Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Под-реальное как раз реалистично
И все-таки пространство внутри нас самих огромно. Кто осмелится вторгнуться в него? Нам нужны исследователи, открыватели неизвестных {139} миров, находящихся внутри нас самих, — миров, которые нужно открыть в нас. Сторонники правых и левых хотят, чтобы вы почувствовали укоры совести оттого, что вы играете; но это им следует испытывать такие укоры за то, что они убивают дух скукой. Все связано с политикой, говорят нам? В некотором смысле, да. Но все вовсе не относится к политике. Профессиональная политика разрушает нормальные отношения между людьми, она отчуждает; ангажированность ампутирует человека. Сартры делают все для настоящего отчуждения душ. Только для слабых духом История всегда права. Как только преобладающей становится одна идеология, — она тут же ошибается. Авангард не может нравиться ни правым, ни левым, поскольку он антибуржуазен. Застывшие общества или общества, которые начинают застывать, не могут его допустить. Театр Брехта — это театр, которому удается прочно установить мифы преобладающей религии, защищаемые инквизиторами, и этот театр определенно находится в периоде застывания. Нужно ходить в театр, как ходят на футбольный матч, на бокс или теннис. Матч с его противоречиями, динамичными противостояниями, беспричинными столкновениями противоположных воль по сути дает нам самое точное представление о том, что такое театр в его чистом виде. Абстрактный тезис против абстрактного тезиса — и без всякого синтеза: один из противников полностью уничтожил другого, одна из сил изгнала другую, или же они сосуществуют, не объединяясь. {140} Жан Жене [cxxiv] Впервые литературная биография Жана Жене появилась в 1952 году, когда была написана первая из шести его пьес — «Бдение у смертного одра», — а ему исполнилось 42 года. Задуманная как введение к собранию сочинений Жене, она в конечном счете заняла целиком весь первый том этого собрания. «Святой Жене, актер и мученик» — так называлась эта работа, принадлежавшая перу Жан-Поля Сартра. Жене тяжело досталась прижизненная литературная канонизация: она стоила ему нескольких лет творческого бесплодия. Как оказалось, шумная слава была ему противопоказана. Затем наступила недолгая театральная пора его жизни. Жене написал еще пять пьес: «Служанки», «Балкон», «Негры», «Ширмы» «Она». После этого, на протяжении отпущенной ему почти четверти века, к драматургии он больше не обращался. Но его пьесы уже ставили Роже Блэн, Жан-Луи Барро, Питер Брук, Патрис Шеро, Петер Штайн… Однажды Жене публично признался в нелюбви к театру. «Все мои пьесы, — говорил он в своем интервью 1985 года, — это заказы. Жуве мне заказал “Служанок”. Я уже не помню, кто заказал мне “Негров”. Это был какой-то очень известный бельгийский режиссер». Однако и проза, которой еще до театра отдал дань Жене, почти вся была написана под давлением обстоятельств чрезвычайных. «Мне было тридцать, когда я начал писать, — рассказывает он, — и тридцать четыре или тридцать пять, когда бросил… Я писал в тюрьме. Выйдя на свободу, я погиб». Пожалуй, лишь стихи, которыми Жене начал увлекаться еще в юные годы, появились в его жизни спонтанно и естественно. Впрочем, как знать. Ведь именно тогда он промышлял воровством и выходил на свободу, чтобы вскоре снова попасть в тюрьму. Череда отсидок была окончательно прервана лишь благодаря вмешательству его первого ангела-хранителя — Жана Кокто. Своеобразный талант Жене действительно нуждался в опекунах и заступниках. Как правило, его произведения эпатировали публику и провоцировали общественный скандал. И причина тут очевидна: Жене обратился к теме, табуированной для высокой литературы, — к жизни изгоев, маргиналов. Воры и проститутки, наркоманы и иммигранты, гомосексуалисты и держатели притонов… У Жене эта скрытая жизнь городских окраин и морских портов неожиданно предстала как предмет настоящей поэзии. Правда, эта поэзия лишь двух измерений человеческого бытия — любви и ненависти, которые к тому же несут в себе карнавальное, {141} ритуализованное начало: любовь здесь неизменно проявляется в сексе, а ненависть — в насилии. Однако не социальный или эротический натурализм определил истинную значимость творчества Жене. Возможно, наиболее точно она схвачена в известной формуле Матье Гали: «последний французский лирик». Во всяком случае, Жене — это пример художественной свободы, которая не укладывается в какую-либо готовую форму. Отказ от шаблона подчас воспринимался как авторский каприз или претензия на вульгарный эпатаж. Но за такими обвинениями легко упустить главное в творчестве Жене. В действительности он никогда не заботился о теории или приемах искусства; просто искусство оказалось для него единственным способом оставаться свободным. Отсюда — ошеломляющее сопряжение театра и кладбища. Может показаться, что ему важно связать современный театр с темой смерти. Но Жене сам предостерегает читателя от подобной ошибки, указывая, что речь идет не о трагическом, но о драматическом, игровом начале погребальной церемонии. На самом деле его желание «добавить немного сумерек» в сценическое искусство, превратить его во «встречу с тайной» вытекает из идеи театра-храма. Мечта Жене — вернуть театральному действию синкретическую значимость ритуала, где на первом плане стоит не переживание происходящего, но попытка, следуя строго фиксированным словам и жестам, возвыситься до нового градуса самопознания. При этом Жене призывает положиться на внутреннюю магию слов и жестов, не доверяя «аполитичной ясности» мысли. Перед нами театр, в котором высокая и пугающая метафизика отнюдь не чурается блатного жаргона и едва замаскированных скабрезностей. Это странное слово…[cxxv] Странное слово «урбанизм»[cxxvi], — независимо от того, происходит ли оно от имени папы Урбана или же от латинского «город», — это слово, вероятнее всего, уже не волнует мертвых. Живые избавляются от трупов скрытно или явно, — словно отгоняют от себя постыдную мысль. Отсылая их в печь крематория, урбанистический мир постепенно избавляется от существенного театрального воздействия, а возможно — и вообще от театра. Вместо кладбища, некогда составлявшего центр — пусть даже эксцентричный — всякого города, у вас будут колумбарии — с трубой или без трубы, с дымом или же без дыма; и мертвецы, прокаленные как маленькие поджаренные хлебцы, послужат удобрением для полей колхозов или киббуцев, расположенных за чертой города. Конечно, если {142} кремация примет драматический оборот, — потому ли, что некоего человека торжественно испекут или сожгут живьем, или потому, что Город или Государство, так сказать, соединившись вместе, сочтут необходимым избавиться таким способом от какого-то иного сообщества — то, конечно, крематорий, подобно тому, как это происходило в Дахау, предстанет выразителем весьма вероятного будущего, своей архитектурой не подвластного ни будущему, ни прошлому. Труба такого крематория будет постоянно поддерживаться в исправности командами работников, распевающих вокруг этого торчащего фаллоса, облицованного розовым кирпичом, романсы или даже верно насвистывающих арии из Моцарта; эти работники будут содержать в чистоте развесистую глотку этой печи, на решетку которой можно одновременно впихнуть до десяти-двенадцати трупов. В этом случае, разумеется, некая форма театра может сохраниться, однако, если крематории в городах будут ловко приведены или низведены до размеров бакалейной лавки, театр умрет. От будущих урбанистов мы требуем поместить в городе кладбище, куда по-прежнему будут отправлять мертвецов, или же придумать такой пугающий колумбарий, формы которого оказались бы просты, но величественны; и вот там — рядом с ним, целиком в его тени или же среди могил можно построить театр. Понимаете, к чему я клоню? Театр будет помещен как можно ближе к тени, поистине оберегающей места, где стерегут мертвецов, — либо в тени единственного памятника, который их пожирает. Я даю вам эти советы без особой торжественности; я скорее грежу с деятельной беззаботностью ребенка, которому ведома важность театра.
Среди прочих своих целей театр обладает и той, что он дает нам возможность уклониться от власти времени, которое называют историческим, но которое в действительности теологично. С самого начала такого явления как театр протекающее время более не принадлежит никакому календарю. Оно выпадает из христианской эры — так же, как из революционной. Даже если время, которое называют историческим, — я имею в виду время, берущее свое начало в некоем мифическом событии, противоречиво именуемом также Пришествием, — и не может вполне исчезнуть из сознания зрителей, то другое время, полностью переживаемое отдельно каждым зрителем, течет без начала и конца и принуждает перепрыгивать через исторические условности, определяемые социальной жизнью, а значит, принуждает одновременно перепрыгивать и через социальные условности. Все это происходит не просто ради какого-то беспорядка, но ради освобождения, — ибо драматическое событие происходит не в исторически исчислимом времени, но в собственном драматическом времени, то есть в конечном счете развертывается ради головокружительного освобождения. {143} Христианский Запад посредством различных хитростей делает все возможное, чтобы увлечь все народы мира в эру, начало которой положено гипотетичным Воплощением. Стало быть, Запад пытается навязать всему миру «смену календаря». Будучи захвачен в плен называемым, исчислимым временем, будучи плененным начинающимся событием, интересным лишь для Запада, мир весьма рискует тем, что придется строить календарь сообразно празднествам, которые станут общими для всех. Потому представляется крайне необходимым умножать такие «Пришествия», начиная с которых календари получили бы возможность имперски упрочить себя, — независимо от того, кто их вводит. Я полагаю даже, что любое событие — интимное или публичное — могло бы в принципе породить множество календарей подобно тому, как это случилось с христианской эрой и всем последующим временем, исчисляемым начиная с Весьма Сомнительного Рождества. Театр. Театр? ТЕАТР.
Куда идти? К какой форме? К театральному пространству, содержащему в себе сценическое пространство и зал? Пространство. Одному итальянцу, который хотел создать театр с подвижными элементами и архитектурой, варьирующейся в зависимости от пьесы, которая бы там игралась, я прежде всего сказал, что он конечно тем самым подтвердил бы слова о том, что театральную архитектуру еще только предстоит открыть и что на самом деле она должна быть жесткой, неподвижной, чтобы ее признали ответственной: об архитектуре будут судить по ее форме. Слишком легко довериться движению. Если уж очень хочется, можно идти и к непрочному, гибнущему, — но только после некого необратимого действия, по которому нас и будут судить, или, если угодно, после жестокого действия, которое судит себя само.
Поскольку я не обладаю духовными возможностями — если они вообще существуют, — я не требую, чтобы театральное пространство избиралось в результате медитативного усилия отдельного человека или сообщества, способного на такое усилие; однако необходимо, чтобы архитектор обнаруживал смысл театра в мире и чтобы, осознав этот смысл, он отшлифовал свое произведение с почти священнической и насмешливой серьезностью. И чтобы, в случае необходимости, во время осуществления этого предприятия, его поддерживала и защищала группа людей, нисколько не сведущих в архитектуре, но способных на истинную дерзость в усилии медитации, — то есть на смех, направленный внутрь. {144} Если мы примем — условно — обычные представления о времени и истории, признав тем самым, что живопись сейчас не осталась такой же, какой она была до изобретения фотографии, то представляется вероятным, что и театр не останется теперь, с приходом кино и телевидения, тем, чем он был до этого. Похоже, со времени своего появления театр отличался тем, что, помимо основной функции, каждая пьеса была перегружена всевозможными заботами, относящимися к политике, религии, морали, Бог знает к чему, превращая тем самым драматическое действие в дидактическое средство поучения. Возможно — я всегда говорю «возможно», поскольку я всего лишь человек и к тому же совершенно одинок — возможно телевидение и кино будут лучше осуществлять образовательные функции: тогда театр окажется освобожденным, очищенным от того, что его перегружало, возможно, тогда он сможет просиять одной или несколькими собственными добродетелями — и эту добродетель или эти добродетели, возможно, только предстоит обнаружить.
Помимо нескольких картин — или даже фрагментов картин — живописцы до изобретения фотографии редко оставляли нам свидетельства видения живописного полотна, свободного от всех до нелепости заметных забот о внешнем сходстве. Не осмеливаясь — за исключением Франца Хальса («Правительницы») — слишком касаться лица, живописцы, которым хватало храбрости одновременно обращаться и к изображаемому предмету, и к возможностям живописи, выбирали в качестве предлога для своих упражнений цветок или платье (Веласкес, Рембрандт, Гойя). Возможно, что перед лицом достижений фотографии художники оказались посрамленными. Но когда они снова взялись за свое ремесло, они наконец обнаружили, что же такое живопись. Таким же образом — или, во всяком случае, подобным же образом — драматурги были посрамлены тем, что стало возможным благодаря телевидению и кино. Если они увидят и признают — конечно же, если это вообще стоит увидеть, — что театр не в силах соперничать со столь безмерными средствами телевидения и кино, пишущие для театра обнаружат достоинства, присущие театру, а они, возможно, восходят исключительно к мифу.
Политика, история, классические психологические опыты, само вечернее развлечение как таковое должны уступить место чему-то большему, не знаю, как это назвать точнее — но, возможно, чему-то более сверкающему. Все это дерьмо, вся эта навозная жижа будут наконец убраны. И при этом поймут, что некоторые чересчур горячие слова — это вовсе не грязь. Я отметил бы, впрочем, что все эти слова и ситуации, которые ими обозначаются, столь многочисленны в моем театре именно потому, что о них «забывают» {145} в большей части других пьес: слова и ситуации, которые считаются грубыми, попросту спасаются у меня, в моих пьесах, где они получают право на убежище. Если от моего театра воняет, — это потому, что другой театр пахнет слишком хорошо.
Драма, иначе говоря, театральное действие в момент своего представления, — это театральное действие не может быть все равно чем, но оно может находить предлог для своего существования в чем угодно. В самом деле, мне кажется, что какое угодно событие — наглядно представленное или невидимое — если оно изолировано, то есть разбито в своей протяженности на отдельные фрагменты, может, будучи правильно организованным, послужить поводом или же исходной точкой — либо кульминацией — театрального действия. Какое угодно событие, пережитое нами тем или другим способом, — важно только, чтобы мы ощутили его ожог, когда его хорошенько разгребут кочергой. Политика, развлечения, мораль и тому подобное не имеют никакого отношения к нашему занятию. Если же, помимо нашей воли, они все же проскользнут в театральное действие, необходимо тут же изгонять их, стирая все следы их присутствия: это отходы, шлак, из которых можно соорудить кинофильм, телепередачу, комикс, фотороман — о, это целые кладбища старых автомобилей.
Но в конце концов получается драма? Если у автора есть этот сверкающий первоисточник, тогда от него зависит — сумеет ли он перехватить эту молнию и организовать, начиная с того момента озарения, который освещает всю пустоту, некую словесную архитектурную конструкцию, то есть конструкцию грамматическую и церемониальную, тайно указывая тем самым, что из этой пустоты и возникает внезапно видимость, которая являет нам пустоту.
Отметим между прочим, что сама поза христианской молитвы, когда глаза опущены долу, не благоприятствует медитации. Это физическое положение вызывает в свой черед определенное интеллектуальное отношение — замкнутое и покорное; оно не способствует духовным усилиям. Когда выбираешь такое положение, Бог действительно может явиться и обрушиться тебе на темя, оставив там знак, который может сохраниться надолго. Для медитации нужно найти открытую позу — не позу вызова, но и не позу полной отдачи себя Богу. Нужно быть настороже. Стоит чуть-чуть перебрать с покорностью, и Бог дарует вам свою милость: вы проспали.
В нынешних городах единственное место, — к сожалению, все еще сдвинутое к периферии, — где можно было бы построить театр, — это кладбище. Выбор этот сослужил бы хорошую службу как кладбищу, так и театру. Думаю, что театральный архитектор {146} не потерпел бы тех бессмысленных конструкций, в которые семьи ныне заключают своих мертвецов. Надо снести часовни. Возможно, стоит сохранить какие-то руины: кусок колонны, фронтон, крыло ангела, разбитую урну, — для того, чтобы показать, что именно мстительное негодование требует такой первой драмы, а растительность — густая трава, порожденная совокупностью гниющих тел, — пусть уравнивает все это поле мертвых. Если некое пространство будет действительно отведено здесь для театра, то публике придется проходить по дорожкам (ведущим к цели или от нее), которые огибают могилы. Вообразим себе, чем мог бы стать подобный выход зрителей после «Дон Жуана» Моцарта, — зрителей, проходящих между мертвецами, лежащими в земле, прежде чем вернуться к своей профанной жизни. И разговоры, и молчание здесь будут существенно отличаться от тех, что наступают у выхода из парижского театра. Смерть стала бы тут одновременно более близкой и более легкой, а театр — более серьезным. Есть и иные причины для такого размещения. Они более тонки и неуловимы. Вы сами должны обнаружить их в себе, не определяя однозначно и не называя их.
Монументальный театр — стиль которого еще только предстоит найти — должен быть столь же величественен, как Дворец правосудия, как памятник мертвым, собор, парламент, военная школа, правительственная резиденция, тайные лабиринты черного рынка или рынка наркотиков, обсерватория. И функция его состоит в том, чтобы одновременно быть всем этим, хотя и своим, особым способом: размещаясь на кладбище или же рядом с печью крематория, у вытянутой трубы, наклонной и фаллической.
Я говорю не о мертвом, но о живом кладбище, иными словами, я не подразумеваю здесь кладбище, от которого осталось лишь несколько памятников. Я говорю о кладбище, где продолжают рыть могилы и погребать мертвецов, я говорю о крематории, где день и ночь поджаривают трупы.
<…> Вы увидите, как я представляю себе — пусть схематично и неловко — структуру нового театра. Когда я говорю о привилегированной публике, то речь идет об определенных личностях, которые окажутся достаточно подготовленными, чтобы размышлять о театре вообще, равно как и о пьесе, которая будет играться в этот день.
Даже не считая себя специалистом по театру, я могу сказать, что важно как раз не умножать количество постановок, чтобы от этого могло выгадать возможно большее число зрителей, но делать своего рода предварительные попытки, — которые обыкновенно именуют {147} репетициями, — приводящие в конце концов к единственной постановке, напряженность и сияние которой будут столь велики, что, воспламеняя каждого зрителя, она осветит и тех, кто не присутствовал на ней, — осветит ради того, чтобы посеять в них тревогу.
Что же касается публики, то в театр придет лишь тот, кто способен на ночные прогулки по кладбищу ради встречи с тайной. Если такое отношение между кладбищем и театром будет принято, — а оно существенно как для урбанизма, так и для культуры, — авторы несколько утратят свою фривольность и лишний раз подумают, прежде чем дать сыграть свою пьесу. Возможно, они будут готовы признать за собой признаки слабоумия или же фривольности, граничащей со слабоумием. По прошествии некоторого времени кладбища с легкой грацией расстанутся со своими владениями — и со своими бесами. Когда на кладбищах перестают хоронить, они умирают, однако проделывают это самым элегантным образом: лишайники, селитра, мох покрывают отныне надгробные плиты. Может быть, и театр, устроенный на кладбище, умрет — он медленно угаснет — как и оно само. Может быть, он исчезнет? Возможно, разумеется, что и театральное искусство в один прекрасный день исчезнет. Надо примириться с этой мыслью. Если однажды деятельность людей начнет с каждым днем становиться все более революционной, то театру не найдется больше места в жизни. И если в один прекрасный день оцепенение духа приведет к тому, что в людях будет пробуждаться только мечтательность, театру тоже придется умереть.
Идиотизм — искать истоки театра в Истории, а истоки Истории — во времени. Так только время потеряешь. Но что теряешь, когда теряешь театр?
Чем станут кладбища? Печью, способной разъять мертвецов на мельчайшие части. Если я говорю о театре посреди гробниц, то это потому, что само слово «смерть» сегодня стало сумрачным, и в мире, который, как представляется, так весело идет к аналитической ясности, ничто более не защищает наши полупрозрачные веки, — а потому я думаю, как и Малларме, что неплохо было бы добавить немного сумерек. Науки разгадывают все или по крайней мере стремятся к этому, но им это более не удается! Нужно спасаться, а нам некуда бежать, кроме как в собственные внутренности, столь изобретательно освещенные… Нет, я ошибаюсь: не спасаться, но обнаруживать вдруг свежую и жаркую тень, которая и станет нашим произведением.
Даже если могилы станут незаметными, кладбище будет поддерживаться в должном порядке, равно как и крематорий. В один {148} прекрасный день приедут веселые повозки — их достаточно в Германии — и почистят могилы, насвистывая какой-нибудь мотивчик — впрочем, насвистывая верно. Внутренности печи и трубы могут остаться черными от копоти.
Где это было? Я читал, что в Риме — но, возможно, память подводит меня — был особый погребальный актер[cxxvii]. В чем состояла его роль? Идя перед кортежем, он должен был разыгрывать наиболее важные события из жизни этого мертвеца, происходившие, когда он — мертвец — был еще жив. Импровизировать жесты, позы? Нет, слова. Отжив, приказав долго жить, — не знаю уж, как это случилось, — французский язык скрывает и вместе с тем обнажает постоянную битву, которую ведут слова, эти братья-соперники, каждое из которых с мясом отдирается от другого или же игриво любезничает с ним. Если «традиция» и «предательство» родились из единого изначального движения языка и затем разошлись, чтобы каждое из этих слов могло вести собственную жизнь[cxxviii], то почему тогда на протяжении жизни всего языка они чувствуют, что связаны между собой и в самом своем искажении? Этот язык отжил не меньше, чем любой другой, однако он, как и другие, позволяет, чтобы эта дикая скачка слов, подобно зверям в течке, а также то, что срывается с наших уст, создавали некую пьяную оргию слов, которые невинно или не совсем невинно вступают в соитие друг с другом и придают французской речи здоровый вид лесистой местности, где отлично приживаются все заблудившиеся звери. Когда пишешь на таком языке — или говоришь на нем — ничего нельзя сказать. Можно лишь позволить, чтобы среди всей этой растительности, которая сама рассеяна, испещрена смешением пыльцы, своими прививками наудачу, своими побегами и черенками, добавилось урчания и путаницы целого потока существ, или же, если угодно, потока двусмысленных слов, подобных животным из Басни. Если кто-либо надеется, что посредством такого разрастания и роскошного процветания чудовищ можно обеспечить внятную речь, он ошибается: в лучшем случае тут сцепляешь попарно стадо личинок и мимикрирующих тварей, подобное веренице гусениц походного шелкопряда: они трахаются друг с другом, чтобы затем разрешиться от бремени столь же карнавальным приплодом, не имеющим особого смысла и особой важности. Так и наши слова — порождение греческого, саксонского, левантийского, бедуинского, латинского, гэльского языков и трех бродячих монголов какого-то заблудшего китайца, — они говорятся не для того, чтобы что-то сказать, но чтобы, совокупляясь, сделать явной вербальную оргию, смысл которой теряется не в ночи времени, но в бесконечности нежных или зверских мутаций. {149} А при чем тут погребальный актер? И Театр на кладбище? Прежде чем мертвеца похоронят, прежде чем на авансцену вынесут труп в гробу, прежде чем друзья, враги и просто любопытствующие разместятся на местах, отведенных для публики, прежде чем погребальный актер, идущий перед кортежем, удвоится, умножится, прежде чем он станет театральной труппой и заставит мертвеца заново прожить и умереть на глазах у него самого и публики, прежде чем снова подымут гроб, чтобы среди ночи отнести его к яме, наконец, прежде чем публика разойдется, — праздник закончился. Закончился до новой церемонии, предложенной другим мертвецом, чья жизнь будет заслуживать драматического, а не трагического представления. Ибо трагедию приходится переживать, а не играть. Если ты хитер, можно сделать вид, будто ты способен справиться с ситуацией, сделать вид, будто веришь, что слова не шевелятся сами, что их смысл жестко закреплен за каждым, или же что он сдвинулся именно благодаря нам, а мы вполне сознательно — можно притвориться, что веришь в это, если слегка изменить очевидное, — становимся богами. Но что касается меня, то глядя на это разъяренное стадо, заключенное в словаре, я знаю, что ничего не сказал и никогда не скажу: просто слова бесстыдно трахаются друг с другом. Да и действия не намного более послушны. Так же как и в языке, в действии существует некая грамматика, — и горе самоучкам! Предавать — это, может быть, и соответствует традиции, но само предательство — никак не безопасно. Мне нужно сделать огромное усилие, чтобы предать своих друзей: но в конце концов тут будет своя награда. Потому погребальный актер, если он хочет заставить мертвеца заново прожить и умереть на глазах у публики, должен во время этого большого парада перед погребением отыскать и осмелиться произнести эти слова, пожирающие сам язык, которые пожрут также жизнь и смерть мертвеца. {150} Артюр Адамов [cxxix] В обширном драматургическом наследии Адамова числятся пьесы-фантазмы: «Находки» — это от начала до конца придуманное сновидение, «Большие и малые маневры», «Профессор Тарани» — проекции уже действительно приснившегося автору. Структурная значимость подлинных и мнимых снов в творчестве Адамова как бы лежит на поверхности: за счет удвоения сценического пространства и времени мир реального и мир воображаемого смешиваются, граница между ними теряется из виду. Эти два мира парадоксальным образом уравновешивают друг друга, составляя абсолютно равноправные части одной реальности — человеческого существования. Но Адамов заворожен и другим, — театральной природой сна и — наоборот — сновиденческой продуктивностью театра. Сближение здесь, конечно, не только и не столько по степени правдоподобия. Адамов поглощен выяснением оптики сновидения, которая, как оказалось, родственна театральной. Вывод был поразительным: сценическая иллюзия строится по законам галлюцинации или сна. Скроенная «почти что» бессмысленно, случайно, алогично, она не укладывается в законопослушную обыденность. Ее оправдание — лишь поэтическое. Театральная эстетика сна Адамова перекликается со многими идеями Арто. И прежде всего в самом существенном — в признании за «комической иллюзией» знаковости. Театр — не «вспомогательная психологическая или моральная функция», не средство замещения окружающего нас мира, равно как и не жалкий довесок к нему. Бессмысленно искать в увиденном на сцене отражения или отзвуки, хотя они, разумеется, тут присутствуют. Подобно сновидению, театр самодостаточен, суть его в сотворении каждый раз беспримерной, непредсказуемой новой реальности. И это поистине чудная реальность, — стертое в повседневности здесь приобретает истинную (в терминологии Арто — «жестокую», по Адамову — «сгущенную») значимость. Именно благодаря выпуклости театральной оптики — и это схоже с образами из сновидений — сценические фантомы способны завладеть нашим воображением, тронуть нас вернее и чувствительнее. Адамова, однако, отличает от Арто более поэтическое толкование фантасмагоричности театра. Его увлекают прежде всего непредсказуемость и неисчерпаемость «великой игры» подобий и различий, присутствий и исчезновений. Меньше — способность театра выплескивать на поверхность и материализовывать {151} глубинную, бессознательную жизнь человека, представлять — как говорил Арто — «достоверный осадок сна» напоказ зрителю: эротические, животные, болезненные, подспудные фантазии… Согласно Адамову, театр удивителен иным: он говорит со зрителем на языке, который всегда двойственен. Этот сдвиг, постоянное уклонение театрального послания от бессодержательной прямолинейности Адамов обозначает словосочетанием «почти что». Однако со временем в драматургии Адамова нарастал интерес как раз к «определенности». Рубежом стала середина 50‑х годов: это был период появления пьес социальной направленности — «Пинг-понг» и «Паоло Паоли». Тогда многие деятели французского театра стремились участвовать непосредственно своим творчеством или лично в общественной жизни Франции. В их числе был даже Жан Жене — прежде, пожалуй, самый отчаянный противник подобного реализма. Именно ему принадлежит высокая оценка изменения творческой позиции Адамова: «Его великая литературная заслуга состояла в том, что ему удалось перенести в драматургический универсум основополагающую для современного общества связь между дегуманизацией и той экономической жизнью, из которой она проистекает». Несмотря на резкую метаморфозу, случившуюся с Адамовым, все же трудно согласиться с привычной манерой исследователей делить его путь на два взаимоисключающих периода. Скорее здесь уместно говорить о внутренней противоречивости всего творчества Адамова. Пример тому — и статья «Театр или сновидение», увидевшая свет не в начале — как можно было бы предположить — его теоретических исканий, но как раз в разгар увлечения политическим театром. Адамову так и не удалось примирить, свести воедино свои теоретические представления о театре с выбранной им политической позицией: увлечение идеями Парижской Коммуны, шведским социализмом, равно как и антиамериканскими настроениями, полностью подчинили себе его драматургию. Внутренний разрыв между ними оказался слишком велик и потому крайне мучителен для самого Адамова. Справиться с ним ему так и не удалось. 15 марта 1970 года он неожиданно умер: причина — избыточная доза снотворного. Театр или сновидение[cxxx] Каково отношение между сновидением и театром? В сущности, это отношение неприсоединения к реальности. Гостиница может выходить на вокзал, вагоны стоят, конечно же, не в гостинице, а на вокзале, — и однако же, вокзал и гостиница суть почти что единое целое. {152} Важнее всего всегда, везде — это почти что. Почти все сновидения одной и той же ночи — это один и тот же сон, — но не все сновидения, почти все. И почти все сны о полетах связаны с любовными помыслами. Почти все, но не все. Можно, конечно, вообразить себе Беллерофонта[cxxxi], разбивающегося о небесную твердь, — тут верх становится низом, а почему бы и нет? Почти все возможно. Значимость слов в сновидении, значимость словесных выражений. Может, сновидение — это вообще грандиозный разговор, временами прерываемый и возобновляемый? «Старый Брюке, по-видимому, поручил мне какое-то задание, и, странное дело…»[cxxxii] (подчеркнуто Фрейдом в его рассказе о собственном сне). Я думаю, помимо прочего, и о своих старых пьесах, например, о профессоре Таранне[cxxxiii], который внезапно замечает марку на конверте, который держит в руках его сестра: «Но ведь это лев, королевский лев Бельгии!»[cxxxiv] Здесь почти правдоподобно, что с приличного расстояния можно разглядеть рисунок на марке. Значимость некоторых вещей, перегородок, подмостков, хижин и так далее. Значимость совсем маленьких детей. Наконец-то заново открыт весь символизм. Плюс неадекватность вещей и существ. Несоответствие, часто почти невидимое, но не всегда. И заключения, которые мы боимся увидеть оспоренными, — а между тем, это заключения, призванные обосновать другие заключений, которые никак не могут быть оспорены (З. Фрейд, Работа сновидения). Заново изобретенное время. Оно, конечно же, заново изобретено, но почти что, не совсем. Некоторая хронология все же сохраняется, даже если она извращена, спутана. Заново изобретенное время — это почти что значит: сокращенное время, сжатое в одной секунде. Думаю, что сами сновидения длятся лишь несколько секунд. Но заново изобретенное время — значит также время, поделенное на отрезки. Подобно тому, как на большой театральной площадке мы можем заметить, скажем, лишь данный участок декорации, — так случается, что во сне мы внезапно замечаем лишь одно из происходящих действий в ущерб всем другим, — но те другие отомстят за себя позже, они создадут некое беспокойство и потому станут сами заметны, читаемы для сновидца — или зрителя. Но сновидение — это также и то мгновение, которое проходит как только наступает глубокий сон, — мгновение, когда ребенок, всякий ребенок, закрыв глаза, пытается увидеть себя самого. Он закрывает глаза — и приходит сон, иногда — и сновидение, но иногда начинается спектакль. {153} Каким же будет этот спектакль? Я ничего об этом не знаю. Все, что я знаю — это то, что образы, поражающие взор, наслаиваются друг на друга, декорации как бы в спешке набрасываются поверх других декораций, люди вдруг стремительно превращаются в других[cxxxv]. «А этот человек, где я его видел в последний раз? Однако же, это странно. Мне кажется…» Это «мне кажется» означает, конечно же, «почти наверное». Я почти уверен, что жизнь такова, какой ее видит мечтатель и сновидец: единая и разделенная одновременно; настоящий же театр — это тот, в котором пребываешь почти как внутри реальности, но все же не оказываясь там целиком, некое расстояние разделяет вас с реальностью. Конечно, прежде всего следовало бы определить само это слово — реальность, — но как этого добиться? Я знаю, что мне, во всяком случае, это не под силу. Во всяком сновидении, — а стало быть, и в театре, — одновременно присутствует идея падения, тревоги, головокружения. Рембо[cxxxvi], но как бы мимоходом. Театр «останавливает головокружение», глаз собирает, сгущает все то, что было разделено, превращает его в единое, компактное целое. И те объекты, которые мы видели уходящими, возвращающимися, вновь уходящими, — эти объекты теперь здесь, они почти осуждены на неподвижность, и все же сохраняют свои особенные черты, черты беглецов. Они здесь — и вот их больше нет. Остается только пыль, поднявшаяся от их движения, да и та быстро уляжется. И тотчас же являются другие образы, которые до странности напоминают первоначальные, — но совсем ими не оказываются. Они лишь напоминают их, это все. О, эта великая игра подобий, расхождений, которые едва заметны, но все же существуют! Поглядите, расхождения увеличиваются, теперь перед вами уже почти совсем не те образы, которые только что являлись взору. Но в свой черед и они исчезнут, им на смену придут новые образы и прижмутся щекой к щеке мечтателя-сновидца или же зрителя — по выбору. Но случится это вследствие движения, которое почти отлично от прежнего. В только что законченной пьесе «Если бы лето вернулось»[cxxxvii] я попытался заострить внимание на этих подобиях, на этих расхождениях. «Если бы лето вернулось» — вариации четырех мечтателей-сновидцев на общую тему. И у меня в моих снах, в моих пьесах… почти все права, — во всяком случае, право сказать, что ООН подчинена НАТО… Почти все права. Я сознательно, по собственной воле перехожу от сновидения к тому, что принято называть реальностью, — и наоборот. И к тому же, наконец, всякий театр, каким бы он ни был, на свой манер связан с галлюцинациями и сновидениями. Это относится и к настоящему социальному театру, скажем, к «Иоанне скотобоен» Брехта[cxxxviii], — и к самому жалкому водевилю, в котором двери {154} открываются, закрываются и вновь распахиваются, чтобы пропустить персонажей, вовлеченных в игру — одновременно призрачную… и реалистическую. Все это, конечно же, отнюдь не «эссе» об отношениях между театром и сновидением, — это всего лишь разрозненные наблюдения, которые пришли мне в голову и которые я, однако, посчитал нужным записать. Из книги «Пародия» и «Вторжение»[cxxxix] были написаны для сцены. Мне скажут, что так обстоит дело со всеми театральными пьесами. Однако я полагаю, что если на долю этих двух пьес не выпадет иной участи кроме публикации, они в большей степени, чем любые другие, утратят смысл своего существования и свою действенность. И все же я их печатаю; за неимением лучшего аргумента, могу сказать, что я устал драться. Легче, пожалуй, выдержать жестокие нападки, непонимание критики и публики, чем похвалу и поощрение, которые ни к чему не обязывают, — и прежде всего никого не обязывают к единственно действенному жесту в данных обстоятельствах: к тому, чтобы рискнуть небольшой суммой денег. Стало быть, я печатаю эти пьесы, и в ожидании того, что их постигнет естественный удел всего, я чувствую себя обязанным вернуться еще раз к следующему положению: Театр, каким я его вижу, целиком и абсолютно связан с представлением. Я настаиваю на том, чтобы вы попытались очистить само это слово «представление» от всего, что налипло на него от светской болтовни, комедиантского кривлянья и прежде всего — от абстрактной интеллектуальности, — с тем, чтобы к нему вернулся его самый простой смысл. Я полагаю, что представление — это не что иное, как проекция в чувственный мир состояний и образов, которые и образуют его скрытые пружины. Театральная пьеса, стало быть, должна быть местом, где соприкасаются и сталкиваются мир видимый и мир невидимый, — иначе говоря, она призвана быть очевидным проявлением, манифестацией сокрытого, латентного содержания, таящего в себе зерна драмы. То, чего я хочу от театра и чего я попытался добиться в своих пьесах, — это состояние, когда проявление такого содержания буквально, конкретно, телесно совпадает с самим этим содержанием. Так, например, если драма некоего человека состоит в том, что он увечен, я не вижу лучшего способа драматически выразить сущность такого увечья, чем телесно представить его на сцене. {155} Я прекрасно понимаю, что подобная концепция театра будет сочтена ребяческой в сравнении с тем, чего ждут сегодня от пьесы: более или менее проницательной демонстрации идеи или философского тезиса. Но для меня как раз именно в такой ребячливости и сохраняются все возможности живого театра. Живой театр — это театр, в котором жесты, действия, сама жизнь тела имеют право освободиться от условностей языка или же выйти за пределы психологических условностей, — иначе говоря, дойти до конца, обнаружив их глубинную значимость. В этом натиске жеста как такового, в его безответственности я вижу некое новое измерение, которое не способен выразить язык; напротив, когда сам язык оказывается захваченным ритмом тела, ставшего независимым, — даже самые простые, самые обыденные рассуждения вновь приобретают мощь, которую каждый волен назвать хотя бы поэзией, но я довольствуюсь тем, что именую действенностью. Само собой разумеется, что под обычным языком я понимаю не реалистический язык, не обманчиво суровый жаргон. Я подразумеваю здесь манеру подбирать слова самые простые, самые стертые от чрезмерного употребления, — те слова, которые по видимости предстают самыми точными, — но берутся они лишь для того, чтобы вернуть им их долю внутренней неточности и неясности… * * * Вы просите меня разъяснить, почему моя «концепция» театра изменилась; почему, оставив так называемый «метафизический» театр, я пришел к защите и даже попыткам создать театр «ситуативный». Причины подобной эволюции многообразны и, возможно, трудноопределимы. Но я все же попытаюсь объяснить. Случилось так, что в один прекрасный день — точнее, в течение двух лет, когда я писал «Пинг-понг», — я начал серьезно задумываться. Я перечитал мои прежние пьесы: «Пародию», «Вторжение» и в особенности «Большие и малые маневры» и «Все против всех»; я заметил, что все, мною написанное, — за исключением «Профессора Таранна», неподдельной записи ночного сновидения, — было попыткой оправдать слишком легкие отречения, я сказал бы даже, трусость. Рецепт очень прост, и многие продолжают им пользоваться — к вящему своему удобству и вящей славе; противники, сталкивающиеся друг с другом, приходят к ничейному результату, и потому всякая борьба с самого начала оказывается смехотворно ничтожной, а к любому обстоятельству прилагается высокомерная философия, с точки зрения которой «всё по фигу», — не определяя, {156} конечно же, что подразумевается под «всем», и по отношению к чему это «всё» оказывается «по фигу». Упрямый отказ, отвергающий всякий выбор, то, что Ролан Барт некогда называл «нинизмом»[cxl]: ни того, ни другого, вот так! Ведь в конце концов, так или иначе все умрут… Но послушайте, будем же серьезны! То, что человек смертен, боится смерти, так что этот страх часто превращается для него в одержимость, — еще не мешает ему жить, а стало быть и бороться. И не надо болтовни: мы всегда знаем, против чего боремся и за что. Правда, лет пятнадцать назад мы сами верили, и вполне искренне, что современный театр может и должен показывать тщетность всех человеческих усилий. Ну и где же мы сейчас, в любом случае, и те и другие? Ионеско, попытавшись возвести во «вселенский» принцип свое отношение к жизни, утратил тот юмор, который некогда обеспечивал ему истинную оригинальность языка, и выражает теперь лишь общие места старого индивидуализма — даже если ему удается порой вложить в это некоторую фантазию. Беккет так и не сумел найти — тем более в театре — убедительное «продолжение» своей замечательной пьесы «В ожидании Годо». Что же до меня, то я заметил, что не так уж далек был от истины, когда в 1947 году наивно полагал, будто моя весьма несовершенная «Пародия» заключает в себе одной всю сущность человеческого положения; я лишь сожалею, что не понял раньше, что в действительности театр способен заниматься менее обширными и более серьезными вопросами, чем вопрос о «человеческом существовании». * * * Мне пришла в голову также весьма здравая мысль. Почему надо, — спросил я себя, — упорствовать в показе всего человеческого рода, помещая на сцену всего лишь двух или трех персонажей? Потому что двойственность может подразумевать множественность? Возможно… Почему действия почти космической значимости так часто разворачиваются в одной декорации, к тому же сведенной к небольшому числу элементов? Потому что всякая видимость иллюзорна? И все же… Все эти ответы не вполне убеждали меня, и я постепенно пришел к мысли, что в нынешних условиях театрального дела декорации стоят дорого, актерам надо платить, а дотации весьма скромны. «Суровая» эстетика нашего «авангарда» в конечном счете, возможно, имеет скорее экономическое, чем философское основание. И это же замечание, видимо, можно отнести к некоторым фильмам «новой волны»[cxli]. Но я отвлекаюсь от предмета рассмотрения; итак, после «Пинг-понга», где я попытался показать одну из форм отчуждения, которая конкретизирована на сцене через денежную машину, мне {157} показалось необходимым более точно описать подобную «машину», поместив в определенное время и в определенную страну тех, кого пожирает эта машина, и тех, кто приводит ее в действие. Я сделал это в «Паоло Паоли», где благодаря подробному описанию — бурлескному в силу своего «реализма» — смехотворно ничтожных сделок показан итог самых крупных экономических сделок и убийственная игра «конкурентных отношений», которая привела к империалистической войне 1914 – 1918 годов. И если я вывел на сцену только семь персонажей, то это было сделано (во всяком случае, несознательно) не по соображениям экономии, но только потому, что я хотел показать в образе «малого мира» мир более широкий. Между тем, пьеса, хотя она и не была дорогостоящей и имела успех у публики, все же шокировала тех, кого должна была шокировать; и на взгляд власть имущих, даже этих семерых персонажей было слишком много. Возможно, как раз это заключение побудило меня, отбросив прежние колебания, написать наконец пьесу, о которой я давно мечтал[cxlii], — пьесу о Парижской Коммуне. На этот раз мне хотелось показать много людей, много разных мест, мне хотелось выйти за пределы удушливых интерьеров и сковывающих микрокосмов. Вы скажете, что это будет дорого стоить? Ну и что же? Но даже если бы, не знаю уж насколько изловчившись, я попробовал бы мысленно воссоздать образ Коммуны с помощью семи персонажей и в единственной декорации, — все равно, думаю, мне было бы отказано в официальной поддержке, еще скорее, чем в поддержке для постановки скромной пьесы «Паоло Паоли». {158} Фернандо Аррабаль [cxliii] В театральной жизни Франции драматургия Аррабаля стала заметным явлением с конца 50‑х годов. Сначала в Париже, а затем и в других столицах Европы и Америки были поставлены и изданы его пьесы: «Архитектор и император Ассирии», «Кладбище автомобилей», «Лабиринт», «Два палача», «Камень безумия», «Невозможные любови», «Коронация» (позже — «Мирянин из Баррабаса»), «Баллада о поезде-призраке», «Коза на облаке» и многие другие. Самые знаменитые из постановщиков произведений Аррабаля — Питер Брук, Хорхе Лавелли и Виктор Гарсиа. В 1962 году в журнале «La Brèche», руководимом Андре Бретоном, появились его «Пять панических рассказов», положивших начало так называемому паническому искусству. В это художественное направление входили также: драматург и режиссер Алехандро Ходоровски, художник и писатель Топор, художники Оливье О. Оливье, Кристиан Цайнерт, Абель Ожье, Сэм Шафран и другие. Спектакли, выставки, лекции, романы, фильмы «интернациональной панической группы» получили в 60‑е годы широкую известность прежде всего благодаря их эстетическому и социальному нонконформизму: это было искусство, рассчитанное на эпатаж, гримасу и возмущение. Аррабаль утверждает, что у него нет теории панического театра; тем не менее, он весьма активен в области метатеатра. Помимо его многочисленных интервью, собранных в отдельные издания, в 1973 году появился коллективный сборник «Паника», в котором были представлены программные манифесты первопроходцев «панического» направления, в том числе самого Аррабаля, названные авторами «К теории». В своих метатеатральных рассуждениях он постоянно обращает внимание на дионисийское начало панического искусства, символом которого избирается козлоногий Пан — бог плодородия, безудержной эротической силы и хмельных возлияний. Как божество хтонического происхождения, Пан в древнегреческой мифологии был напрямую связан с «нижним» миром и, стало быть, паническое искусство стремилось к заведомо сниженной сфере человеческого бытия. Оттенки сниженности в творчестве Аррабаля могут быть самыми разнообразными, но экспрессия их выражения неизменно остается предельной: это гиньоль, фарс, балаган, буффонада, черный юмор. Герои его театра — макабрические «дезертиры», — выхваченные из общества, лишенные подчас даже имени, они превращаются в карнавальные символы «хаоса и путаницы жизни». И все же паническое привлекало Аррабаля вовсе не из пристрастия к «низкому», его интерес был связан с желанием создать {159} на этой основе мифологический театр. Иначе говоря, театр «единого дикарского калейдоскопа», в котором — сообразно двоякой и двуединой природе Пана — низкое представлено в нераздельном единстве с высоким, смерть с жизненной энергией, профанное с сакральным, женское с мужским… И хотя Аррабаль отрицал всякую связь панического и сюрреального, она все же очевидна: это освобождение естественного, подспудного, стихийного начала («жестокого», как сказал бы Арто), сублимированного искусством, это проявление такого начала во всей его полноте, не подвластной суду этики. У сюрреалистов такое фонтанирование внеморальной энергии должно было происходить само собой, автоматически. Здесь же речь идет о церемонии или обряде, где дионисийство оказывается заранее рассчитанным и скрупулезно подготовленным актом. И в том и в другом случае театр объявляется поэтической проекцией жизни как таковой, то есть проекцией «кошмара и его внутренней механики». Но Аррабаль привнес сюда мифологемы Культуры или, что то же самое, памяти: он жаждет отражения «хаоса и путаницы жизни» именно в зрелище, а значит, он стремится к ясности такого отражения как «вселенского произведения». Здесь, безусловно, сказались уроки метафизического театра Беккета. Вероятно, тут следует искать и главную причину неудачных попыток воплощения в театре сюрреалистических идей, — и значительно более счастливой судьбы панических произведений Аррабаля. Человек Панический[cxliv] В начале был текст: «Костер»[cxlv] (24‑й лабиринт моей книги «Праздники и обряды путаницы»). 1) «На стене перед моей кроватью сияют сотни глаз, глядящих на меня. Они опускаются с потолка до самой земли. Глаза тут самые разные: большие, маленькие, красивые, некрасивые, голубые, черные… я видел, как они катятся до самого пола, потом исчезают. Во дворе все время был разожжен костер, и в своей постели я слышал, как потрескивали ветки и как кричали танцоры, которые, вероятно, развлекались, прыгая через огонь. Я был рад видеть столько глаз на стене, мне казалось, что они принадлежат тем людям, которых я знал когда-то. А может быть, и моим предкам и всему человечеству в целом. Со двора доносились крики юношей, оттуда же сиял свет огня, освещавший мою комнату. Иногда один-единственный глаз медленно продвигался по стене, он глядел на меня, и мы глядели друг на друга, и я был доволен и даже горд. {160} Внезапно большая птица появилась в комнате и облетела вокруг моей постели. Я не знал, что это за птица, может, это был орел, или гриф, или кондор. Он казался очень ласковым. Он сел на балдахин над кроватью и вместе со мной стал смотреть на то, что происходило на стене. Я делал все возможное, чтобы оставаться совершенно неподвижным и не вспугнуть его. В течение очень долгого времени — возможно, в течение нескольких часов — мы были объединены чувством молчаливого соучастия, полного очарования. Я решил, что птица была, как и я сам, чувствительна к определенным взглядам, к определенным глазам. Один из них заставил ее испустить хриплый и печальный крик. Внезапно птица улетела. Я подошел к окну, желая проститься с нею. Орел описал три концентрических круга вокруг огня и наконец, войдя в пике, бросился в пламя. Толпа закричала, находясь на вершине воодушевления. Я ощущал и слышал, как обгорают его крылья и тело. У меня внезапно заболела голова, заболела необычайно сильно, — между тем, как птица сгорала в огне. Это было какое-то мозговое ощущение, которое казалось почти непереносимым: какая-то удвоенная мука. Один из молодых людей лопатой вытащил обугленные останки птицы, он положил их на камень. Я ощутил определенное облегчение. Я заметил, что обугленные останки шелохнулись. Наконец они действительно стали шевелиться: внезапно показался клюв, потом голова, кончики крыльев; и вот уже птица возродилась из пепла. Она казалась еще более прекрасной, она глядела еще более гордо, чем прежде. Я сел на стул и я понял механизм собственной памяти, своего Феникса».
Через несколько дней после того, как я написал этот текст, в создании которого мое сознание почти не принимало участия, полагаю, что я перечитал его так, как я это всегда и делаю — в надежде найти там отражение одной из моих специфических черт. И внезапно вся эта сказка показалась мне чересчур характерной. У меня лишний раз сложилось впечатление, что это изложение было «продиктовано» мне, и я был удивлен той настойчивостью, с которой в этом кратком тексте рассматривались важнейшие темы. Мое внимание обратилось к памяти — той способности, которую я до сих пор если не презирал, то по крайней мере считал имеющей второстепенный интерес. Спустя несколько дней я прочитал учебник по мифологии, предназначенный для широкой публики. В этой книге была приведена следующая таблица:
Стало быть, согласно мифологической структуре (которая, уж во всяком-то случае, является произведением человека), Память (Мнемозина) — сестра Времени (Хроноса). С другой стороны, в мифологической иерархии память является единственной человеческой способностью, фигурирующей среди титанов, сынов неба и земли, предков божеств. Из этой книги мне также стало известно, что Зевс (сын Времени) соблазнил Мнемозину (Память). В результате этого союза родились девять муз. Эта деталь для меня приобретала определенную значимость. Все более и более заинтригованный памятью — этой загадкой? — я читал все, что только попадалось мне в руки на эту тему: я читал Барбизе[cxlvi], Бергсона[cxlvii], Гусдорфа, Элленбергера, Мерло-Понти и даже Аристотеля (Parva Naturalis[cxlviii]). Я поражался тому, что даже самые «выдающиеся» писатели и философы выказывали свое смущение перед этой изумительной и увлекательной загадкой, — или же тому, что они рискнули дать ей поверхностное, неполное или неточное определение. Весьма утонченный Монтень, к примеру, терпит неудачу, пытаясь разобраться с памятью: «Память — это футляр для науки», — утверждает он. Словари дают нам интересное указание, оказываясь весьма мало проницательными в своих определениях: Литтре: «Способность восстанавливать идеи и понятия об объектах, которые вызывают ощущения». Лярусс: «Способность, благодаря которой дух сохраняет ранее приобретенные идеи». Словарь Королевской Академии испанского языка: «Способность души, благодаря которой можно сохранять прошлое и воспроизводить его в сознании». На протяжении многих лет я предавался игре, которая привела меня к более или менее любопытным открытиям. Речь идет о том, чтобы попытаться отыскать определения или некие «глубокие» фразы. Я беру книгу и на случайно открытой странице выбираю какое-нибудь слово или часть фразы; затем я открываю эту же самую книгу на другой странице и снова провожу ту же операцию. Речь не идет о некой автоматической игре, поскольку вторая часть должна выбираться таким образом, чтобы все целое образовывало связную фразу, — правда, исключительно с точки зрения грамматики. Очень часто итогом оказывается восхитительная и превосходная {162} бессмыслица. И вот в один прекрасный день, все так же следуя своему методу, я получаю следующую фразу (которую можно было бы придумать совершенно иным образом): «Будущее действует в форме неожиданной театральной развязки». Эта фраза меня просто очаровала. Я пришел к мысли о том, что будущее определяется случаем, и я предположил даже, что путаница (которую я не отличал от случая) занималась режиссурой нашего будущего, а следовательно — и нашего настоящего и нашего… прошлого (бывшего будущего). Я полагал между тем, что существуют три великие проблемы: — память, — случай, — путаница. При этом мне так и не удалось с точностью определить, в чем состоит разница между случаем и путаницей. Я подвергал все способности, все абстракции воздействию катализатора путаницы («единственной истины», как я ее называл), и это приводило меня к мысли, что порядок, совершенство, мораль, красота, чистота были «ложными» сущностями. (Я начинал отдавать себе отчет в том, что я столкнусь с новой проблемой, коль скоро я откажусь от употребления таких слов как «истина», «реальность», «ложный» и т. п., — слов, которые не могут быть производными от путаницы, но только от чего-то ей противоположного, то есть от совершенства. Вот почему, полагая, что «ложное» — это не совсем подходящее прилагательное, я подумал, что смогу заменить его словом «искусственное». Наконец, я пришел к заключению, что идеальным термином было бы «бесчеловечное». Все, что человечно, является по преимуществу запутанным.) И в особенности совершенство представлялось мне вершиной бесчеловечности, — впрочем, равно как и весь шлейф понятий, сопровождающий его: мораль, порядок и т. п. Мне кажется, я помню, что мои размышления сцеплялись друг с другом следующим образом: — прошлое было неким днем будущего, — будущее действует в форме неожиданной театральной развязки, — соответственно путанице или случаю, — следовательно, все, что человечно — запутанно, — всякая попытка добиться совершенства — это деятельность, направленная на то, чтобы создать искусственную ситуацию (лишенную путаницы): стало быть, это бесчеловечное предприятие. Чтобы нагляднее «увидеть» точку, которой я достиг, я провел линию (времени) и сделал следующий набросок:
Что касается прошлого: Я думал, что могу определить все способности неким стереотипным образом, пользуясь одной лишь памятью. Например: Воображение: способность образовывать сочетания воспоминаний. Разум: способность пользоваться памятью. Рефлексы: автоматизм, применяемый, чтобы использовать память. Воля: попытка памяти сотрудничать со случаем. Чувствительность: критическое созерцание личной памяти и тому подобного. (Не стоит и объяснять узы, соединяющие историю, географию и тому подобное с памятью, — все они предстают перед духом.) Что касается будущего: Я обнаружил, что оно состоит из двух элементов: — из памяти, то есть того, что, как мы полагаем, должно наступить прежде всего в силу статистики… и того, что действительно наступает, — из случая: путаницы, неожиданного, — основной части будущего. Вследствие этого я оказался и все еще оказываюсь ныне стоящим перед двумя основными проблемами: — правилами случая, — механизмами памяти. Я полагал, что если две эти проблемы по сей день оказывались оттесненными на второй план ради других проблем, которые всего лишь вытекали из них, — это происходило оттого, что их пытались разрешить иными путями помимо путей искусства, а возможно, тому имелись и другие причины, более пугающие. Помню, что я придумал математическую шутку: учитывая таблицу, уже представленную в предыдущем наброске, я констатировал: a) что память полностью подчинена случаю: {164} прошлое было будущим: память была случаем; память = бывший случай память = случай в квадрате b) что память присутствует столько же в будущем, сколько и в прошлом, — что побудило меня прийти к заключению, что я могу избрать ее в качестве ЕДИНИЦЫ. Если исходить из настоящего (точки нуля), эта единица оказывается негативной, поскольку она расположена слева и имеет свойство прошлого, — в сравнении, прежде всего, с позитивным свойством случая; c) что, вследствие этого: память = случай в квадрате память = случай в квадрате
Эта математическая шутка отзывалась и на текст Беккета: «Я — квадратный корень из минус единицы». Памятуя о знаменитой формуле «стиль — это человек», я вывел из нее, что «случай — это человек», а еще точнее, что «человек — это случай». С другой стороны, если — благодаря такому математическому пируэту — я заключил, что случай равен квадратному корню из минус единицы, этот результат означает, что проблема случая не имеет решения… первой степени. Позднее, благодаря одной технической статье, я узнал, каковы последние гипотезы, выдвинутые в связи с механизмами памяти; и мне показалось, что они подтверждают мой тезис: «Некоторые специалисты по нервной системе видели в памяти модель электрической сети. Будучи не в состоянии объяснить функционирование нейтрона, сторонники этого тезиса принимали концепцию “черного ящика”[cxlix] и представляли себе воспоминания в виде материализации последовательности импульсов, постоянно обращающихся внутри замкнутых контуров. Напротив, другие были сторонниками химического объяснения. Они считали, что фиксация воспоминаний должна происходить благодаря определенным модификациям структуры неких составляющих элементов нашего мозга. Эта вторая гипотеза опиралась на представление о действительной записи, когда воспоминания оказывались запечатленными на некотором носителе, в чем-то сравнимом с нашими пластинками или магнитной пленкой. По всей вероятности именно сторонники этой последней гипотезы и были правы, поскольку новейшие работы не оставляют никакого сомнения: человеческая память и в самом деле имеет химическую природу. Более того: ученые определили вещество, которое действительно является носителем наших воспоминаний: этот носитель является производным нуклеиновой кислоты, обладающей той же структурой, что и кислота, которая внутри ядра наших клеток материализует программу. Исходя из нее живое существо способно производить другое, подобное себе живое существо». {165} Иначе говоря, опора памяти — это опора жизни. Стало быть, жизнь — это память, как я предполагал с тех пор, как написал рассказ. А если объединить это открытие с математической шуткой, о которой я говорил прежде, можно получить по-человечески удовлетворительный результат: ЖИЗНЬ — ЭТО ПАМЯТЬ, А ЧЕЛОВЕК — ЭТО СЛУЧАЙНОСТЬ. Я часто спрашиваю себя, почему из всех человеческих качеств преимущество обычно отдают разуму, способности чувствовать. Память оказалась, по меньшей мере, беспричинно презираемой. Во всяком случае, такими, какие мы есть, мы уже рождаемся; нет ни вины, ни заслуги в т Date: 2015-09-05; view: 376; Нарушение авторских прав |