Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Коридор 6 page. Знать бы, где купить тяжелые ботинки – кроссовки намокли, пальцы ног немеют от холода
Знать бы, где купить тяжелые ботинки – кроссовки намокли, пальцы ног немеют от холода. Сколько стоят такие? Наверное, долларов сто. Чтобы купить тяжелые ботинки, ей нужно продать сто снимков. За один редакции платят примерно доллар. В ближайшее время ей столько на фотографиях не заработать. Из всей той съемки она продала всего один кадр – черное дерево держит на ветках туман, старуха в низко надвинутом платке идет мимо кладбищенской ограды, опираясь на клюку и отражаясь в луже, отражение скрывает детали, и, глядя в лужу, можно подумать, что мимо идет сама смерть. Смерть может быть красивой. Методом проб и ошибок Наташа училась общаться со смертью. Училась правильно вести себя на войне. И, наконец, заключила с войной договор, который до нее уже подписали многие военные репортеры. Пункты договора война продиктовала сама. Она начинала разговаривать с теми, кто прошел сквозь ее сито. Со времен появления средств массовой информации война пристально следила за своими журналистами. Просеивала их через сито, отбирая для себя самых достойных. Этот отбор проходили немногие – война предъявляла высокие требования. Требовала от репортера одиночества, страдания и сострадания. Она не терпела тех, кто без боли смотрел на чужие страдания. Тех, кто был не готов страдать сам. Тех, кто не понимал, что репортер – это третья сторона, которая может только наблюдать, но не вмешиваться в личные дела войны. Тех, кто, насмотревшись фильмов, приезжал за романтикой. Война не была романтична. Страхом она отпугивала тех, кто ждал от нее приключений и денег. Она устраивала приключения и позволяла на себе заработать, но лишь самым достойным. Выбрав таких, она вступала с ними в общение – давала подсказки, диктовала пункты договора. Подсказок всегда было три – ранение, чудо, спасшее от смерти, потеря талисмана или бумага, на которой ты расписался в том, что за твою смерть никто не несет ответственности. Репортеры очень не любили подписывать такие бумаги. Они ведь были суеверны, и в этом письме от смерти, буквами прописавшей свои условия, видели очередную подсказку. У Наташи подсказок было уже две – ее ранило, и она подписала бумагу. Прошедшие Афганистан, попав в Чечню, сразу чувствовали – война здесь пахнет по-другому. Она всегда пахнет гарью и трупами, страхом и смертельной опасностью. Но здесь этот запах был высоко концентрирован и отпугивал даже самых смелых. Наташа осталась на этой войне, потому что была новичком и еще не научилась различать запахи. Когда она уехала и вернулась, и так дважды, война начала ее лепить, как пластилиновую, как делала это со всеми военными репортерами. Она придала ей форму сосуда, а потом наполнила ее чужой болью, чужими страданиями, горем. Чужим – не ее, не Наташиным. Проверяла, сколько она вместит. Не лопнет ли? Наташа пока вмещала. Она подписала с войной договор во время третьей поездки. Только что прошел дождь, а она искала новые ракурсы, снимала, лежа на спине и животе. Испачкалась. Это было в Шали, после обстрела. Хозяйка дома нагрела для нее ведро воды. – Помойся, – сказала она. В доме было холодно, но чисто. Местные женщины никогда не сидели без дела – мыли, терли, стирали, готовили. Когда дела заканчивались, они начинали сначала, и так – по кругу, безостановочно, как стрелка в циферблате – мыли-терли-стирали-готовили, мыли-терли-стирали-готовили. Они останавливались, только когда механизм в часах ломался. Тогда они ложились в постель, туго перевязав теплой шалью поясницу, и быстро старели под стеганым одеялом, становясь свекровями, за которыми ухаживали новые стрелки, приведенные в дом сыновьями. Теперь они вместо них ходили без остановки по кругу. Мыли-терли-стирали-готовили – тик-так, тик-так. И всегда молча, и всегда по одному и тому же, много веков назад заведенному ритму. Лежа под чистым теплым одеялом, вместо шерсти набитым уважением к старшим, свекрови не жалели своих невесток – в свое время они тоже прошли все круги, и никто их не пожалел. Так надо. А кто еще будет это делать – мыть, тереть, стирать, готовить? Так надо... Наташа помылась, стоя в широком тазу, поливаясь теплой водой из кружки. Зубы стучали. Рука тряслась. Потом она пила чай, сидя на кухне. Хозяйка накинула ей на плечи стеганое одеяло. Под вечер Наташа вышла на улицу, и началось. Стреляли минут двадцать – часто, без перерыва. Она бросилась в грязь там, где ее застал звук первого выстрела. Пролежала минут двадцать, уткнувшись лицом в коричневую глинистую землю, из которой прямо сейчас можно было лепить горшки и свистульки. Затихло. Она встала и побежала назад. У дома в огороде сидела хозяйка и, не торопясь, перебирала черемшу. – Вы почему не спустились в подвал? – закричала Наташа. Та отложила нож, поправила на голове платок и снова взялась за черемшу. – Я не могу всегда жить в подвале, – спокойно сказала она. – Тут обстрел – днем и ночью. Вышла свежим воздухом подышать. – А если в вас попадет снаряд? – спросила Наташа. – Это как Аллах захочет, – ответила та, обрезая ножом стебли черемши. – А готовить все равно надо... Кто еще это будет делать? Да ты не волнуйся, – женщина подняла на нее глаза. – Свой снаряд, который будет лететь прямо на тебя, ты не услышишь. Тот, что свистит, – это мимо тебя. А свой ты не услышишь. Вечером, стуча зубами от холода, Наташа во второй раз поливалась теплой водой. А на следующий день был новый обстрел, и снова – ничком на землю. Тогда Наташа не обратила внимания на это предупреждение войны – не надо мыться, все равно испачкаешься. Через неделю она снова вымыла голову. Бомбили с воздуха. Авиационный обстрел начинался с тишины, которая копилась и, наконец, взрывалась свистом. Самолеты налетали внезапно и всегда заставали врасплох. Их было не слышно до тех пор, пока они не выпускали первых снарядов. – Все, больше мыться не буду, – сказала себе Наташа, лежа на земле и боясь не услышать свою смерть. Война запомнила ее обещание. До отъезда в Москву Наташа не мылась три недели, и больше война не бросала ее лицом в грязь. Она придумала себе запреты, расставила барьеры, заключила с войной договор, подписала его и с тех пор всегда соблюдала. Вспышка выпущенной из вертолета ракеты ночным солнцем повисла над автобусами, освещая колонну, и скоро растворилась. Стрекот приближался. Осы налетели снова, развернулись пушками к автобусам и подрагивали металлическими брюхами, как будто раздумывая – выпускать жало или нет. Пока они сбрасывали только осветительные ракеты и панику, от которой в автобусах начинали гудеть нервы и клацать затворы. Прижатая к окну соседом, в свете вспышки Наташа увидела, что они едут мимо ржаного поля. Осветительная ракета прочертила в небе огненную полосу – до самой земли. Поле загорелось. Рожь недовольно трещала – она едва набухла зернами, днем под лучами солнца сохла по жатве, помолу, печи. Хотела выполнить свое предназначение – лежать на столе куском хлеба. А уж что потом с ней будут делать – ломать на ломти, резать ножом, скатывать пальцами хлебные шарики – все одно, лишь бы попасть в рот и вернуться в землю. Огонь набросился на нее стремительно, лизал горячо, она стонала под ним и трещала, а потом покорилась ему, совсем немного не дожив до жатвы, до своего ржаного счастья. – Как мне тебя жаль, – сказала Наташа горящей ржи, и в этот момент очень остро ощутила ценность жизни, символом, смыслом и причиной которой ее приучили считать хлеб. Чем больше Наташа ездила по войне, тем больше ощущала ценность жизни. Жизни, данной человеку. Именно война научила ее считать жизнь величайшим подарком, и не потому, что тебя могли в любую минуту убить. Война помогла ей разглядеть в себе человека, ведь война сразу делит людей на плохих и хороших. У войны нет середины, только крайности – либо белое, либо черное. И не надо ни с кем съедать пуд соли. Война срывает с лиц маски, сдирает с тел кожу, и люди начинают чувствовать по-другому – остро-остро, любая мелочь становится важной и может стоить жизни. А без масок и без кожи тебя видно насквозь – какой ты есть. Первый обстрел, и уже понятно – говно ты или человек. Наташа часто задавала себе вопрос – почему на войне, где каждый день может стать последним, все так просто и понятно? Ты сразу видишь, кто прав, а кто виноват, кто друг, а кто – враг, и не надо распутывать тугой клубок интриг, сказанных слов, совершенных и несовершенных поступков, чтобы добраться до этой простой сути. Устроившись лаборанткой в «Коммерсантъ», она ушла с рынка и вечерами вязала на заказ шапки, свитера, могла связать платье. Нитки она наматывала на маленькую деревянную катушку. Людей она сравнивала с этими катушками – столько притворства и неправды с них нужно было смотать, чтобы добраться до сути – говно или человек, друг или враг. Можно было связать длинный шарф отношений, а до катушки не добраться. Так было в Москве, так было в Самаре. А тут не надо ничего разматывать, война уже сделала это за тебя. Когда ты каждый день смотришь в лицо смерти и думаешь – я следующий, нет времени надевать на лицо маску. Когда страшно, ты – это ты. И ты готов к смерти, готов к тому, что завтра будет хуже, чем вчера. В Москве и в Самаре люди думают, что завтра будет лучше, что они никогда не умрут, что у них полно времени для того, чтобы примерять разные маски, обрастать нитками. На войне человек долго не раздумывает, не задает себе вопросов, он просто поступает так, как подсказывает ему его собственная суть. Прошло время, наверное, месяца два или три на войне, прежде чем Наташа добралась до «своей катушки». А было это в горах...
Горы
Конечная остановка – Назрань. Двое суток на поезде из Москвы, семь пачек сигарет, плацкарт. Солдатские матери загрузились в поезд с тюками, с сумками, раздутыми от пирожков, банок варенья и сгущенки. Ехали на войну так, будто собрались навестить детей в пионерском лагере. Но по мере того, как поезд удалялся от Москвы, их голоса становились приглушенней. А когда до прибытия оставались сутки, женщины совсем замолчали, только вздыхали и изредка перешептывались. Разные, они были очень похожи. Худые и полные, среднего возраста и старушки, которых можно было принять за бабушек новобранцев. Вязаные жилетки, седые пучки, химическая завивка, очки в роговой оправе. Они – каждая по-своему – тянули свой воз. И сейчас к проблемам, нагруженным на него с верхом, добавилась еще одна – сын перестал писать из армии. В Чечне началась война. Война, непонятная для этих жительниц маленьких городов, потому что Чечня далеко, потому что воз и так слишком тяжел. Этим мамашам, как их называла Наташа, было все равно, чем закончится война, победа не имела для них значения. Единственное, что их беспокоило, – судьба собственного сына. В их глазах не было патриотизма, одно только раненое материнство. Чем ближе они продвигались к войне, тем тяжелее становилось дышать – атмосфера в вагоне разряжалась. Наташе казалось, щелкни она сейчас зажигалкой, и воздух вспыхнет. Если бы не стук колес, можно было бы услышать, как гудят натянутые вены матерей. Близость к войне заставляла их совершать одинаковые движения – оттягивать воротники, прикладывать руки к груди, вынимать из дерматиновых сумок фотографии сыновей и, не разглядывая, просто держать их на коленях. Они не плакали. Не смотрели в окно, хотя проплывающий пейзаж пока еще был мирным. Ни луча солнца. Темнело быстро. Каждая как будто боялась увидеть за окном войну, приставившую нож к горлу ее сына. Они наговорились в первый день, выложив друг другу все ужасы и слухи о жестокости этой войны, где-то услышанные, кем-то подхваченные и дополненные. К вечеру они уже сидели обезмолвленные, не мигая, глядя в одну точку. Плакал один только отец. Наташа часто фотографировала этого мужчину – маленького человека в костюме, какие когда-то висели во всех советских универмагах. Он плакал по-детски и не таясь. Сначала, собрав лоб в складки, долго глядел на фотографию сына, который в военной форме и фуражке смотрелся молодцом и был совсем не похож на своего маленького отца. А потом его лицо упало, упали уголки рта. Он запрокинул голову и тихонько, по-бабьи, завыл, выпустил из себя плач, как будто внутри у него сдулся воздушный шарик. – Эй, брат, ничего не будет. Ничего с твоим сыном не будет, не плачь. Найдешь сына. Ничего-ничего. – Пожилой человек, попутчик, нерусский по национальности, подошел к нему и стоял, качая большой круглой головой. Редкие волосы не скрывали старческих пятен на темени и висках. И по этим желтым крапинкам, как по панцирю черепахи, можно было посчитать, сколько ему лет. Он был очень стар, жил триста лет, цвет его глаз стерся от долгого соприкосновения с действительностью, часть которой уже можно было отнести к истории. Теперь в его глазах была видна только катаракта. Тяжело ступая, он ходил по проходу вагона взад и вперед. Бросал взгляды на матерей и неодобрительно качал головой. Нет, не одобрял он эту войну. – Ничего не будет, – остановился он перед отцом, когда тот заплакал. – Не плачь брат. Ничего не будет. Матери усадили его рядом, сунули в его распухшие от старости пальцы жестяную кружку с чаем и стали его слушать, подаваясь вперед, чтобы разобрать незнакомый акцент. Он как будто ворочал во рту мелкими камушками. Его слова выходили тяжелыми, твердыми и достаточно вескими для того, чтобы разбить все слухи о нравах чужого народа. Он воевал вместе с отцами этих матерей, у него на спине – панцирь воспоминаний о Второй мировой. Вечером они настроили радио – передавали о штурме Грозного, захвате Президентского дворца и о потерях в количественном эквиваленте – с той и с этой стороны. Старик тяжело стучал ладонью по столику. Матери молчали, только изредка поднимали друг на друга глаза, в которых можно было прочесть: «Только бы не моего». Мужчина плакал, закрыв лицо руками. Это – конец, больше ничего не будет. Зима была серой, даже когда выглядывало скупое солнце. Никогда раньше Наташа не была на Кавказе и, не дождавшись весны, решила, что погода здесь всегда такая же суровая, как лица местных жителей. Перед Домом Правительства в Назрани, тогда бывшей столицей Ингушетии, по холодному асфальту гуляли курицы и ветер. Солнце пряталось, но не было заперто за семью замками на седьмом небе, как в Москве. Оно было где-то рядом, висело за тонким слоем первого неба и удлиняло тени. Слабое, солнце не могло высушить липкой грязи на дорогах, и та приставала к обуви тяжелым комом. Приходилось таскать их за собой – грязь и длинную тень. Наташа снимала на черно-белую пленку. Сними она на цветную, снимок все равно вышел бы серым. Ночевали в Карабулахе, куда матерей привезли на автобусе под вечер. Их разместили в местной школе – в спортзале, где к тому времени уже стояли длинными рядами железные кровати, накрытые шерстяными клетчатыми одеялами. Ночью Наташа проснулась. Лунный луч протянулся из наполовину занавешенного окна и повис над ней в сетке для мяча. Спортзал дышал – короткий вдох, длинный выдох, короткий вдох, длинный выдох. Спортзал спал, убаюканный сонным дыханием десятков женщин. Только иногда его ритм нарушал скрип кровати – когда кто-то из матерей тяжело ворочался во сне. Спите, думала Наташа, завтра будет хуже, чем вчера. С утра они составляли и сверяли списки пленных и пропавших без вести. Исписали ворох листов. Наташа умылась из бочки с холодной водой, прогнала остатки сна. Познакомилась с французским фоторепортером, приехавшим вместе с комитетом солдатских матерей снимать обмен военнопленными. Она сразу же забыла, как его зовут. Из иностранных имен она твердо запомнила только одно – Мари-Кармэн, с ней Наташа дружила. Фоторепортера она называла «французом» – все равно он по-русски не понимал. День, против всех ожиданий, не был тяжелым – состоял из перекуров, обменов неторопливыми жестами с французом и ленивой фотосессии, устроенной Наташей местным детям и курам. Надеясь на то, что завтра подарит ей много стоящих во всех отношениях кадров, она заполняла свое время, чем придется. Наступил вечер. В одиннадцать часов, когда за окном тьма колола в глаз пальцем, она легла на кровать и накрылась одеялом. – Наташа, а ты чего, ложишься? – позвала ее женщина с соседней кровати. – Ты что же, не поехала вместе со всеми? – Куда? – Наташа сбросила одеяло. – Как куда? Пленных менять. Все уже поехали... Она натянула штаны, схватила сумку с аппаратурой и через минуты три уже голосовала у дороги. Беззвездное небо висело низко. За ее спиной горели огни школы. Показались фары. Остановились «жигули», цвета которых в темноте было не разобрать. – Мне надо в Назрань, – сказала Наташа, открывая переднюю дверцу машины. – Отвезите меня, пожалуйста, в Назрань. – Я еду в ту сторону, но до Назрани километров двенадцать не доезжаю, – ответил водитель – темный брюнет, лет тридцати. – Отвезите меня в ту сторону, а там я пересяду. Сначала они ехали в тишине. Водитель молчал, только иногда бросал взгляды в ее сторону. Она разглядывала темный жесткий ворс на его руках, сжимающих руль. Скорее бы доехать, думала она. «Не садись в машину с незнакомыми людьми, особенно в темное время». Она узнала голос матери, который нет-нет, а говорил в ней. «Я приехала для того, чтобы снять этот обмен, я не могу его пропустить», – старалась она заглушить в себе голос матери. – Ты – журналистка? – спросил ее водитель. Наташа кивнула, повернувшись к нему. Нерусская внешность. Такую не любят в московском метро. – Вы одну неправду пишете. – Он в упор посмотрел на Наташу, готовый выпустить пену изо рта, если она только вздумает с ним спорить. – Я не пишу, только фотографирую, – не собирается она с ним спорить. – Ты – женщина, а едешь одна. – Машина замедлила ход. Встречные фары не попадались. – Вот сейчас возьму и завезу тебя куда-нибудь в лес... Ну, мать – вечно накаркает. – Слушай, – сказала Наташа, переходя на «ты». Сейчас она все обернет в шутку, включит дурочку, она это умеет, – мне сейчас не до тебя. Я на съемку опаздываю. Некогда мне. К тому же я уже три дня немытая. Водитель засмеялся, мать в ней замолчала. Они ехали, и Наташа ждала остановки за каждым поворотом. – Далеко еще? – спросила она. – Я что, дурак тебя здесь одну в темноте бросать? Теперь уже довезу до места... В Доме Правительства дежурный вызвал советника президента Аушева. Пока тот спускался, Наташа повесила на шею фотоаппарат – для солидности. – Здравствуйте, я приехала снимать обмен военнопленными, – отчиталась она, когда появился Косов – плотный мужчина с одутловатым лицом и тяжелым взглядом светло-голубых глаз. – Ты с ума сошла? – устало спросил он – ох уж эти ему журналисты. – Ночь на дворе. Возвращайся в Карабулах, в школу. Завтра с утра поедем. Жигули ждали у входа. – Садись, отвезу тебя назад, – сказал водитель. – Так и знал, что тут никого не будет... Он довез ее до школы и не взял за проезд денег. Наташа не спросила, как его зовут. За годы работы в Чечне она будет часто ездить автостопом, а всех имен не упомнишь. С утра Петр Косов матерился. Сидел в своем кабинете в Доме Правительства, за столом, заваленным ворохом бумаг, и матерился. – Кого?! Кого мне везти к Масхадову?! Мммм... – стучал он кулаком по столу. – Они всех подряд ловят на блокпостах и не понимают, где оппозиция, а где – за Дудаева. Из всего автобуса – всего один человек... Только один человек, которого я могу обменять. И тот... И тот побитый, завтра умрет. Кого?! Кого мне везти Масхадову?! Мммм... Мммм... Утром российские военнослужащие пригнали в Назрань автобус с чеченцами, которых предстояло обменять на взятых в плен срочников. Наташа заглянула в автобус, стоящий у Дома Правительства. В нем оставался один только пленный, остальных Косов отпустил – среди них не было боевиков. А этот одиноко сидел у окна в старом плюшевом полушубке. Остриженная голова была велика для тела, худобу которого не скрывал толстый плюш. Он молчал, не проронил ни слова, когда Наташа начала его фотографировать. Просто смотрел на нее. Такой взгляд она видела у собаки во дворе общаги, когда сосед замахнулся на ту камнем. У Наташи в руках был только фотоаппарат, но, видимо, после нескольких дней плена он по привычке вжимал голову в плечи и смотрел на всех немым укором – «Посмотрите, что они со мной сделали». Сухонькая женщина в вязаной беретке вошла в автобус. Солдатская мать. Она подошла к боевику и протянула к нему узкие руки, а он к ней – свои. Она взяла его за запястья, подняла рукава шубы. Наташа сделала кадр – по свежему шраму на каждом запястье. Он расстегнул шубу. Наташа сделала еще кадр – штаны перехвачены веревкой, чтобы не спадали. Он задрал свитер. Фиолетовые разводы на груди и пояснице – кадр. Женщина прикоснулась к разводам своими тонкими пальцами, обернутыми пергаментной кожей, и Наташа подумала, что они должны быть холодны – слишком мало жизни в этом сухом стареющем теле. Пленный поднял на мать врагов глаза: «Посмотрите, что они со мной сделали». Она встретила его взгляд сквозь толстые стекла в роговой оправе: «Что они с тобой сделали...» На следующий день он умер – отказали отбитые почки. Автобус завелся. Пейзажи проплывали медленно, заляпанные брызгами свежей грязи на стеклах. За окном любоваться нечем – зимой на Кавказе зябко, дождь идет чаще, чем снег, гуляет ветер. Снег садится только в горах, в равнинных городах он изредка сыплется мелкой крошкой, и ту сразу сметает ветер. Жителям городов приходится месить грязь, отбрасывать длинные серые тени и продираться, нахохлившись, подняв плечи, сквозь ветер, такой же порывистый и неспокойный, как нрав местных мужчин. Здесь не стоит даже пытаться от него увернуться, он все равно догонит и знакомство состоится. А нет, тогда получи холодным лезвием по спине за то, что не уважаешь ветер, и ходи, зябко поеживаясь, тебе здесь никогда не согреться. Деревья по обочинам не привлекали внимания – стыдились своей низкорослости, которую нечем было прикрыть. Осень содрала с них одежду, зима ничего не дала взамен, а им, как людям с некрасивой фигурой, нужны были широкие рукава и длинные юбки, чтобы спрятать изъяны. Это в средней полосе России деревья без стыда раздевались, ждали внимания, как стройные девушки с длинными ногами. А эти всю зиму сгорали от стыда и ждали только весны. За деревьями виднелись горы – невысокие, с округлыми вершинами и нечеткие из-за тумана. В Шали лежал снег. Этот город двухэтажных частных домов и бетонных коробок, был больше похож на поселок. Автобус подъехал к комендатуре. Из трехэтажного здания вышел мужчина в расстегнутой кожаной куртке, под которой виднелся камуфляж и разгрузочный жилет. Следом за ним они вошли в комендатуру – матери, пленный, Косов и пресса – Наташа с французом. Наташа не вслушивалась в тот разговор, который состоялся между ним – помощником коменданта, солдатскими матерями и Косовым. Во время съемки она как будто глохла сразу на оба уха, вся ее сила уходила в глаза. Глаза становились острыми, цепкими и выхватывали из действительности все новые и новые кадры. Кадры-кадры-кадры. Человек в кожаной куртке опирается кулаками о стол, косится на столпившихся матерей. «Это теперь вы плачете, – говорят со снимка его глаза. – А кто вас сюда звал? Хотите, чтобы вас пожалели? А кто пожалеет нас? Сходите в госпиталь – он тут, недалеко. Все, что вы там увидите, – дело рук ваших сыновей». Матери прижимают к груди растопыренные ладони: «Да нас же никто не спрашивал! Да мы ж против войны! Да мы ж не знали, куда везут наших сыновей. Так им же приказали. Приказ у них». Косов разводит руками: «Простые люди тут ни при чем. У вас тоже есть матери, не забывайте об этом...» «Матери у нас есть, и каждый день они прячутся от обстрелов...» На следующем снимке появляется еще один человек в камуфляжной одежде. В руках у него список. На лице – приказ, данный самому себе, – не реагировать на чужие эмоции. Зачитать список и освободить только тех, кто в него был внесен. Никаких поблажек – ни одному. Матери склоняются друг к другу беретками, прижимают к себе авоськи. Прижимают их к себе так, будто в этих авоськах среди пирожков, яблок и банок варенья, которыми они собираются накормить своих сыновей, лежит их материнское сердце. А в ушах звенит, руки холодеют, ноги подгибаются. «Господи! Господи! Пусть все будет хорошо... Пусть только назовут фамилию моего сына...» Такие кадры сделала в тот день Наташа. На черно-белую. Они снова садятся в автобус, и их подвозят к двухэтажному кирпичному дому. Задний двор загорожен высоким бетонным забором, стена дома – забрана колючей проволокой, сверху между стеной и забором – металлическая решетка. Сквозь нее сыплются снежинки. Пол этой клетки покрыт снегом. Боевики выводят из дома российских военнопленных. Они идут, опустив головы. – В ряд, – командуют им, и пленники выстраиваются длинной шеренгой у стены. Наташа берет крупным планом их солдатские сапоги – они хорошо выходят на фоне белого снега. Лучше сосредоточиться на сапогах, чем на лицах. Лица на снимках тоже видны. Видны отчетливо. Но почему Наташа должна смотреть в них сейчас? Пусть будут сапоги – шеренгой, черные на белом снегу. Что-то в этом есть – какой-то символ или образ. Но какой? Черное на белом? Нет. Почти детские лица в сапогах сорок второго размера? Нет, на лица она резкость не наводит. Что тогда, что? Солдатские кирзовые сапоги – в клетке. Вот оно. Кирзовый сапог – символ нашей армии. Наша армия – в клетке. Да. Женщины хватают за шеи, выдергивают из шеренги своих сыновей – ну, наконец-то, нашелся, живой. А те еле двигаются, не спешат обнять своих матерей – вечно лезут с телячьими нежностями. А они – настоящие мужчины, бойцы российской армии. И не станут тут рассусоливать на глазах у своих, на глазах у врагов. Пленных гораздо больше, чем матерей. – Как звать? – придвигается Наташа к пленнику, стоящему с края. За ним никто не приехал. С виду он старше срочников. Смотрит не вниз, как остальные, а в небо. Рыжий. Офицер. Офицер – это сразу видно. – Слава, – отвечает он. – Давай адрес матери, быстро, – шепчет Наташа. – Говори, я запомню. Я с ней свяжусь. – Нечего моей матери здесь на войне делать. – Мать, наверное, извелась. Я просто передам ей, что ты жив... – Не надо. Меня скоро убьют. Не знаю, почему до сих пор не убили. Летчиков в плен не берут. А меня взяли в летной куртке. Я первый на очереди. – Говорю тебе, давай адрес... – Нет... Женщины разбрелись в разные концы клетки, крепко держа под руки своих сыновей. Наташа вынула из кармашка сумки блокнот, ручку. – Имя, фамилия, адрес и телефон? – шла она вдоль шеренги, обходя каждого пленника и делая пометки в блокноте. Исписала мелким почерком несколько страниц. Вывели новую партию пленных – просто показать. Наташа исписала еще несколько страниц. – Мне на все лады тебя уговаривать? – снова уперлась в Славку. – Матери извещение о смерти пришлют. Ты о ней подумал? Я скажу ей, чтобы никуда в Чечню не ездила. Просто скажу: видела, жив... – Хорошо... Записывай... Завтра – семерых пленных отдадут завтра, а пока матерям нужно набраться сил и ждать утра. – М-м-м-м... – мычит Косов, когда они скрипят по шалинскому снегу к автобусу. – Их всех нужно срочно отсюда забирать. М-м-м-м... Скоро будет большое наступление, всё кровью зальют. Через месяц будет поздно. Счет пошел на дни... М-м-м-м... Подрыгивая галифе, он – казачий атаман и военный советник Аушева, твердо ступает по снегу – м-мм-м... м-м-м-м... А в это время в маленьком городе Шали – большой траур. Две недели назад местный рынок бомбили. Город не успел подготовиться к налету – не услышал летящих на большой скорости самолетов. Снаряды попали в самое его сердце. В маленьком городе, где нет супермаркетов и специальных предложений по праздникам, днем вся жизнь сосредотачивается на рынке. Люди приходят и уходят, набрав полные сумки. Циркулируют от дома к рынку и снова к дому, как кровь, притекающая по венам к сердцу. И рынок бурлит продавцами и покупателями, сжимается и разжимается, затихая только с наступлением темноты. Нет в маленьком городе рынка – нет у города сердца. Город растерялся, когда на рынок были сброшены первые снаряды. Потом поднатужился, собрался с силами и одним толчком доставил к сердцу новый поток. Жители бросились к рынку – собирать раненых и мертвецов. Но самолеты вернулись и снова сбросили туда же груз, который у них еще оставался – не возвращать ведь его на базу. В первом обстреле погибло больше сотни человек. Во втором – примерно столько же. В итоге город потерял около трехсот своих жителей. Наташа шла по Шали. В голубой куртке. Кроссовками давила снежинки. Дышала свежестью. Ежилась – от ветра. Мерзли уши. Надо было взять с собой шапку. К следующей поездке она свяжет себе шапку – крючком из шерстяных ниток. Надо только съездить в Измайлово за шерстью. – Зачем в нас стреляли? Зачем бомбили рынок? – Увидев у нее на шее фотоаппарат, жители выходили ей наперерез и рисовали на чистом снегу вопросительные знаки. В начале девяносто пятого они не верили в то, что Россия затеяла эту войну всерьез. Местным жителям обстрелы казались временным недоразумением. Они были уверены – узнай россияне о том, что у них здесь творится, немедленно вышли бы на митинги и положили войне конец. Но это было только ее начало. Сейчас они видели в Наташе и ее фотоаппарате возможность отправить весточку незнакомым, но таким же простым людям в Москву и другие города. А через год они поймут – никакого недоразумения нет. В тот день до самого вечера Наташа ходила по домам – снимала родственников погибших на рынке. Они не понимали, что она – только глаза, а не уши, и набрасывались на нее со своими историями, со своим горем, с которым Наташа не знала, что делать – она не писатель и не психолог. Она – это глаза. Ее глазами зритель видит действительность, которую Наташа пропускает через себя. Date: 2015-09-02; view: 262; Нарушение авторских прав |