Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
События нашего городка 17 page. — Ничего. Тощая американочка
— Что ты про нее думаешь? — Ничего. Тощая американочка. — Акцент у нее не очень американский, скорее из английской частной школы. — Фу! — А мне кажется, она милая. — Конечно, тебе так кажется. Она же сказала, что Зед милый. — Почему ты такой сердитый? — Я всегда сердитый. — Ты ей просто грубил. — А ты, у тебя прямо слюнки текли от любопытства. — О боже… — И что это тебе вдруг стукнуло в голову отдать ей наш кекс? — Можно купить еще один. — К тому времени они уже кончатся. — Ты видел Джорджа? — Джорджа?! Он уже и в этот дом пробрался? — Он стоял возле Белмонта… и я подумала… — Ты фантазируешь. Я его не видел. Просто ты все время о нем думаешь. — Надо было бы сказать горничной что-нибудь хорошее, — сказала Габриель, — С ней никто не разговаривал. — Она, надо думать, американка. — Нет, в Купальнях кто-то говорил, что она какая-то родня Руби. — Руби? Какой чудовищный ужас. — Почему? — Потому что это связи между вещами. А я не хочу, чтобы вещи были связаны между собой. — Но почему же? — Всякие связи — зло. Я хочу, чтобы вообще ничего ни с чем не было связано. — А тебе она понравилась? Девочка, мисс Мейнелл? — спросила Габриель Адама, с которым они как раз поравнялись. — Нет. — Нет? — Нет. «О боже! — подумала Габриель. — Он ревнует. И он совсем не обрадовался, когда я купила тот треснутый кувшин, ну, чуть-чуть обрадовался, но недостаточно. А Брайан думает, что я думаю про Джорджа. Все-таки, наверно, я Джорджа видела, мне не показалось. Если б у меня было несколько детей. Маленькая девочка, такая как Хэтти. Если б Джордж тоже был моим сыном. О, какая чушь у меня в голове». — Давай позовем ее в гости, — сказала она. — Кого? — Мисс Мейнелл, конечно. Ей, должно быть, одиноко… — Она долго скучать не будет, — сказал Брайан. — Помяни мои слова, эта девчонка еще беды наделает. — Почему это ты… — И нечего ее звать. Ради бога, не связывайся ни с чем, что имеет отношение к Розанову. Все, что связано с этим человеком, приносит несчастье. И сними уже эту дурацкую ленту с волос — на шестнадцатилетнюю девчонку ты все равно не похожа.
Чета Маккефри исчезла в задней калитке, Хэтти с «репетитором» ушли в гостиную, и Перл Скотни осталась одна. Она убрала кекс, внезапный дар Габриель, в жестяную коробку, надела пальто и вышла в сад. У Слиппер-хауса газон, широкий и усаженный деревьями возле самого дома, сужался, превращался в меандр зелени и терялся в густеющем лабиринте деревьев и кустов в конце сада. Здесь были сарай, место для костра и площадка — бывший теннисный корт с травяным покрытием. И еще то, что осталось от огородика. (Старый садовник теперь приходил нерегулярно.) Перл пошла в ту сторону, прочь от Белмонта, петляя между кустами сирени, калины, буддлейи, азалии, сумаха и низкорослых японских кленов, развернувших ярко-красные кудрявые почки, похожие на коралловые украшения. Там и сям стояли деревья повыше — ели, каштаны, старый падуб. Эта часть сада, где смешались деревья и кусты, называлась иногда подлеском, иногда рощей. Тропинки местами заросли травой, а кое-где были из черной печальной земли, поросшей зеленым мхом. Перл, любившая деревья и травы, заметила окружающий пейзаж и, как это удается некоторым, слегка обрадовалась ему на фоне глобальной несчастливости. На ходу у нее кружилась голова от внезапного ощущения обезличенности — видимо, большинство людей испытывают такое хотя бы раз в жизни. Стоя навытяжку позади молодой хозяйки у двери дома, в форменном платье с фартуком, она ощутила себя невидимкой. Да, священник ее заметил, но это ей совсем не понравилось. И молодая миссис Маккефри бросила на нее пару неопределенных, слащавых взглядов, но это ничего не значило. И сказанное Хэтти «мы» тоже ничего не значило. Точнее, это что-то значило прямо сейчас у Хэтти в сердце, но сердце Хэтти как раз входит в опасную зону, оно беззащитно перед миром и скоро станет общественным достоянием. Сейчас сердце Хэтти вмещает в себя маленький мирок — лежит, свернувшись клубочком, как в материнской утробе. Но скоро оно расширится, чтобы принять множество — быть может, великое множество — новых любовей. Грядут новые желания, новые привязанности, новое знание. Детство Хэтти подошло к концу, испускает последний, едва слышный вздох. Настало время, диктуемое логикой вещей, и для Перл пришла пора отпустить Хэтти — даже, лучше сказать, время, когда ее вынудят отпустить Хэтти. Может быть, так чувствует себя мать, подумала Перл. Но, в конце концов, мать всегда будет матерью. Я же Хэтти не мать, не сестра и даже не троюродная кузина. Хэтти не имеет понятая о том, какие отношения нас связывают, и очень скоро эти отношения для нее начнут терять реальность, уходить в прошлое. Перл и раньше пророчески думала об этом. А сейчас, когда время этих мыслей пришло на самом деле, Перл так устала от них, что уже не видела в них описания реальной проблемы, которую она способна как-то решить. Она задумалась: быть может, Джон Роберт, помещая их двоих в Слиппер-хаус, словно двух кукол в кукольный домик, планировал какой-то финал. Перл неустанно гадала о замыслах Джона Роберта. Она вообразила себе, что миссис Маккефри по приказу философа должна «приглядывать» за Хэтти и, может быть, постепенно полностью взять ее на себя. Но эта угроза, которой Перл намеревалась воспрепятствовать, до сих пор не осуществилась. Перл пока что отговаривала Хэтти от общения с Алекс. Похоже, они теперь действительно были сами по себе. Да и раньше тоже, разве нет? Правда, когда Хэтти была ребенком, «сами по себе» значило немного другое. Хэтти чудом выжила, они обе выжили, без общества, без мира. Они были знакомы с несколькими подругами Марго (ныне очень респектабельными). Блуждая по Европе, они не обзавелись постоянными знакомствами, частично по причине (как теперь понимала Перл) ее собственнического отношения, а не только из-за робости Хэтти. У Хэтти были школьные подруги (например, Верити Смолдон), которым Перл вручала ее для кратких визитов. Но эти связи были непрочны, привязаны к определенному контексту. Хэтти, такая бесконечно открытая для мира, пустая, была до сих пор никем не захвачена, если не считать того, что ею владела Перл. Но что же Джон Роберт? За все годы царствования Перл философ проявил невероятное сочетание полнейшей точности действий и полнейшего безразличия. Деньги, планы, инструкции материализовались своевременно, действенно и были кристально ясны. Идите туда, поезжайте сюда, делайте то, делайте это. Но в основном великий человек оставался невидим, а когда являлся, уделял Хэтти внимание рассеянно, неопределенно, неохотно, думая о другом. Он всегда словно отсутствовал. Он, как всем было известно, не любил детей и никогда не делал сколько-нибудь серьезных попыток поладить с внучкой, чья бессловесная робость дополняла его собственную монументальную неловкость и отсутствие такта. Его отношения с Перл были корректны, но еще более невещественны. Джон Роберт посмотрел на Перл один раз и решил ей абсолютно довериться. Ей казалось, что с тех пор он вообще ни разу на нее не смотрел. Сколько же он, должно быть, понял за тот первый взгляд. Или, что гораздо вероятней, как небрежно решил рискнуть благополучием и счастьем Хэтти. Если бы общество Перл оказалось для Хэтти невыносимо, та никогда не сказала бы об этом Джону Роберту. Понимал ли он это? Было ли ему все равно? Абсолютность доверия, огромные суммы денег, еще большие суммы еще более важных вещей иногда поражали Перл и трогали ее чудовищно сильно, глубоко. Но при этом, как только ей оказали доверие, она стала невидима, получая лишь инструкции — никогда ни похвалы, ни одобрения. Ей легче было бы без них обходиться, если бы она чувствовала, что Джон Роберт хоть иногда думает о ней не только как об эффективном инструменте исполнения своей воли. Джон Роберт и вся сложившаяся ситуация поначалу пугали Перл, хотя одновременно и захватывали, и возбуждали. Только позже, когда Перл достаточно привыкла и успокоилась, чтобы начать наблюдение за Розановым, будучи незамеченной (а так как она была невидима, возможности для этого предоставлялись ей все время), началась ее ужасная болезнь. Этот крупный, неуклюжий мужчина был настолько лишен всякого очарования, настолько равнодушен к Хэтти, настолько эгоистично рассеян, заботился всегда лишь о своем удобстве, совершенно не думая об удобстве девушек. А до чего он был уродлив: жирный, дряблый, со слюнявым ртом, полным неровных желтых зубов. (Это было еще до того, как он обзавелся вставной челюстью, по поводу которой прошелся Джордж.) Из-за большой головы и большого крючковатого носа он выглядел как огромная карнавальная марионетка. Движения его были неуклюжи, лишены грации. Смотрел он ошарашенно, и это выбивало из колеи — словно, глядя на человека, он одновременно припоминал что-то ужасное, никакого отношения к его собеседнику не имеющее. При этом в нем была определенная решительная точность, на которую полагалась Перл, воздавая ему доверием за доверие. В том, что касалось организации жизни девушек, он говорил, что думал, и делал, что говорил. Но его общение с Перл состояло исключительно из приказов. Разговоров между ними не было. Насколько же по-другому видела Перл два года спустя это невозможное существо, держащее в руках судьбы их обеих! Она поначалу приняла свои теплые чувства за снисходительность, даже жалость. Она бегала за пальто Розанова, хоть и не думала помогать ему одеваться, что было для него непросто из-за артрита. Трость философа была не только всегда на месте, но и отполирована. Перл даже ботинки ему чистила. (Он никогда не сказал об этом ни слова.) Иногда он поручал ей звонить по телефону в гостиницы. Однажды попросил сходить купить ему шляпу. («Какую?» — «Любую».) Эта шляпа стала для Перл причиной радости и боли. Перл, бывало, говорила себе (но никогда — обращаясь к Хэтти): «Бедный старик». Он был неловкий чудик, за которым нужно приглядывать. Она слишком поздно поняла, что задето ее сердце. Будь он и вправду «бедным стариком», она все равно любила бы его, но по-другому. А так ее любовь была приправлена страхом и восхищением. Перл и Хэтти не читали ничего из трудов философа, но точно знали, что он «очень-очень выдающийся». На самом деле Перл однажды взяла в библиотеке одну его книгу, но ничего в ней не поняла и торопливо отнесла обратно, боясь, что он внезапно явится и застанет ее за этим чтением; она знала, что он будет очень недоволен. Кроме того, она хотела скрыть от Хэтти свою одержимость Розановым, и пока что ей это удавалось. Ей было «не по чину» любить Джона Роберта. А пока что он разгуливал в ее мечтах, окруженный радостью и страхом, смутным предвестником которых была история со шляпой. Перл должна была все делать правильно, идеально, безошибочно. А самое главное, она не должна допустить, чтобы ее раскрыли. Ей не приходило в голову утешаться, рассматривая себя в героическом свете: в ее положении не было выбора, и ее действия были единственно возможными. Она жила в любви настолько неуместной, настолько безнадежной, что иногда чувствовала себя почти вправе наслаждаться этой ситуацией. Любовь, даже безнадежная, была радостной энергией. Читая письма Джона Роберта, Перл заливалась румянцем под смуглотой. Перед его приходом она воображала этот приход сотни раз. Когда он приходил, она краснела, чуть не падала в обморок, но была все также невидима и расторопна. Стоя навытяжку в ожидании приказов, она жаждала поймать его руку и осыпать ее поцелуями. Она обожала его приказы. Это единственное, что он ей давал, и этого хватало с избытком. Она трепетала, а он смотрел сквозь нее рассеянным, далеким взглядом. «Надо бросать, — думала Перл, стоя на зеленой замшелой тропе и глядя сквозь деревья, как апрельское солнце играет на газоне. — Надо их обоих бросать. Оторваться, отсечь, стать другим человеком».
Quelconque une solitude Sans le cygne ni le quai Mire sa désuétude Au regard que j'abdiquai. Ici de la gloriole Haute à ne la pas toucher Dont main ciel se bariole Avec les ors de coucher Mais langoureusement longe Comme de blanc linge ôté Tel fugace oiseau si plonge Exultatrice à côté. Dans l'onde toi devenue Та jubilation nue[90].
— К чему относится longe? — вопросил отец Бернард. Он уже и сам успел запутаться. Хэтти предположила, что к solitude. Это не приходило в голову отцу Бернарду. — Разве не к oiseau? — спросил он. — Может быть, и к oiseau, — вежливо ответила Хэтти. Он с интересом и даже с некоторым трепетом ждал встречи с мисс Мейнелл и возможности понять, что она из себя представляет, — поскольку именно так воспринял неясную идею Джона Роберта. Он решил: «Этот великий человек не знает девушку, понятия не имеет, что с ней делать. Он не может вечно прятать ее в пансионе, ему надо на что-то решиться, но он не знает как. Ну хорошо, я на нее хотя бы взгляну. Но я ему прямо скажу о его обязанностях! Я не собираюсь вешать ее себе на шею!» Свыкнувшись с идеей, что он должен «проэкзаменовать» мисс Мейнелл, отец Бернард не знал, что делать дальше. Он решил быть откровенным, объяснить, что он ни в каком смысле не «репетитор», а просто хочет поговорить с ней, если получится, о предметах, которыми она интересовалась в школе, проверить ее знания в дружеской беседе, чтобы потом представить содержательный отчет ее дедушке. — Только не о математике, — добавил он, смеясь, так как в этой науке был полнейшим тупицей. Мисс Мейнелл, не признав себя тупицей, согласилась, однако, что на эту тему можно не беседовать. Ей было не по себе от визита священника, и, когда гости ушли, она пригласила его в гостиную. Горничная, девушка с интересным профилем, заглянула спросить, не желают ли они кофе, и они сказали, что нет. Когда отец Бернард объяснил свой план, мисс Мейнелл притихла и приняла деловой вид. Отец Бернард и без этого был удивлен. Он ожидал увидеть крупную, шумную, «великовозрастную» девицу, занимающую слишком много места, но эта маленькая, тихая девушка была одновременно и более похожей на ребенка, и более собранной, чем американский подросток в его представлении. Сначала он попросил ее составить изложение передовицы «Таймс» — газету и несколько книг он принес с собой. Девушка неплохо справилась с заданием, объяснив, что в школе они часто писали изложения. Затем он спросил, знает ли она иностранные языки, и, когда она упомянула немецкий, спросил, может ли она на нем говорить. Хэтти разразилась очередью фраз на хорошем немецком, из которой он понял далеко не все. Отец Бернард поспешно оставил немецкий и спросил об итальянском. Оказалось, мисс Мейнелл немного знает и итальянский. Утром, выходя из дома, отец Бернард в спешке прихватил с собой томик Данте и, уже наученный опытом, предусмотрительно выбрал хорошо знакомый пассаж в третьей песне «Ада». «Per me si va nella città dolente, per me si va nell'eterno dolore, per me si va tra la perduta gente…»[91]Лишь открыв книгу, он понял с необычным замиранием сердца, даже с каким-то испугом, что выбранный отрывок содержит ужасные слова, которые произнес Джон Роберт, вынося приговор Джорджу Маккефри: теперь священник понял, сколь этот приговор всеобъемлющ и окончателен, и с новой ясностью осознал то, что понял уже в тот момент, — что должен был немедленно опротестовать его. Он попросил Хэтти прочесть вслух первые пятьдесят стихов этой песни по-итальянски, что она и проделала охотно и с выражением, явно понимая прочитанное. Затем она принялась переводить, порой запинаясь, но без ошибок. Данте и Вергилий вошли во врата ада, но еще не достигли Ахерона. На этой ничьей земле, отвергнутой и адом, и небом, Данте впервые видит мучимых людей и, как положено, приходит в ужас. (Ему суждено было увидеть и худшие зрелища. Привык ли он к ним?) «Кто эти люди, терзаемые такой болью?» Вергилий отвечает: «Таков печальный удел тех, кто прожил жизнь, не заслужив ни славы, ни позора. С ними также низкие ангелы, что не восстали против Бога и не выступили на Его стороне, но стояли только сами за себя», — «Учитель, почему они так страдают и жалуются?» — «Смерть им не суждена, а эта жизнь в слепоте столь невыносима, что они завидуют любой другой участи. И справедливость, и милосердие их презирают. Non ragioniam di lor, ma guarda e passa [92]. He будем говорить о них; взгляни и пройди мимо». Как страшно, подумал отец Бернард, что этот ужасный приговор и эти слова сами пришли в голову Джону Роберту, когда отец Бернард хотел поговорить про Джорджа; и священника вдруг охватила внезапная ярость, почти ненависть к философу, смешанная с мрачными и трагическими чувствами от яростных слов великого поэта. — Мисс Мейнелл, вы верите в ад? — Прошу вас, зовите меня Хэтти. Мое полное имя Хэрриет, но все зовут меня Хэтти. — Хэтти, вы верите в ад? — Нет. Я не верю в Бога и в жизнь после смерти тоже не верю. Простите меня, пожалуйста. Отец Бернард не мог сказать, что он тоже не верит, так как это, по его мнению, не подобало наставнику. Он произнес: — Мы все — пленники времени. Мы не можем постигнуть вечность. Об аде мы знаем только то, что происходит с нами сейчас. Если и есть какой-то ад — он в настоящем. — Вы хотите сказать, что люди сейчас живут в аду? Вы говорите про… голодающих? — Я говорю про злых людей. — Но те люди ведь не были злыми? — Да, но они были и не совсем в аду, правда? — По-моему, им было достаточно ужасно, — сказала Хэтти. И добавила: — Мне так жалко бедного Вергилия. Его втянули в этот ужасный мир. — Вы имеете в виду христианский мир? — Ну… да… Отец Бернард засмеялся, погладил девушку по руке и забрал книгу. Они оставили богословские рассуждения и перешли к французскому языку, и вот тут отец Бернард серьезно влип. Он принес с собой несколько томиков французской поэзии, в том числе Малларме, которого теперь взял и открыл на более или менее первой попавшейся странице. Он хотел выбрать что попроще, но книга открылась сама на одном из его любимых стихов, и он положил ее на стол между собой и ученицей. Глядя на стихотворение, он понял, что вроде как понимает эти стихи, они ему очень нравятся, но истолковать их он не сможет. Хэтти, видевшая их впервые, конечно, тоже не справилась. Она принялась переводить буквально: — Что-то вроде одиночества без лебедя и без набережной, отражает свое неиспользование во взоре, который я отверг или удалил, от величественного… нет, тщеславия… такого высокого, что до него невозможно дотронуться, с которым небеса пятнают себя струями золотого заката, но оно томно блуждает, как белое белье, снятое с чего-то вроде беглой птицы, ныряющей… Тут Хэтти запнулась, и оба расхохотались. — Это невозможно! — Вы читали его вслух, как будто понимаете! — Ну да, оно прекрасно… но о чем это? — А как вы думаете, о чем это, какую сцену рисует поэт? Хэтти молча глядела на текст, а отец Бернард любовался ее гладкой мальчишеской шеей, на которую рассеянно спадали беглые завитки бледно-светлых волос, выбившихся из сложного узла. — Не знаю, — ответила она. — Раз он говорит, что там нет ни лебедя, ни набережной… может быть, это река? — Хороший вывод. Это же стихи! — А в конце — волна. — А «nue»? — Кто-то обнаженный, может быть, кто-то купается без одежды. — Да. Похоже на головоломку, правда? — Он отворачивается от «gloriole», это значит что-то фальшивое, показное, правда? Слишком высокое, чтобы до него дотянуться, по сравнению с… нет, не так… и птица не может быть подлежащим, потому что тогда «longe» неправильно, мне кажется… поэтому, наверное, подлежащее тут «regard»… но… — Подлежащее не имеет значения… — Для меня — имеет! Одиночество, неинтересное одиночество, отражает свое унылое существование без лебедя во взгляде, который он отвратил от фальшивого великолепия, такого высокого, что не дотронешься, которым многие небеса пестрят себя золотом заката… может быть, он думает, что закаты — это пошло… потом «но» — но почему «но»? Что-то или кто-то, то ли его взгляд, то ли беглая птица, нет, теперь понятно, это его взгляд, скользит томно, нет, в истоме, как сброшенное белье… нет, не так… к чему относится «longe», может быть, к птице? Может быть, птица подобна белью, может быть, это белая птица, которая ныряет… как… одежда, которая… нет, это торжество ныряет… и взгляд в истоме скользит по торжеству… то есть… тогда понятно, почему «но», все очень скучно, пока мой взгляд в истоме не… нет… если (но почему «если»?) птица ныряет как сброшенное белое белье, мой взгляд в истоме скользит за ней, радуясь рядом со мной или с ней, в волне, которой ты становишься, твоему нагому торжеству… ой! нет, не то… Хэтти разволновалась. Одной рукой она рассеянно вытащила из волос шпильки, собрала рукой шелковистую золотисто-серебристую массу и запихала себе за воротник. Отец Бернард тоже разволновался, но не из-за грамматики. Он понял, что никогда не пытался понять это стихотворение, хотя бы и так сбивчиво, как сейчас пыталась делать Хэтти. Какое слово к чему относится? Да не все ли равно? Общий смысл стихотворения был совершенно ясен отцу Бернарду — точнее, он давным-давно создал свой собственный смысл и возвел его на пьедестал. Он сказал: — Давайте попробуем восстановить общую картину. Вы сказали, что это река и кто-то купается нагишом. Сколько всего людей в этих стихах? — Двое. Рассказчик и купальщик, — ответила Хэтти. — Хорошо. А кто они? — Кто? Ну, наверное, поэт и какой-нибудь его друг… Воображение отца Бернарда, овладев стихотворением, воспользовалось тем, что пол пловца не указан. В блаженных, никому не запрещенных мечтах священник вообразил очаровательного спутника, с томной грацией птичьих крыльев сбрасывающего нижнее белье, мальчиком. Финальный образ был особенно дорог священнику: юное тело ныряет и вздымается в поднятой им волне, мальчик отбрасывает назад мокрые волосы и смеется. А над всем этим — зеленый берег реки, солнечный свет, тепло, безлюдье… — Как вы думаете — это любовные стихи? — спросил он. — Может быть. — Да как же иначе! — почти вскричал он. И подумал, что она еще не пробудилась, — Поэт и его… Он запнулся. — Подруга, надо полагать, — сдавленно сказала Хэтти. Ее шокировало явное безразличие отца Бернарда к радостям поиска глаголов и согласований существительных с прилагательными; и еще она заметила, в какую растерянность повергла его своей немецкой тирадой. — Подруга! Что за выражение. Его любовница. — Почему не жена? — спросила Хэтти, — Он был женат? — Да, но это не важно. Это стихи. В стихах женам не место. Он с красивой молодой женщиной… — Откуда вы знаете, что она красивая? — Знаю. Попробуйте увидеть. Хэтти сказала уже мягче: — Да, кажется, у меня получается… это как та картина Ренуара… «Купальщица с собакой»… только там… ну… там две Девушки, а не мужчина и девушка. Это отца Бернарда не заинтересовало, или, во всяком случае, он не стал развивать эту тему, но воспоминание о пышной зелени и картине импрессиониста вторило его умственной лихорадке. — Да-да. Солнечно, зелено, вода сверкает, солнечный свет сквозь листву пестрит… да, это хорошее слово, пестрит обнаженное тело… — Но там же не солнце пестрит девушку, a gloriole, и не девушку, а это небеса пестрят себя… — Не важно, вы должны воспринимать картину целиком — белье, белое, как птица, соскальзывает… Образ, с повелительным очарованием воздвигшийся в воображении священника, лилейно-белый и светящийся молодостью, принадлежал Тому Маккефри.
Примерно в то же время, как отец Бернард позволял себе вольности с тенью Тома Маккефри, заходя при этом довольно далеко, настоящий Том, стоя в гостиной Грега и Джу, изучал с удивлением и тревогой письмо, только что найденное на коврике у двери. Его послали почтой в Белмонт, откуда, очевидно, его кто-то принес сюда. Письмо гласило:
Заячий пер., 16 Бэркстаун Эннистон Уважаемый м-р Маккефри! Не будете ли Вы так добры навестить меня по этому адресу в удобное для Вас время? Мне нужно спросить Вас кое о чем. В ближайшие несколько дней я буду находиться дома до полудня. Искренне ваш, Дж. Р. Розанов P. S. Я буду Вам чрезвычайно благодарен, если Вы сохраните мою просьбу в тайне.
При виде этой поразительной подписи Том, конечно, первым делом подумал, что письмо предназначается Джорджу. Он еще раз осмотрел конверт, на котором Джон Роберт четко и уверенно написал «Томасу Маккефри» и добавил совершенно абсурдное «эсквайру». Вошел Скарлет-Тейлор. Том протянул ему письмо. — Что скажешь? Эмма прочел письмо, нахмурился и вернул его Тому. — Ты его уже подвел. — Что ты хочешь сказать? — Он попросил тебя держать письмо в тайне. А ты его показал мне. — Ну, да… но… — Тебе повезло, я не собираюсь разглашать твою оплошность. — Он просил меня держать письмо в тайне, но я же ему этого не обещал… — Любой истинный джентльмен выполнил бы… — Черт, да я же это письмо получил только минуту назад. — Не вижу, что это меняет. — У меня не было времени подумать! — Это показывает твою инстинктивную безответственность, тебе даже на минуту нельзя ничего доверить. — Ты просто питаешь к нему романтические чувства, тебе хотелось бы, чтобы он тебе написал, а не мне. — Не говори глупостей. — Ты завидуешь! — Не будь ребенком! — Ты дуешься. — В глаз захотел? — Да ты никого не ударишь. — Почему это я не могу… — Я не сказал, что не можешь, — сказал, что не ударишь. Эмма, не сердись на меня… ты ведь не сердишься, правда? Нам нельзя ссориться, нам нельзя ссориться, нам нельзя… После судьбоносного визита Тома в комнату Эммы их отношения стали странно неловкими. То событие, тот визит, было чем-то ноуменальным[93], словно они выскользнули из времени, из заурядного человеческого бытия. Они не занимались любовью в тех, довольно механических, смыслах, которые Том привык вкладывать в это выражение. Нет, они мгновенно стали любовью. Для Тома это было так, словно его принял в объятия ангел, словно его обхватили крылья ангела, который был и не был Эммой. Это объятие было чистейшим счастьем, чистым блаженством, чистой, незамутненной, не омраченной проблемами сексуальной радостью. Том не помнил, чтобы, после того как Эмма принял его в объятия, они вообще двигались. Насколько ему помнилось, они лежали, сжимая друг друга, абсолютно недвижно, в зачарованном экстатическом трансе, совершенно расслабленные, но и в столь же совершенном напряжении, охваченные необъятной, непреодолимой силой. Не выходя из транса, Том уснул. Он проснулся ближе к рассвету и тут же понял, где он, и еще понял, что Эмма, лежа все так же близко, но уже не сжимая его в объятьях, тоже не спит. Как только Эмма ощутил, что Том просыпается, он пробормотал: «Иди, Том, иди». Том немедленно повиновался, встал с кровати Эммы и вернулся в свою, где мгновенно уснул блаженным, глубоким, счастливым сном и проснулся только в девятом часу утра. Он быстро оделся и побежал в кухню, где, судя по звукам, готовился завтрак. Эмма, жаривший колбаски, взглянул на него и отрывисто пожелал доброго утра. Полностью одетый, включая костюм-тройку и цепочку от часов, в узких очках без оправы, Эмма выглядел чуждо, почти враждебно. Том поздоровался и сел у кухонного стола. Потом встал, накрыл на стол и достал сок из холодильника. Ему были выданы две колбаски, он поблагодарил и съел их. Эмма выпил сока, но ничего не ел, ничего не говорил и не глядел на Тома. Наконец Том сказал: — Спасибо тебе за эту ночь. Но ты на меня сердишься. — Эта ночь была неповторимой, — сказал Эмма. Затем встал и ушел к себе в комнату. После его ухода Тома охватило черное, непроглядное страдание, странно пронизанное счастьем. Чуть позже Эмма вышел из комнаты, произнес какие-то незначительные фразы, всячески давая понять, что они вернулись к нормальной жизни, и Том, к своему удивлению, осознал, что это вполне возможно. С тех пор все стало как раньше и все же не так, как раньше. Ни странных взглядов, ни новых, необычных касаний или контактов. Но оба словно стали двигаться грациозней и в более просторном помещении. В воздухе висело новое осознание, но оно сохраняло неопределенность, Эмма порой дулся, но так же, как раньше, не чаще и не реже обычного. Вечером, когда пришла пора ложиться спать, каким-то образом стало ясно, что Том должен лечь у себя, а не у Эммы. Том не расстроился. Он лежал в постели и беззвучно смеялся. И в последующие дни, когда «та ночь» даже не упоминалась, он не был несчастлив. Его пропитывало возбуждение, некая тайная нежность, от которой улучшалось его телесное здравие и природное благодушие. Сегодня (в день прибытия письма от Розанова) Эмма был особенно раздражителен и обидчив, но по-прежнему не заговаривал о «событии». Неужели, подумал Том, оно так и уйдет в прошлое необсужденным, как сон, постепенно утончаясь до небывшего? — Ты пойдешь? — спросил Эмма. — К Розанову? Конечно, пойду. Неужели ты бы не пошел? Мне смерть как любопытно. — Ты можешь сейчас пойти, сегодня утром. Еще нет одиннадцати. Сколько туда идти? — Двадцать минут. Что бы это могло быть? Может, что-нибудь ужасное? Date: 2015-09-18; view: 222; Нарушение авторских прав |