего. Я мог убеждать себя в течение нескольких лет, что надежда попасть к г-же Сван — это нелепость, бред; стоило мне провести у нее четверть часа, и теперь уже то время, когда я был с ней не знаком, стало нелепостью и бредом, как возможность, уничтоженная осуществлением другой возможности. Что уж тут было думать о столовой Сванов как о месте непредставимом, если я не мог вообразить ни одного движения без того, чтобы не встретиться с негасимыми лучами, которые отбрасывал назад, в бесконечность, вплоть до самого далекого моего прошлого, только что съеденный мною омар по-американски? И Сван, наверно, замечал за собой нечто подобное: с комнатами, где он меня принимал, для него, быть может, сливались и совпадали не только грезившиеся мне комнаты, но еще и другие — те, которые ревнивая любовь Свана, не менее изобретательная, чем мои мечты, так часто ему рисовала, общие комнаты, Одетты и его, казавшиеся ему такими недоступными хотя бы в тот вечер, когда Одетта позвала его вместе с Форшвилем выпить оранжаду; а в плане столовой, где мы завтракали, заключался для него прежде нечаянный рай, где, как это ему представляло его всегда в такие минуты беспокойное воображение, он скажет их метрдотелю те самые слова: «Барыня готова?», которые он при мне говорил теперь отчасти с легким нетерпением, отчасти — с удовлетворенным самолюбием. Я тоже, как, вне всякого сомнения, Сван, не мог постичь свое счастье, и когда Жильберта восклицала: «Могли ли вы думать, что та самая девочка, на которую вы только смотрели, как она играет в догонялки, но с которой вы не решались заговорить, станет вашим близким другом и что вы будете к ней приходить в любой день?» — я вынужден был признать из двух перемен только одну: внешнюю, но не внутреннюю, ибо не мог рисовать себе и ту и другую одновременно — иначе их нельзя было бы различить. И все же эти комнаты именно потому, что прежде Сван напрягал всю силу своей воли, чтобы туда проникнуть, по всей вероятности, сохраняли для него что-то от былой своей прелести, о чем я мог судить по себе, так как для меня они не окончательно утратили своей таинственности. Войдя в дом Сванов, я не совсем изгнал из него то особое очарование, каким я так долго его окутывал; я лишь заставил его отступить, и оно покорилось чужому человеку, парии, каким я был теперь и которому мадмуазель Сван любезно пододвигала кресло, чудное, враждебное и возмущенное; но память моя все еще различает это очарование вокруг меня. Не потому ли, что в дни, когда г-н и г-жа Сван приглашали меня позавтракать, а потом погулять вместе с ними и с Жильбертой, я, поджидая их в одиночестве, оттискивал взглядом на ковре, на креслах, на консолях, на ширмах, на картинах запечатлевшуюся во мне мысль, что сейчас сюда придет г-жа Сван, или ее муж, или Жильберта? Не потому ли, что эти предметы жили с тех пор в моей памяти, рядом со Сванамн, и в конце концов что-то взяли от них? Не потому ли, что, как это мне было известно, Сваны находились в непосредственном окружении всех этих предметов, я превратил их в нечто вроде эмблем частной жизни Сванов, в нечто вроде эмблем обычаев Сванов — обычаев, от которых я так долго был далек, что они все еще казались мне чужими, даже после того как мне разрешили к ним приобщиться? Всякий раз, когда я вспоминаю гостиную, в которой Свану (критиковавшему ее без намерения пойти наперекор вкусам жены) не нравилась ее пестрота, ибо она была задумана отчасти как оранжерея, отчасти как ателье, вроде той комнаты, где он прежде встречался с Одеттой, но потом Одетта начала заменять в этой мешанине китайские вещи, ибо ей стало казаться, что в них есть что-то «невсамделишное», что они «из другой оперы», множеством креслиц, обитых старинным шелком Людовика XVI (это помимо шедевров, перевезенных Сваном из особняка на Орлеанской набережной), — моя память, напротив, наделяет разностильную эту гостиную слитностью, единством, неповторимым очарованием. какого совершенно лишены даже ансамбли, которые передало нам в целости и сохранности прошлое, равно как и самоновейшие, с печатью личного вкуса, ибо это только мы, благодаря нашей вере, что вещи живут своей, независимой жизнью, способны те, что у нас перед глазами, наделить душой, которую они потом хранят и развивают внутри нас. Все мои представления о часах, непохожих на те, что существуют для других, о часах, проводившихся Сванами в их комнатах, которые для обычного их времяпрепровождения являлись тем же, чем тело является для души, и которые должны были отражать особый уклад их жизни, — все мои представления, всегда одинаково волнующие, непередаваемые в слове, проникли, вросли в расстановку мебели, в толщину ковра, в расположение окон, в обхождение прислуги. Когда, в солнечный день, мы переходили после завтрака пить кофе в широкий залитый солнцем залив гостиной и г-жа Сван спрашивала, сколько мне положить кусков сахару, то не только шелковый пуф, который она мне пододвигала, вместе с горестным очарованием, какое я прежде ощущал под розовым боярышником, потом возле куп лавровых деревьев — ощущал в самом имени Жильберты, — не только шелковый пуф источал неприязнь, которую прежде питали ко мне ее родители и которую эта скамеечка, казалось, хорошо понимала и разделяла, так что я считал незаслуженной для себя честью и даже отчасти низостью положить ноги на беззащитную ее обивку; тайный духовный союз связывал пуф с дневным светом, в этом месте иным, чем во всем заливе, где играли его золотистые волны, из которых волшебными островами выплывали голубоватые диваны и мглистые ковры; даже в картине Рубенса, висевшей над камином, не было такого же рода и почти одинаковой силы очарования, что и в ботинках на шнурках, какие носил Сван, и в предмете моих мечтаний — в его пальто с пелериной, которое Одетта считала недостаточно элегантным, по каковой причине, — когда я оказывал Сванам честь, отправляясь с ними на прогулку, — она требовала от мужа купить себе новое. Одетта тоже уходила переодеваться, хотя для меня ни одно «выходное» ее платье не могло идти в сравнение с чудным крепдешиновым или шелковым капотом, то бледно-розовым, то вишневым, то розовым «Тьеполо», то белым, то сиреневым, то зеленым, то красным, то сплошь желтым или с разводами, в котором г-жа Сван завтракала и который она сейчас собиралась снять. Когда я говорил, что она и так могла бы выйти, она смеялась — то ли подшучивая над моим невежеством, то ли от удовольствия, какое ей доставил мой комплимент. В оправдание себе она говорила, что у нее потому так много пеньюаров, что только в них ей хорошо, и уходила от нас, чтобы надеть один из тех ослепительных туалетов, которые обращают на себя всеобщее внимание и среди которых мне, однако, иногда предлагалось выбрать, какой мне больше нравится. У Зоологического сада мы выходили из экипажа, и до чего же я бывал горд, когда шагал рядом с г-жой Сван! Она шла небрежной походкой, манто у нее развевалось, я бросал на нее восхищенные взгляды, а она кокетливо отвечала на них долгой улыбкой. Когда мы встречали кого-нибудь из знакомых Жильберты, мальчика или девочку, они кланялись нам издали, и теперь уже они смотрели на меня с завистью, как на друга Жильберты, знакомого и с ее родными, причастного к той ее жизни, что протекала не на Елисейских полях. В аллеях Булонского леса или Зоологического сада с нами часто здоровались знатные дамы — приятельницы Свана, и когда Сван не замечал их, ему указывала на них жена: «Шарль! Вы что, не видите? Это госпожа Монморанси». И Сван с приветливой улыбкой, к которой его приучили долгие годы близкого с ними знакомства, снимал шляпу широким жестом, с присущей ему одному элегантностью. Иные останавливались, им было приятно сказать г-же Сван любезность, которая ни к чему их не обязывала и которой она наверняка не воспользовалась бы, ибо Сван приучил ее держаться в тени. Впрочем, это не помешало г-же Сван приобрести светский лоск, и, как бы дама ни была элегантна и величественна, она ей не уступала; остановившись на минутку, она знакомила нас, Жильберту и меня, с приятельницей мужа так просто, в ее приветливости было столько непринужденности и спокойствия, что трудно было сказать, кто из них знатная дама: жена Свана или прогуливавшаяся аристократка. В тот день, когда мы ходили смотреть сингалезцев, на возвратном пути нам встретилась пожилая, но все еще красивая дама в темном манто, в шляпке, подвязанной на шее ленточками, сопровождаемая двумя другими дамами, как бы составлявшими ее свиту. «Вот с кем вам будет интересно познакомиться!» — сказал мне Сван. Пожилая дама была уже в трех шагах от нас и обворожительно-ласково улыбнулась. Сван снял шляпу, г-жа Сван присела в реверансе и хотела было поцеловать руку даме, точно сошедшей с портрета Винтергальтера, но та подняла ее и поцеловала. «Да наденьте же шляпу!» — сказала она Свану грубым голосом и, на правах близкой знакомой, слегка ворчливо. «Позвольте вас представить ее высочеству», — обратилась ко мне г-жа Сван. Затем Сван отвел меня в сторону, а в это время г-жа Сван говорила с ее высочеством о погоде и о новых животных в Зоологическом саду. «Вы знаете, — сказал Сван, — принцесса Матильда — приятельница Флобера, Сент-Бева, Дюма. Вы только подумайте: она — племянница Наполеона Первого! Ее рушь просили Наполеон Третий и русский император. Разве это не интересно? Поговорите с ней. Одно плохо: простоишь тут из-за нее целый час. Я встретил Тэна, — обратился Сван к даме, — он мне сказал, что принцесса поссорилась с ним». — «Он форменная свинья, — резким тоном сказала дама, произнеся последнее слово так, как» если бы это было имя какого-нибудь епископа времен Жанны д'Арк. — После его статьи про императора я отказала ему от дома». Я смотрел на нее с тем изумлением, какое вызывает переписка герцогини Орлеанской, урожденной принцессы Палатинской. В самом деле, принцесса Матильда выражала свой французский патриотизм с присущей старой Германии простосердечной грубостью, которую она, вне всякого сомнения, унаследовала от матери, уроженки Вюртемберга. Когда же она улыбалась, ее грубоватую, почти мужскую откровенность смягчала итальянская томность. И все это облегал туалет, до такой степени выдержанный во вкусе Второй империи, что, хотя принцесса, разумеется, носила его из любви к старинным модам, казалось, будто она старательно избегает исторических ошибок и стремится оправдать ожидания тех, что ждут от нее воскрешения старины. Я шепотом попросил Свана узнать у нее, была ли она знакома с Мюссе. «Очень мало, мсье, — ответила она с таким видом, будто вопрос Свана рассердил ее, и, уж конечно, она назвала его „мсье“ в насмешку: ведь они же были близкие друзья. — Один раз он у меня обедал. Я позвала его к семи часам. В половине восьмого мы сели за стол без него. В восемь он явился, поздоровался со мной, уселся, не проронил ни единого звука, а после обеда ушел, так что я его голоса не слыхала. Он был мертвецки пьян. После этого у меня отпала охота продолжать знакомство». Мы со Сваном стояли в сторонке. «Надеюсь, наша беседа не затянется, — сказал он, — а то у меня пятки болят. Зачем моя жена поддерживает разговор? Не понимаю! Потом сама же будет жаловаться на усталость, а я просто не выношу этих стояний». Г-жа Сван как раз в это время пересказывала принцессе то, что сама узнала от г-жи Бонтан: правительство поняло наконец, что поступило по-хамски, и решило послать принцессе приглашение быть послезавтра на трибуне во время посещения царем Николаем Дома инвалидов. Но принцесса, несмотря на то, как она себя держала, несмотря на то, что окружала она себя главным образом художниками и литераторами, в сущности оставалась племянницей Наполеона, которая напоминала о себе всякий раз, когда принцессе нужно было действовать. «Да, как раз сегодня утром я получила приглашение и отослала его министру — наверно, он уже его получил. Я ответила, что не нуждаюсь в приглашении, чтобы ходить в Дом инвалидов. Если правительство желает, чтобы я присутствовала, то я буду, но не на трибуне, а в нашей усыпальнице, у гробницы императора. Для этого пригласительные билеты мне не нужны. У меня есть ключи. Я туда вхожу, когда хочу. Правительство должно только поставить меня в известность, угодно ему мое присутствие или нет. Но если я буду присутствовать, то только там, и больше нигде». В это время нам — г-же Сван и мне — поклонился, не останавливаясь, молодой человек: я не знал, что она знакома с Блоком. На мой вопрос г-жа Сван ответила, что его представила ей г-жа Бонтан, что служит он в министерстве, — для меня это было новостью. Впрочем, она, по-видимому, встречалась с ним не часто, а может быть, ей не хотелось называть не очень «шикарную», с ее точки зрения, фамилию Блок, — как бы то ни было, она переименовала его в Мореля. Я стал уверять ее, что она ошибается, что его фамилия — Блок. Принцесса поправила волочившийся за ней трен, которым любовалась г-жа Сван. «Русский император как раз и прислал мне эти меха, — сказала принцесса, — и я хочу ему показать, что они пошли мне на манто». — «Я слышала, что принц Людовик зачислен в русскую армию, — могу себе представить, ваше высочество, как вам тяжело, что он не с вами», — молвила г-жа Сван, не замечавшая знаков нетерпения, какие ей делал муж. «Он сам этого хотел! Я же ему говорила: „Это не нужно: в твоей семье уже был один военный“, — сказала принцесса, с грубым простодушием намекая на Наполеона I. Свану не стоялось на месте: „Ваше высочество“! Я позволю себе воспользоваться вашей привилегией и попрошу вас разрешения откланяться: дело в том, что моя жена очень плохо себя чувствует, и ей вредно так долго стоять». Г-жа Сван опять сделала реверанс, а принцесса одарила нас божественной улыбкой, словно извлеченной ею из прошлого, из очарования своей молодости, из компьенских вечеров, и после того, как эта улыбка, ласковая, непритворная, пробежала по ее лицу, только что выражавшему неудовольствие, она удалилась вместе с двумя фрейлинами, которые, подобно переводчицам, боннам или сиделкам, в виде знаков препинания расставляли в нашем разговоре незначащие фразы и ненужные объяснения. «Вам не мешало бы расписаться у нее на этой не деле, — сказала мне г-жа Сван. — У всех этих royalties. как их называют англичане, углы визитных карточек н загибают, но если вы распишетесь, она вас к себе пригласит». Кое-когда в эти последние зимние дни мы заходили; перед прогулкой на какую-нибудь из небольших выставок, которые тогда открывались и где Свану, известному коллекционеру, с особой почтительностью кланялись продавцы картин, устраивавшие эти выставки у себя. И в это еще холодное время года прежние мои мечты о поездке на юг и в Венецию оживали при виде зал, где уже наступившая весна и жаркое солнце бросали лиловатые отблески на розовые отроги Альп и придавали Canale grande темную прозрачность изумруда. В плохую погоду мы шли в концерт или в театр, а потом заходили куда-нибудь выпить чаю. Когда г-же Сван нужно было что-тo сказать мне так, чтобы не было слышно за соседними столиками и чтобы не слыхали официанты, она говорила, со мной по-английски, как будто только мы двое и знали этот язык. Между тем на нем умели изъясняться все, кроме меня, и я вынужден был признаваться в этом г-же Сван для того, чтобы она перестала делать насчет тех, кто пил чай, или тех, кто его разносил, не слишком лестные, насколько я мог догадаться, замечания, которые оставались непонятными мне, но из которых ни единого слова не пропадало для тех, в кого она метила. Однажды в связи с утренним спектаклем Жильберта привела меня в крайнее изумление. Это было как раз в тот день, о котором она мне говорила еще раньше на который приходилась годовщина смерти ее дедушки. Мы, — она, ее гувернантка и я, — собирались послушать сцены из оперы, и Жильберта ради этого принарядилась, сохраняя, однако, равнодушный вид, какой у нее обычно появлялся, когда мы предпринимали что-нибудь такое, что, по ее словам, было совершенно безразлично ей, но могло доставить удовольствие мне и заслужить одобрение родителей. Перед завтраком г-жа Сван отвела нас с ней в сторону и сказала, что отцу будет неприятно, если в такой день мы пойдем в концерт. Мне это было вполне понятно. У Жильберты был все тот же безучастный вид, она только побледнела от злости и не сказала ни слова. Когда вышел Сван, Одетта отошла с ним в дальний угол гостиной и что-то прошептала ему на ухо. Он позвал Жильберту и увел в соседнюю комнату. Оттуда послышались громкие голоса. Я не мог допустить, чтобы Жильберта, послушная, ласковая, благоразумная, не исполнила просьбу отца в такой день и из-за таких пустяков. Наконец Сван, выходя из той комнаты, сказал ей: Date: 2015-10-19; view: 232; Нарушение авторских прав |