Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Вокруг госпожи Сван 10 page
Прежде всего это был человек, в глубине души любивший по-настоящему лишь некоторые образы и (как любят миниатюру на дне шкатулки) любивший создавать их и живописать словами. За какой-нибудь пустяк, — в том случае, если этот пустяк служил ему поводом сплести его с другими, — он рассыпался в благодарностях, а за дорогой подарок не благодарил вовсе. И если б ему довелось оправдываться перед судом, он невольно выбирал бы не те слова, какие могли бы произвести на судью впечатление, а по принципу образности, на которую судья, конечно, и внимания бы не обратил. В тот день, когда я впервые увидел Бергота у родителей Жильберты, я сказал ему, что недавно видел Берма в «Федре»; он заметил, что в сцене, когда она поднимает руку на высоту плеча, — в одной из тех сцен, за которые, ей как раз особенно шумно аплодировали, — ее искусство по своему высшему благородству напоминает дивные изваяния, которые она, может быть, никогда не видала, — напоминает делающую то же самое движение Геспериду с олимпийской метопы или прелестных дев древнего Эрехтейона. — Это, наверно, прозрение, хотя я допускаю, что она бывает в музеях. Любопытно было бы уследить. («Уследить» — одно из тех излюбленных выражений Бергота, которое подхватывали молодые люди, нигде с ним не сталкивавшиеся: это было нечто вроде внушения на расстоянии.) — Вы имеете в виду кариатиды? — спросил Сван. — Нет, нет, — ответил Бергот, — если не считать той сцены, где Берма признается в своей страсти Эноне и где она делает такое же движение рукой, как Гегесо со стелы на Керамике, она возрождает еще более древнее искусство. Я подразумевал Коры из древнего Эрехтейона; должен сознаться, что, пожалуй, трудно вообразить что-нибудь более далекое от искусства Расина, но ведь уже существует столько Федр… одной больше… Да и потом, до чего хороша эта маленькая Федра шестого века, до чего хороша вертикальная линия ее руки, локон «под мрамор», — найти все это было совсем не просто. Тут, гораздо больше античности, чем во многих книгах нынешнего года, которые были названы «античными». В одну из книг Бергота входило знаменитое обращение к древним статуям, поэтому сказанное им сейчас было мне совершенно ясно и могло только подогреть мой интерес к игре Берма. Я пытался оживить ее в моей памяти такой, какою она была в сцене, где она поднимала руку на высоту плеча. И я говорил себе: «Вот Гесперида Олимпийская; вот сестра одной из дивных орант Акрополя; вот что такое благородное искусство». Но чтобы эти мысли еще украсили в моих глазах жест Берма, Берготу следовало высказать их до спектакля. Тогда, в то время как эту позу актрисы я видел воочию, в тот миг, когда это явление обладало всей полнотой бытия, я мог бы постараться составить по нему представление о древней скульптуре. Но от Берма в этой сцене у меня сохранилось лишь воспоминание, уже неизменное, худосочное, как образ, лишившийся глубокой подпочвы, где можно рыться и откуда на самом деле можно извлечь что-нибудь новое, образ, которому нельзя задним числом навязать толкование, уже не поддающееся проверке, не поддающееся объективному анализу. Желая принять участие в разговоре, г-жа Сван обратилась ко мне с вопросом, не забыла ли Жильберта дать мне брошюру Бергота о «Федре». «У моей дочери ветер в голове», — прибавила она. Бергот, застенчиво улыбнувшись, заметил, что написанное им не представляет интереса. «Нет, нет, ваш этюдик, ваш маленький tract[12]— это такая прелесть!» — возразила г-жа Сван, — ей хотелось показать, какая она хорошая хозяйка дома, хотелось, чтобы Бергот знал, что она читала его брошюру, и еще ей хотелось говорить комплименты Берготу не за все подряд, а с выбором, хотелось руководить им. И она в самом деле вдохновляла его, но только не так, как она предполагала. В сущности, между блестящим салоном г-жи Сван и целой гранью творчества Бергота существовала столь тесная связь, что для нынешних стариков одно может служить комментарием другому. Я стал делиться впечатлениями. Многие из них представлялись Берготу неверными, но он не прерывал меня. Я сказал, что мне понравился зеленый свет в тот момент, когда Федра поднимает руку. «Как будет рад декоратор — это настоящий художник! Я ему передам — он очень гордится этим эффектом. Я, по правде сказать, от него не в восторге — как будто все залито морской водой, а маленькая Федра — ни дать ни взять коралловая веточка на дне аквариума. Вы скажете, что это подчеркивает космический смысл драмы. Это верно. И все же это было бы уместней в пьесе, действие которой происходит в царстве Нептуна. Я прекрасно знаю, что там есть и мщение Нептуна. Боже мой, я вовсе не требую, чтобы помнили только о Пор-Ройяль, да ведь Расин-то изображал не любовь морских ежей. Но в конце концов то, что задумал мой друг, все-таки очень сильно и, в сущности, красиво. Ведь вам-то это понравилось, вы-то это поняли, правда? В сущности, мы с вами сходимся; его эффект довольно бессмыслен, но, в конце концов, это очень неглупо». Когда я бывал не согласен с Берготом, я не считал, что мне нужно умолкнуть, что мне ему нечего ответить, как в разговоре с маркизом де Норпуа. Это не значит, что суждения Бергота были легковеснее суждений посла, напротив. Сильная мысль передает частицу своей силы противнику. Являясь одной из общих духовных ценностей, она внедряется, прививается в сознании того, кто ее опровергает, среди близких ей мыслей, с помощью которых сознание дополняет ее, уточняет, и это дает ему некоторое преимущество, — таким образом, конечный вывод до известной степени представляет собою творчество обоих участников спора. Только на мысли, которые, собственно говоря, мыслями не являются, на мысли шаткие, не имеющие точки опоры, не пустившие ростка в сознании противника, противник, натыкаясь на полнейшую пустоту, не знает, что ответить. Доводы маркиза де Норпуа (в спорах об искусстве) не получали отпора, потому что за ними не стояла реальность. Бергот не отмахнулся от моих суждений, и я ему признался, что маркиз де Норпуа отнесся к ним с презрением. «А, старый дятел! — воскликнул Бергот. — Он заклевал вас, потому что все люди представляются ему мошками и букашками». «А вы разве знаете Норпуа?» — спросил меня Сван. «Он скучен, как осенний дождик, — вмешалась г-жа Сван; она очень прислушивалась к мнениям Бергота, а потом, конечно, боялась, что маркиз де Норпуа насплетничал нам на нее. — Я как-то после обеда заговорила с ним, но то ли он уж очень стар, то ли осовел, только он промямлил что-то невразумительное. По-моему, маркизу необходим допинг!» — «Да, пожалуй, — согласился Бергот, — он подолгу молчит, чтобы не исчерпать до конца вечера запас глупостей, от которых оттопыривается воротник его рубашки и надувается его белый жилет». — «По-моему, и Бергот, и моя жена чересчур строги, — заметил Сван; дома он выступал в „амплуа“ резонера. — Я понимаю, что вам должно быть не очень интересно с Норпуа, но если подойти к нему с иной точки зрения (Сван был собирателем курьезов), то он довольно любопытен, довольно любопытен как „любовник“. Когда Норпуа исполнял обязанности секретаря посольства в Риме, — убедившись, что Жильберта не слышит, продолжал Сван, — он был без ума от своей парижской возлюбленной и находил предлоги два раза в неделю ездить в Париж, чтобы провести с ней два часа. Надо отдать ей справедливость, это очень умная женщина, а тогда она была еще и прелестна, — теперь она богатая вдовушка. Но таких, как она, в те времена было много. Я бы сошел с ума, если б моя любимая жила в Париже, а я торчал бы в Риме. Нервным людям надо влюбляться в „невеликих птиц“, как говорит простой народ, — чтобы денежный расчет ставил любимую женщину в зависимое положение». Тут Сван понял, что я могу применить это правиле к нему самому и к Одетте. А ведь даже у людей выдающихся, и притом в такие минуты, когда они вместе с вами как будто бы высоко парят над жизнью, самолюбие остается мелким, — вот почему Сван вдруг почувствовал ко мне сильную антипатию. Проявилось это у него в беспокойном взгляде. Не сказал же он мне ничего. Удивляться тут особенно нечему. Когда Расин, — это выдумка, но такие случаи бывают в Париже на каждом шагу, — намекнул при Людовике XIV на Скаррона, то самый могущественный в мире король в тот вечер ничего не сказал поэту. А на другой день поэт впал в немилость. Всякая теория требует, чтобы ее изложили полностью, а потому Сван поборол минутное раздражение, протер монокль и дополнил свою мысль словами, пророческий смысл которых мне был тогда недоступен — он открылся мне позже: «Но такая любовь опасна: зависимость женщины на время успокаивает ревность мужчины, но зато потом ревность эта становится все неотвязней. У заключенных и днем и ночью горит свет, — так легче за ними следить, — вот такой же тюремный режим в иных случаях создают женщинам. Дело обычно кончается драмой». Я снова заговорил о маркизе де Норпуа. «Не верьте ему — у него злой язык», — сказала г-жа Сван, так подчеркивая эти слова, что мне стал ясен ее намек на то, что маркиз де Норпуа говорит гадости именно про нее, а Сван взглянул на жену с упреком, точно желая остановить ее. Между тем Жильберте уже два раза напоминали, что пора одеваться, а она все еще, сидя между матерью и отцом и ластясь к нему, слушала, о чем мы говорим. Казалось, трудно себе представить большее несходство, чем между брюнеткой г-жой Сван и этой рыжеволосой девушкой с золотистой кожей. Но мгновение спустя вы узнавали в Жильберте много черт — например, нос, с внезапной и непреклонной решимостью срезанный незримым скульптором, который творит с помощью своего резца для нескольких поколений, — много взглядов, движений матери; если взять сравнение из другой области искусства, то Жильберта напоминала не очень похожий портрет г-жи Сван, которую художник из колористической прихоти заставил позировать полуряженой, в костюме венецианки, как будто она собирается на костюмированный бал. На ней белокурый парик, этого мало: из ее тела изъято все темное, и оттого кажется, будто на ней, лишенной черных покровов, почти совсем нагой, накрытой лишь светом внутреннего солнца, грим лежит не только сверху — он въелся ей в кожу; Жильберта словно изображала сказочного зверька или мифологическое существо. Светлая кожа досталась ей от отца — природа, создавая Жильберту, словно поставила перед собой задачу: немножко переделать г-жу Сван, но под руками у нее не оказалось ничего, кроме кожи Свана. И природа отлично сумела воспользоваться ею, подобно столяру, который старается уберечь малейшее утолщение на дереве, малейший нарост. На лице у Жильберты, около одного из крыльев носа, в точности воспроизводившего нос Одетты, кожа натянулась для того, чтобы сохранить в неприкосновенности две родинки Свана. Это была разновидность г-жи Сван, выращенная рядом с ней, так же как белую сирень выращивают подле лиловой. Не следует, однако, представлять себе демаркационную линию между двумя подобиями абсолютно четкой. Временами, когда Жильберта смеялась, на ее лице — лице матери — можно было различить овал щеки отца, как будто их соединили, чтобы посмотреть, что получится из такой смеси; овал едва намечался, тянулся вкось, округлялся, потом сейчас же исчезал. Выражение лица Жильберты напоминало добрый, открытый взгляд отца; когда она подарила мне агатовый шарик и сказала: «Это вам на память о нашей дружбе», — она смотрела на меня именно так. Но стоило спросить Жильберту, что она делала, и в тех же самых глазах мелькали смущение, неуверенность, притворство, тоска — точь-в-точь как давным-давно у Одетты, когда Сван спрашивал, где она была, и она отвечала ему ложью — той ложью, которая приводила в отчаяние любовника и которая теперь заставляла его, нелюбопытного и благоразумного мужа, мгновенно менять разговор. На Елисейских полях я часто с тревогой ловил этот взгляд у Жильберты. В большинстве случаев — зря. У Жильберты это была черта чисто внешнего сходства с матерью; взгляд ее — по крайней мере, в таких обстоятельствах — ничего не означал. Она была всего-навсего в школе, ей всего-навсего пора было на урок, а ее зрачки двигались так же, как некогда у Одетты — от страха, как бы не открылось, что днем она принимала любовника или что она спешит на свидание. Так две натуры — Свана и его жены — колыхались, отливали, набегали одна на другую в теле этой Мелюзины. Общеизвестно, что ребенок бывает похож и на отца и на мать. Но распределение достоинств и недостатков происходит очень странно: из двух достоинств, у кого-нибудь из родителей представляющихся нераздельными, у ребенка проявляется только одно, и притом в сочетании с недостатком другого родителя — казалось бы, несовместимым. Более того: врастание душевного качества в противоположный ему физический недостаток часто является законом семейного сходства. Одна из двух сестер унаследует вместе с горделивой осанкой отца мелочную натуру матери; другая, умом вся в отца, покажет этот ум в обличье матери: такой же толстый нос, бугристый живот и даже голос матери превратятся у нее в покровы дарований, которые прежде славились величественной внешностью. Таким образом, о каждой из сестер можно с достаточным основанием говорить, от кого ей больше передалось — от отца или от матери. Жильберта была, правда, единственной дочерью, и все же существовало, по крайней мере, две Жильберты. Две натуры, отцовская и материнская, не слились в ней; они боролись за нее, но и это будет неточное выражение: из него можно заключить, будто некая третья Жильберта страдала от того, что являлась добычей тех двух. Итак. Жильберта бывала то той, то другой, а в каждый определенный момент — какой-нибудь одной, например неспособной, когда она бывала не такой хорошей, от этого страдать, потому что лучшая Жильберта по причине своего кратковременного отсутствия не имела возможности заметить этот изъян. Равным образом худшей из двух могли доставлять удовольствие довольно пошлые развлечения. Когда в одной говорило отцовское сердце, у нее появлялась широта взглядов, и тогда вам хотелось совершить вместе с ней какое-нибудь благородное, доброе дело, вы говорили ей об этом, но в тот момент, когда надо было решиться, вступало в свои права материнское сердце; и отвечало вам оно; и вы были разочарованы и раздражены — почти озадачены, как будто человека подменили, — мелочностью соображений и неспроста отпускаемыми шуточками, забавлявшими Жильберту, ибо они исходили от той, какою она была в настоящий момент. Разрыв между двумя Жильбертами бывал иногда велик настолько, что вы задавали себе — бессмысленный, впрочем, — вопрос: что вы ей сделали, почему она так переменилась? Она же сама назначила вам свидание и не только не пришла, не только не извинилась, но, — независимо от того, что помешало ей прийти, — представала перед вами потом настолько другой, что вам могло бы показаться, будто вы — жертва обманчивого сходства, на котором построены «Близнецы», будто это не она с такою нежностью в голосе говорила, как ей хочется вас видеть, — могло бы, если б не ее плохое настроение, под которым таились сознание вины и желание избежать объяснений. — Да иди же, ты нас задерживаешь, — сказала ей мать. — Мне так уютно около папочки! Еще минутку! — попросила Жильберта и уткнулась головой в плечо отца, ласково перебиравшего белокурые ее волосы. Сван принадлежал к числу людей, которые долго жили иллюзиями любви и которые убедились, что, позаботившись о благосостоянии многих женщин и тем осчастливив их, они не заслужили признательности, не заслужили нежности; зато в своем ребенке они ощущают привязанность, которая воплощена даже в фамилии и благодаря которой они будут жить и после смерти. Шарля Свана не будет, зато будет мадмуазель Сван или мадам X., урожденная Сван, и она будет любить по-прежнему своего ушедшего из жизни отца. Может быть, даже слишком горячо любить, — наверное, думал Сван, потому что он сказал Жильберте: «Ты хорошая девочка», — растроганно, как говорят люди, тревожащиеся за судьбу человека, которому суждено пережить нас и который слишком к нам привязан. Чтобы скрыть волнение, Сван принял участие в нашем разговоре о Берма. Обращаясь ко мне, он заметил, — тон у него был, однако, равнодушный, скучающий, словно ему хотелось дать понять, что это его не очень затрагивает, — как умно, как неожиданно правдиво прозвучали у актрисы слова, которые она говорит Эноне: «Ты Это знала!» Он был прав: верность, по крайней мере, этой интонации была мне в самом деле ясна и, казалось бы, могла удовлетворить мое желание подвести прочный фундамент под мее восхищение игрою Берма. Но именно в силу своей понятности она его и не удовлетворяла. Интонация была деланная, заранее придуманная, однозначная, она существовала как бы сама по себе, любая умная актриса сумела бы ее найти. Мысль была прекрасная, но кто вполне постигнет ее, тому она и достанется. За Берма сохранялось то преимущество, что она ее нашла, но можно ли употреблять слово «найти», когда речь идет о нахождении чего-то такого, что не отличается от заимствованного у других, чего-то такого, что по существу принадлежит не вам, коль скоро кто-нибудь другой может это воспроизвести вслед за вами? «Как вы, однако, своим присутствием умеете повысить уровень разговора! — сказал мне, словно оправдываясь перед Берготом, Сван, научившийся у Германтов принимать знаменитых художников как хороших знакомых, угощая их любимыми блюдами, сажая за игру, а в деревне предлагая заняться каким-угодно спортом. — Если не ошибаюсь, у нас был интересный разговор об искусстве», — добавил он. «Очень интересный. Я так это люблю!» — подхватила г-жа Сван, бросая на меня признательный взгляд — во-первых, из добрых чувств, а во-вторых, потому, что она сохранила давнее свое пристрастие к умным разговорам. Бергот теперь говорил с другими, главным образом — с Жильбертой. Я рассказывал ему о всех своих переживаниях с непринужденностью, которая удивляла меня самого и которая объяснялась тем, что, приобретя за несколько лет (в течение стольких часов, когда я сидел один за книгой и когда Бергот был для меня только лучшей частью меня самого) привычку быть искренним, откровенным, доверчивым, я стеснялся его меньше, чем кого бы то ни было другого, с кем я говорил бы впервые. И тем не менее именно поэтому меня очень беспокоило, какое я на него произвожу впечатление, — мысль, что он должен отнестись к моим суждениям презрительно, возникла у меня не теперь, а в давно прошедшие времена, когда я начал читать его в нашем саду в Комбре. Мне следовало бы сказать себе, что раз я искренне, а не напоказ, увлекаюсь Берготом и в то же время испытываю непонятное мне самому чувство неудовлетворенности в театре, то эти два душевных движения не противоборствуют, а, наоборот, подчиняются одним и тем же законам и что образ мыслей Бергота, который я так люблю в его книгах, не может быть совершенно чужд и враждебен моему разочарованию и моей неспособности выразить его. Ведь мое мышление должно быть единым, и, может статься, в самом деле существует только одно мышление, с которым все люди сосуществуют, мышление, на которое каждый из глубины своего особенного существа устремляет взгляд, как в театре, где у каждого свое место, но зато одна сцена. Разумеется, мне хотелось разобраться не в тех мыслях, в которые обычно погружался в своих книгах Бергот. Но если бы мышление было у нас обоих одинаковое, то Бергот, слушая меня, должен был бы вспомнить свои мысли, полюбить их, улыбнуться им, но, вероятно, вопреки моим предположениям, перед его умственным взором находилась другая сторона мышления, противоположная той, срез которой вошел в его книги и по которой я судил о всем его внутреннем мире. Священники, обладающие широчайшим душевным опытом, легче всего отпускают грехи, которых они сами не совершают, — вот так же и гений, обладающий широчайшим мыслительный опытом, легче всего постигает идеи, наиболее противоположные тем, что составляют основу его произведений. Все это мне следовало сказать себе, хотя в этом нет ничего особенно приятного, так как благосклонность высоких умов неизбежно влечет за собой непонимание и враждебность со стороны посредственностей; радость же, доставляемая благожелательностью великого писателя, которую в конце концов можно вычитать и из его книг, не может сравниться с муками, причиняемыми враждебностью женщины, на которой ты остановил свой выбор не за ее ум, но разлюбить которую ты не в силах. Все это мне следовало бы сказать себе, но я этого себе не сказал, я был уверен, что Бергот счел меня за дурака и вдруг Жильберта прошептала мне на ухо: — Я в восторге: вы покорили Бергота — моего большого друга. Он сказал маме, что вы на редкость умны. — А куда мы поедем? — спросил я Жильберту. — Да куда угодно! Вы же знаете: туда ли, сюда ли — мне… Однако после случая, происшедшего в годовщину смерти ее деда, я стал задумываться: такой ли характер у Жильберты, каким я его себе представляю; а что, если ее безразличие к тому, что затевается, ее благоразумие, спокойствие, неизменно кроткая покорность таят в себе бурные страсти, которым она из самолюбия не дает вырываться наружу и которые проявляются у нее лишь во внезапном упрямстве, когда они наталкиваются на случайное сопротивление? Бергот жил в том же квартале, что и мои родители, и мы с ним поехали вместе; дорогой он заговорил о моем здоровье: «Я слышал от наших общих друзей, что вы больны. Я очень вам сочувствую. Впрочем, я вам не так уж сочувствую: я убежден, что у вас есть духовные радости, и, вероятно, они для вас важнее всего, как для каждого, кто их изведал». Увы! Я-то знал, что я совсем не такой, что любая, самая высокая мысль оставляет меня холодным, что я счастлив, когда я просто брожу, счастлив, если у меня хорошее самочувствие; я — то знал, что жду от жизни чисто физических наслаждений, знал, как легко было бы мне ни о чем не думать. Среди своих радостей я не отличал тех, что проистекали из иных, более или менее глубоких и постоянных источников, а потому, отвечая Берготу, я подумал, что мне хотелось бы познакомиться c герцогиней Германтской, хотелось бы почаще ощущать, как в старой податной конторе на Елисейских полях, сырость, напоминавшую мне Комбре. Ну, а такой жизненный идеал, — идеал, о котором я не смел заикнуться Берготу, — для духовных радостей места не оставлял. — Нет, духовные радости для меня мало что значат, я к ним и не стремлюсь, я даже не знаю, испытывал ли я их когда-нибудь. — Ну что вы! — воскликнул Бергот. — Да нет, послушайте: все-таки вы их ни на что другое не променяете, — иначе я вас себе не представляю, я в этом уверен. Разумеется, он меня не переубедил, но дышалось мне теперь легче, свободнее. После разговора с маркизом де Норпуа я стал смотреть на свою мечтательность, восторженность, доверчивость как на нечто чисто субъективное, ненастоящее. А из слов Бергота, который как будто понимал меня, вытекало, что мои сомнения, мое недовольство собой нельзя принимать всерьез. Особенно его мнение о маркизе де Норпуа ослабляло силу приговора, который мне до сих пор представлялся обжалованию не подлежащим. «Вы лечитесь? — спросил Бергот. — Кто за вами наблюдает?» Я ответил, что меня навещал и, наверно, будет навещать Котар. «Это совсем не то, что вам нужно! — вскричал Бергот. — Я не знаю, какой он врач. Но я его видел у госпожи Сван. Осел! Даже если предположить, что это не мешает быть хорошим врачом, в чем я, однако, сомневаюсь, то это мешает быть хорошим врачом художников, врачом людей интеллигентных. Таким людям, как вы, нужны необычные врачи, я бы даже сказал, нужен особый режим, особые лекарства. Котар вам наскучит, а ничто так не сводит на нет лечение, как скука. Да вас и нельзя лечить, как всякого другого. У интеллигентных людей болезнь на три четверти проистекает из их интеллигентности. Им, во всяком случае, требуется врач, разбирающийся в этой болезни. А разве Котар может вас вылечить? Он установил, что вы плохо перевариваете соусы, установил, что желудок у вас не в порядке, но он не установил, что вы читали Шекспира… Словом, вы не оправдываете его построений, равновесие нарушено, чертик всякий раз подскакивает. Котар найдет у вас расширение желудка, — для этого ему не надо осматривать вас, оно уже у него в глазах. Вы можете его увидеть — оно отражается у него в пенcне». Эта манера выражаться очень меня утомляла; с тупостью, присущей здравому смыслу, я уверял себя: «Расширение желудка отражается в пенсне профессора! Котара не лучше, чем белый жилет маркиза де Норпуа скрывает его глупость». «Я бы вам посоветовал, — продолжал Бергот, — обратиться к доктору дю Бульбону — это вполне интеллигентный человек». — «Он ваш большой поклонник», — заметил я. Я убедился, что Бергот об этом знает, и пришел к выводу, что родственные души сходятся быстро, что настоящих «неведомых друзей» на свете немного. Мнение Бергота о Котаре поразило меня — настолько оно было противоположно моему. Меня ничуть не тревожило, будет ли мне скучно с моим врачом; я надеялся, что благодаря искусству, законы которого мне недоступны, он, подвергнув меня тщательному осмотру, произнесет неоспоримое суждение о моем здоровье. А предпримет ли он попытку с помощью своего мышления постигнуть мое, быть может более развитое, но в котором я видел лишь само по себе не представляющее ценности средство постижения объективной истины, — это для меня значения не имело. Я очень сомневался, что умным людям нужна другая гигиена, чем дуракам, и готов был придерживаться правил гигиены для дураков. «А вот кому необходим хороший врач, так это нашему другу Свану», — сказал Бергот. Я спросил, чем он болен. «Как тут не заболеть? Этот человек женился на шлюхе и каждый день глотает по полсотне обид от женщин, которые не желают ее принимать, и от мужчин, которые с ней спали. У него от этого рот перекосило. Обратите внимание, как высоко взлетает его бровь, когда он заглядывает, кто у нее». Недоброжелательный тон, каким Бергот говорил с посторонним человеком о людях, с которыми он был дружен на протяжении многих лет, явилось для меня не меньшей неожиданностью, чем почти нежный тон, каким он говорил со Сванами. Такой человек, как, например, моя двоюродная бабушка, никому из нас никогда, конечно, не наговорила бы любезностей, в каких при мне рассыпался перед Сваном Бергот. Даже тем, кого она любила, она с особым удовольствием говорила вещи неприятные. Но зато у них за спиной она не сказала бы ничего такого, о чем не решилась бы заговорить при них. Вообще наше общество в Комбре никак нельзя было назвать светским. Общество Сванов уже являлось шагом по направлению к свету, к его текучим водам. Это еще не было открытым морем — это уже была лагуна. «Все это между нами», — сказал Бергот, прощаясь со мной у моего подъезда. Несколько лет спустя я бы ему ответил: «Я никогда ничего не передаю». Этой лживой готовой фразой светские люди обыкновенно успокаивают сплетников. И я бы уже в тот день сказал ее Берготу, — ведь не все, что говоришь, особенно в такие минуты, когда ты выступаешь как социальная личность, придумал ты сам. Но тогда я еще не знал этой фразы. А моя двоюродная бабушка в подобных обстоятельствах произнесла бы вот какую фразу: «Если вы не хотите, чтобы я это передала, так зачем же вы рассказываете?» Это отповедь людей необщительных, «вздорных». Я не принадлежал к их числу — я молча поклонился. Литераторы, которых я считал выдающимися, годами домогались знакомства с Берготом, но их отношения с ним так потом и оставались знакомством замкнутым, чисто литературным, не выходившим за пределы его рабочего кабинета, я же вступил в круг друзей великого писателя сразу и без хлопот, — вот так кого-нибудь проводят по коридору, куда никого не пускают, и благодаря этому человек получает хорошее место, а если бы он вместе со всеми постоял в хвосте, то ему досталось бы плохое. Сван открыл мне Бергота потому же, почему король находит естественным приглашать приятелей своих детей в королевскую ложу, на королевскую яхту, — так и родители Жильберты принимали друзей своей дочери среди драгоценных вещей, которые им принадлежали, в кругу ближайших друзей, представлявших собой еще большую драгоценность. Но тогда я подозревал, — и, быть может, не без оснований, — что это доброе дело Сван сделал отчасти для того, чтобы порадовать моих родителей. Я припоминал, что еще в Комбре Сван, видя, в каком я восторге от Бергота, попросил у них разрешения увести меня как-нибудь к себе пообедать, но они не согласились, — по их мнению, я был еще слишком мал и слишком впечатлителен, чтобы «выходить в свет». Разумеется, мои родители для иных людей, — именно для тех, кто приводил меня в наибольшее восхищение, — значили гораздо меньше, чем для меня, и поэтому, как в былые времена, когда дама в розовом осыпала моего отца похвалами, хотя он их весьма мало заслуживал, мне хотелось, чтобы мои родители поняли, какой неоцененный» подарок я получил, и выразили благодарность доброму и любезному Свану, который сделал мне или им этот подарок, не показывая виду, что отдает себе отчет в его ценности, подобно очаровательному волхву на фреске Луини, горбоносому и белокурому, с кем у моего отца когда-то находили большое сходство. К сожалению, благодеяние, которое оказал мне Сван и о котором я, придя домой и еще не сняв пальто, поведал родителям в надежде, что оно тронет их сердца так же, как мое, и подвигнет их на какую-нибудь чрезвычайную и решительную «любезность» по отношению к Свану, — это благодеяние они, видимо, оценили не высоко. «Сван познакомил тебя с Берготом? Замечательное знакомство, восхитительная связь! — насмешливо произнес мой отец. — Этого еще не хватало!» Я имел неосторожность прибавить, что Бергот терпеть не может маркиза де Норпуа. — Ну конечно! — воскликнул отец. — Это только доказывает, какой он неискренний и злой человек. Бедный мой сын! У тебя и так насчет здравого смысла плоховато, и мне больно видеть, что ты еще попал в такую среду, которая тебя доконает. Уже одно то, что я бывал у Сванов, было не по душе моим родителям. Знакомство с Берготом они расценивали как пагубное, но неизбежное следствие первого ложного шага, той слабости, какую они проявили и которую мой дед назвал бы «непредусмотрительностью». Я чувствовал, что если б я захотел подлить масла в огонь, мне достаточно сказать, что этот испорченный человек, не любивший маркиза де Норпуа, нашел, что я на редкость умен. В самом деле, если мой отец считал, что кто-нибудь, допустим — мой товарищ, стоит на неверном пути, как в данном случае я, и если его вдобавок хвалит человек, которого мой отец не уважал, то в этом положительном мнении отец видел доказательство правильности своего неблагоприятного диагноза. Заболевание казалось ему в таком случае еще опаснее. Я уже слышал его возглас: «Да тут, я вижу, спетая компания!» — и эти его слова пугали меня неопределенностью и неограниченностью реформ, неминуемое введение которых в мою тихую жизнь они, казалось, предвозвещали. Впрочем, если б я не передал мнения Бергота обо мне, этим я, как мне казалось, все равно не сгладил бы впечатления, сложившегося у моих родителей, — оно только чуть-чуть ухудшилось бы, а это уже большого значения не имело. Притом я считал, что они в высшей степени несправедливы, что они глубоко ошибаются, а потому у меня не было не только надежды, но, в сущности, не было и желания хоть сколько-нибудь восстановить в их глазах истину. И все же, предчувствуя, — когда я начал рассказывать, — как ужаснутся родители при мысли, что я понравился человеку, который считает умных людей дураками, которого порядочные люди презирают, чьи похвалы, столь для меня лестные, до добра меня не доведут, я тихо и слегка сконфуженно преподнес на закуску: «Он сказал Сванам, что я на редкость умен». Как отравленная собака инстинктивно бросается к той полевой траве, которая является наилучшим противоядием, так я, сам того не подозревая, произнес единственные слова, способные сломить предубеждение моих родителей против Бергота — предубеждение, перед которым оказались бы бессильны самые веские мои доказательства, самые высокие мои похвалы. В тот же миг положение резко изменилось. Date: 2015-10-19; view: 284; Нарушение авторских прав |