Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Коридор 5 page. Мужчины вздрогнули. В их глазах тоже что-то щелкнуло, и они вернулись – вынырнули из своего шока, в котором готовы были утонуть и раствориться вместе со





Мужчины вздрогнули. В их глазах тоже что-то щелкнуло, и они вернулись – вынырнули из своего шока, в котором готовы были утонуть и раствориться вместе со своими именами, деталями личной жизни, прошлым и будущим. Лишь бы стоять на краю настоящего, за которым – пропасть, и писать на виду друг у друга, заполняя эту пропасть желтой мочой. Стоять, смотреть и ничего не видеть, но быть. Даже на краю пропасти быть живым и пи´сать.

– Мы – люди, а не скотина! – кричала Наташа на всю колонну, срывая голос, потому что была глуха на одно ухо, и сама себя плохо слышала.

– Я, может быть, глухая, – сказала она уже тише, – но я все вижу.

Мужчины начали застегивать ширинки. Из глаз ушло стекло. Ее крик их встряхнул.

За рефрижератором стояла легковая машина – днем к колонне по собственной инициативе присоединились журналисты радио «Свобода» и «Московского Комсомольца». В тот момент неважно было, чем они руководствовались, чем руководствовались все журналисты, находящиеся среди добровольных заложников. Да и потом уже было неважно. Значение имело одно – в этой легковой машине был спутниковый телефон, по которому можно было связаться с любой точкой мира.

Депутат схватил трубку и сел на землю – раскаленную, пыльную.

– Алло! Алло! – закричал он в трубку. – Свяжите меня с Виктором Степановичем! Да, с Виктором Степановичем! Тогда... Тогда передайте ему... Да, передайте ему, что нас всех! Всех – полторы сотни заложников – загнали в какой-то тупик! Над нами висят вертолеты! И сейчас они всех нас здесь прикончат! Всех нас!

Депутат отнял трубку от уха, уставился в землю, помотал головой, потом провел рукой по лицу – сверху вниз, как будто сгоняя что-то. Глядя на него, можно было подумать, его только что ударили по голове.

– Его помощник сказал, они все ему передадут, – наконец, тихо проговорил он. – Невозмутимо так сказал...

Наташа начала оглядываться вокруг – искала укромное место для туалета. Увидела насыпь у дороги и пошла туда. Взобралась на кучу земли, под ней была вырыта канава.

– Наташа, – негромко окликнул ее Басаев. – Далеко не ходи.

Она спустилась по другую сторону насыпи, чтобы со стороны автобусов ее не было видно. Дальше начиналось поле, и рожь уже колосилась. Сидя на корточках, она залюбовалась природой – полем и небом, висящим над ним. Хотела завести разговор с Богом – обстановка располагала, но вспомнила, что находится в неудобном положении и Бог может обидеться.

Привстав, она натянула штаны. Выпрямляясь, оступилась и еще пыталась устоять, но подошвы кроссовок уже скользили по рассыпчатой земле вниз. Перед тем как упасть, она вскрикнула и попыталась схватиться за росший у канавы куст, другой рукой прижимая к животу фотоаппарат, чтобы не разбился. Она скатилась в канаву, ударяясь плечами о землю. Последний удар пришелся по голове.

Наташа лежала на дне канавы с закрытыми глазами, с фотоаппаратом на животе. Голова гудела. Открыв глаза, она увидела над собой головы боевиков, которые сбежались на крик. Они смеялись. Ухватившись за чью-то протянутую руку, она поднялась наверх. Ни на кого не глядя, отряхнула штаны. Подошел Басаев.

– На-та-ша, – он тоже смеялся. – Я же тебе сказал – далеко не ходи.

Да что они все над ней смеются? Падая, она ударилась раненым виском и чуть не плакала от боли.

– То ты все лицо себе обожжешь, то в яму свалишься, – сказал сквозь смех Басаев, и Наташа поняла, что он вспомнил про чайник.

– Вам, может, Шамиль, легко говорить. А я вот ударилась. Еще очки потеряла и сережки, – серьезно сказала она, не стала смеяться над самой собой, как это часто делают люди, упавшие на глазах у других.

Полевой командир Шамиль Басаев снова не заметил, что она, много раз снимавшая его за последние месяцы, начала обращаться к нему на «вы». Этим местоимением множественного числа она удлиняла дистанцию между ним и собой. «Ты» оставляло между собеседниками один короткий шаг. А после Буденновска Наташа не хотела слишком близко подходить к Басаеву.

Асланбек Большой спрыгнул в канаву и начал шарить по дну. Ему мешал автомат, перекинутый через плечо. Он вылез, положил автомат на землю у ног Наташи и снова спустился в канаву. Еще человек пять боевиков, побросав автоматы там же, присоединились к нему.

– Они что, охренели? – спросила себя Наташа, глядя на груду автоматов у своих ног. Где-то вдалеке маячили вертолеты.

– Это твои? – позвали ее боевики из канавы.

– Мои, – Наташа забрала у них солнечные очки. – И сережки тоже поищите... Пожалуйста...


Люди в камуфляже снова присели на корточки, вороша сухую траву.

– Вот это – твое? – спросил один из них, выпрямляясь. В руке он держал ее клипсу и смотрел на нее так, будто та мало отличалась от мусора на дне канавы.

– А вторая? – спросила Наташа.

– Вот это ты назвала сережкой? – спросил ее боевик. – Вот эти перья и пластмассу? Давайте, вылезаем – это не золотая сережка, это – какой-то мусор.

Наташа забрала у него клипсу и пошла к автобусу. Ничего они не понимают – эту клипсу из пластмассы, бусинок и перьев она купила на рынке в Измайлово. Специально моталась за ними на другой конец Москвы и уплатила за них столько, что могла бы на эти деньги купить золотые сережки.

Клипсы она надела сегодня утром. Это – невероятно, но она надела их сегодня. Утром – сидя на кровати в больничной палате, в которую ее перенесли после операции. Надела, глядясь в ручное зеркальце. Она собиралась присоединиться к журналистам, ожидающим развязки событий, и надела клипсы. Потом она ждала вместе со всеми, волнуясь, что не попадет в число добровольных заложников. Кто-то рядом с ней подрался, но это было так давно. Журналисты пришли в больницу, там она пережила целую жизнь, потому что, как ей казалось, израсходовала весь запас выделенных ей эмоций. Люди, живущие вне зоны действия войны, вне зоны действия таких потрясений, расходуют свои эмоции постепенно. Сходятся-расходятся, теряют-приобретают, впускают-отпускают – и на все это отведена своя доза чувств и страданий. У кого-то больше, у кого-то меньше. Попав в буденновскую больницу, увидев то, чего человек не должен ни видеть, ни делать, Наташа потратила все. И больше – а она это знала – не сможет ни любить, ни плакать, просто будет отпускать. Потому что Бог заложил в людей лишь четко отмеренное количество эмоций, все события людской жизни предусмотрев. Он ведь не знал, что люди способны на Буденновск. Он ведь не знал, что одни люди могут причинить Буденновск другим. Он ведь не знал, что Наташа возьмет и попрется в этот Буденновск – по своей доброй воле. Это только говорят, что Он все знает. Если бы Он все это знал, то много тысяч лет назад не стал бы создавать человека.

Она уже видела на войне таких людей – настрадавшихся, превысивших свой лимит. Было в ее жизни два снимка, которые память вынимала слишком часто. Наташа начинала мотать головой, прогоняя их. Она их сняла, проявила, сдала в редакцию, они были опубликованы – и все, она больше не хотела об этом думать. Вот только выкинуть их из памяти была не в силах.

На первом девушка – худая, в фиолетовом свитере, чеченка по национальности. Сидит на кровати, свесив руки, как заяц лапы, и воет. А Наташа без объектива не может посмотреть ей в глаза. Только что был обстрел. Погибла ее сестра. Девушка сжимает кулаки, скрипит зубами, и Наташе кажется, что ее вой выходит не из груди, нет, а откуда-то глубже. Кажется, что он поднимался из матки. Наташе хотелось обнять эту девушку, которая сейчас отталкивает от себя руки родственниц и соседок. Хотелось обхватить руками ее фиолетовый свитер, но она понимала – скоро та израсходует свои эмоции, как это было с другими, и больше не будет плакать, что бы ни случилось. Наташа не знала, чем ей помочь, и поэтому начала... ее фотографировать.


– Что ты меня фотографируешь? – захрипела та, сорвав голос. – Твои русские братья убили! Они меня убили! Она красивая! Молодая! Двадцать лет! Они меня убили! А ты – горе мое снимаешь!

Горе отделилось от девушки, подошло к Наташе и погрозило ей пальцем. Если бы ее Ленку... Но нет! Нет! Они даже думать об этом не будет! Даже сравнивать не будет! Нет!

– У меня нет братьев, – испуганно проговорила Наташа.

Сколько можно говорить, что у нее братьев нет? И никто, ни один человек, не спрашивал у Наташи разрешения – можно ли убить эту девушку в фиолетовом и ее сестру? Вот если бы к ней пришили и спросили: «Наташа, можно?» – она бы ответила бы: «Нет, нельзя!» Но она – третья сторона. Для нее всегда были важны человеческие эмоции – с них она снимает отпечаток. Она привезет его в Москву, покажет другим, и, может быть, чужие эмоции заденут их за живое. И все вместе они начнут испытывать эмоции, обрушат их на войну, и, может быть, война остановится – не пойдет дальше этой девушки. Вот о чем думала Наташа.

А горе вернулось к девушке в фиолетовом свитере, вынуло из ее сжатого кулака носовой платок, сунутый ей в руку соседкой, и накинуло его ей на рот – не надо плакать, ты убита, мертвецы молчат, даже если они все еще живы. Девушка замолчала. Таких живых мертвецов на войне Наташа будет встречать постоянно. На ее втором снимке – одна из них.

Молодая женщина склонилась над операционным столом в шалинской больнице. На столе – ее маленькая дочь в байковой рубашке и вязаной шапочке. На ногах ничего нет – ног нет. Она выпрямляется и поворачивается на звук Наташиного фотоаппарата, отходит, давая ей возможность снимать.

– Фотографируйте, – говорит женщина.

Наташа фотографирует.

– Фотографируйте еще, – говорит женщина.

Наташа фотографирует еще.

– Пусть все посмотрят, – добавляет женщина, и в голосе ее нет ни боли, ни горечи. – Фотографируйте.

Наташа фотографирует. Фотографирует. Фотографирует. А девочка плачет. А мать ей улыбается.

– У меня убили отца, мать, брата, мужа, сына... – перечисляет она, буднично загибая пальцы, пальцев на всех не хватает. – Вот только дочка осталась.

– Неужели можно привыкнуть к потерям? – спрашивает себя Наташа. – Неужели можно привыкнуть к потерям?!

– Нет, – отвечает она самой себе. – Привыкнуть нельзя. Невозможно. Просто она – эта женщина – уже наоралась, наплакалась. Да!

И на Наташином снимке – все что угодно, но не привычка, но не безразличие. Там – безысходность, там страх и шоковое хладнокровие. Там – безумие. Но не привычка, нет.

Крык-крык-крык.

– Фотографируйте еще!

– Фотографирую! Фотографирую! Фото-графирую!!! – Тогда Наташа не понимала, что с каждым кадром умирает вместе с ними – этими живыми мертвецами. Но не сразу, как они, а постепенно – горе-то чужое, ей-то оно только пригрозило...

Наташа еще раз мотнула головой – прогнала воспоминания и вернулась к мыслям о сегодняшнем дне. Итак, в больнице она израсходовала все отмеренные ей эмоции. А потом они сели в автобусы и поехали. Был сломанный рефрижератор, вертолет, приказ Куликова, снова вертолеты, мужчины ссали, потеряв стыд, и, наконец, она пошла в туалет и свалилась в канаву. И все это – в один день. Невероятно, но все это произошло с ней в один день. Занимаясь фотографией, она волей-неволей, чуточка за чуточкой постигала время – его способность сжиматься и растягиваться, застывать и повторяться, выворачиваться наизнанку, показывая тебе разные стороны одного и того же события, и убегать, когда ты просишь его остаться. Когда Наташа изо дня в день сидела на диване в общаге, грызла семечки и смотрела телевизор, время неслось быстро, день налетал на утро, вечер выталкивал день. Наташа поняла, почему время бежит. Из-за семечек. Они такие одинаковые – эти маленькие зернышки в черной шелухе. Крупнее или помельче – это не столь важно. Минуты пересыпаются семечками – из пакетика на ладонь, с ладони – в рот. Ты грызешь эти минуты, расщелкивая их зубами, глядя в экран телевизора. А когда наступает ночь, ложишься спать, закрываешь глаза и видишь одну только семечку – их было много, но они одинаковые, и все сливаются для тебя в одну. Стоя вот так возле автобуса, в испачканных брюках, с грязной повязкой на голове, Наташа открыла для себя секрет бегства времени – оно бежит, когда ты изо дня в день делаешь одно и то же, расходуешь выделенное тебе время на семечки.


Небо наливалось красным. Духота не спадала. В воздухе появились мелкие мошки. В автобусах тихо стонали раненые, пахло запекшейся кровью. Пришло время намаза. Боевики разделились на две группы – одна пошла в поле молиться, другая осталась охранять заложников.

Наташа тихо кралась за Басаевым. Остальные сели на молитву возле дороги, а он все дальше уходил в рожь. Наташа шла за ним еле слышно. Колосья обнимали ее колени, приникали к ним. Она ступала осторожно, чтобы не помять хлеб. Хлеб, который ее приучили уважать родители, пережившие военный голод.

– Стой! – остановил ее Асланбек Большой окриком сзади. – Ты куда пошла?!

– Я только поснимаю, как он молится... – ответила Наташа.

– Слушай! – прокричал Асланбек. – Дай человеку спокойно помолиться. Он что, на тебя будет молиться?! Он что, на твой фотоаппарат будет молиться?! Тебе не стыдно?!

– А я тихонечко, – сказала Наташа и пошла через рожь. Стыдно ей не было.

Басаев слышал их, но не обернулся. Он выбрал место и сидел во ржи, лицом к солнцу, без панамы. Наташа подкралась сбоку. Басаев прислонился лбом к земле и застыл, перебирая пальцами четки, бормоча молитву, которой Наташе не было слышно.

Она присела на корточки и боком придвигалась все ближе, пока не оказалась почти напротив него. В колосьях жужжали насекомые, крыкал Наташин фотоаппарат.

Солнце брызнуло на небо красным. Залило красным рожь. Отметило лоб Басаева красными бликами. Колосья тихо шумели, пригибаясь все ниже и будто бы тоже совершая свою молитву в то время суток, когда рожь, пшеница, овес, трава и цветы кланяются земле, готовясь ко сну. Только птицы еще поют на закате. Но не было их в этом поле – казалось, все живое разбегалось при появлении колонны. Лишь тонко звучали мошки и громко крыкал фотоаппарат.

Басаев оторвал лоб от земли, выпрямился, открыл глаза, посмотрел на небо. Красное отразилось в его зрачках. Красное легло на его повязку. Пальцы отсчитывали молитвы. Он снова и снова прижимался к земле, демонстрируя свою покорность небу. О чем он молился? Кому он молился? Тому же Богу, которому Наташа ставила свечки? И Бог слышит его? Принимает его молитву? «Крык-крык-крык».

Совершив намаз, Басаев еще какое-то время сидел на коленях, глядя на заходящее солнце, которое горящим шаром медленно скатывалось по небу вниз. Он сидел затопленный красным. Во ржи. А сзади была пропасть – там, где сейчас стояли автобусы. Пропасть, незаметная глазу, спиралью неизвестности затягивала их в себя все глубже и глубже.

Когда Басаев поднялся, по его лицу было видно – он уже принял решение.

Колонна все глубже уходила в ночь, и в оконное стекло уже можно было смотреться, как в зеркало. Вертолеты по-прежнему сопровождали автобусы на расстоянии. Их стрекот усыплял, и, похоже, люди, сидевшие у окон, не засыпали, сном это не назовешь, а отключались ненадолго – на пять минут или полчаса впадали в состояние, в котором не было ни сна, ни яви. Только звуковые помехи пробивались сквозь тонкую, едва ощутимую перегородку сна, и люди готовы были в любую минуту проснуться, перенестись в явь, которая была хуже самого страшного сна, и загородить собою окно по первому требованию, не задаваясь спросонья вопросом: «Где я?» Ты там, где ты должен быть, где сам захотел быть. Казалось, ничего никогда и не было – не было прошлого, не будет будущего. Есть только настоящее, которое бесконечно, которое тоже можно разделить на прошлое и будущее. В прошлом они ехали в автобусе, в будущем будут ехать, и это никогда не закончится. Автобус – навсегда.

Наташа откинула голову на спинку кресла. Так плохо ей никогда еще не было – страшно болела голова, тошнило и хотелось пить. Уезжая из Москвы, она думала, что все предусмотрела, взяла с собой все необходимое – пленку, аккумуляторы для фотоаппарата, зубную щетку, сменное белье. Что ей стоило положить в сумку таблетку – обычное болеутоляющее? Сейчас она отдала бы за одну таблетку все содержимое своей сумки, отдала бы единственную пачку сигарет. «Мне хуже всех, мне хуже всех», – повторяла она про себя, как мантру, а передние сиденья и головы плыли перед глазами – быстрее, быстрее и еще быстрее. Наташа закрывала глаза, чтобы не видеть этого водоворота, и тогда ей казалось, что она летит, как космическая ракета, головой вверх, пробивает крышу автобуса, слои ночного неба и летит, летит в бесконечный космос. В автобусе не было ни капли воды. Духота не спадала.

Вся ее боль сосредоточилась в соседе. Высовывалась из его рта и стучала молоточком по голове. Наташа забылась на минуту, и ей снова приснилось море, она упала на дно, поднимая столб ила, из которого появился осьминог и сдавил ее виски щупальцами. Наташа вздрогнула и проснулась. Если бы он только замолчал. Если бы он замолчал хотя бы на минуту, ей стало бы легче.

– Ты такая красивая. Тебе нужно выйти замуж за чеченца. Ты хочешь выйти за чеченца? Он увезет тебя в горы. Ты там будешь жить. В горах весной красиво. Тебе нравятся горы? Там все белое, когда снег идет. Иногда так много снега выпадает. Ты была в горах зимой?

– Мне хуже всех, мне хуже всех...

– Какой-нибудь джигит увезет тебя в горы. Там за водой надо на родник ходить. Будешь ходить за водой. Кончится война, я свожу тебя в горы, если хочешь. Там у меня дед живет. Давно живет. Всю жизнь живет. Даже в Грозном ни разу не был. Там холодно бывает, потому что ветер. Хорошо одеваться надо.

– Мне хуже всех, мне хуже всех... – Наташа снова отключается на минуту и видит мужчин, с тяжелой ношей идущих по белому снегу. Они останавливаются у подножья горы. Орел срывается с ее вершины, раскинув крылья, и летит прямо в Наташин зрачок, как снаряд, выпущенный стрелком. Наташин зрачок – точка, выбранная для поражения. Зрачок расширяется, щитом прикрывает весь Наташин сон, и во сне наступает мгла. А белые люди в снежных папахах танцуют зикр, ударяя посохами о темное дно сна, и эти удары отдаются в ее висках, виски ломит от боли.

–...или я приглашу тебя в кино. Какой фильм твой любимый? Мне нравятся американские боевики. У нас дома много кассет с фильмами...

– Слушай! Да помолчи ты хоть немножко! Дай мне поспать! Голова болит! – повышает голос Наташа, и сосед обиженно умолкает.

Тополю хуже – во время остановки он пожаловался, что его сосед-боевик читает ему наизусть «Мцыри».

– Тополю хуже, Тополю хуже, – придумывает она себе новую мантру, но ни эти слова, ни молчание соседа не приносят ей облегчения.

Мцыри... Зачем она подумала о нем? Теперь ей не отделаться от воспоминаний, они сядут рядом и снова будут рвать в клочья. Мцыри... Женщина уже здесь, сидит, задевая ее локтем. Это не локоть соседа, не боевик на соседнем сиденье. Это – та женщина, злая, некрасивая. Без возраста, без имени. Женщина-ненависть. С плотно сжатыми губами. Она сидит рядом с Наташей, автобус подбрасывает от быстрой езды, и они едут в темноту, по маршруту, известному одному Басаеву. Мгла за автобусом густеет. Все это бред, думает Наташа и закрывает глаза.

Она помнит день их встречи, который теперь так близко и так далеко. Это было начало ее третьей поездки весной девяносто пятого. Полтора месяца она охотилась за Дудаевым, а пресса в этом время говорила об его исчезновении из Чечни. Она помнит все в мельчайших деталях – разбитые дома Ведено, глубокие воронки во дворах. Хорошими кадрами это не назовешь. И дело не в том, что кадры плохие, неинтересные, бессмысленные или молчащие. Нет, они говорят, кричат сами за себя, они полны смысла, они лопаются от смысла. Но назвать их хорошими язык не поворачивается.

Женщина ходит по развалинам дома, заглядывает в воронку. В руке у нее видеокамера, и она снимает что-то на дне. А из воронки поднимается ненависть, серым облаком гари. Женщина раздувает ноздри, вдыхая ее, и все ей мало, мало. Она сейчас уже лопнет, как воздушный шар, в котором не осталось места, забрызгает собою все вокруг. И она лопается, заметив Наташу с фотоаппаратом.

– Тварь! Русская тварь! – кричит она, расплескивая свою ненависть. – Чтоб ты сдохла, русская тварь! Убирайся! Пошла вон отсюда! Пошла вон! Убирайся или я тебя убью!

Ненависть сшибает Наташу с ног, оглушает ее. Она хочет уйти, но ноги не слушаются. Она садится на камень, оставшийся от разрушенного дома, закрывает лицо руками и чувствует, что под ладонями – горячо. Хватает ртом воздух, но в горле – как обычно, комок.

– Ты что? – Женщина трогает ее за плечо. – Ты плачешь? Ты не плачь...

Она садится рядом – некрасивая, черты заостренные – заточенные ненавистью.

– Я не знаю, что вам сказать... Я просто не знаю, что вам сказать, – Наташа задыхается в ладони.

И тогда появляется Лермонтов, а за ним – Пушкин, Толстой, Достоевский. Достоевский приходит последним, неуверенно ступает по развороченной земле, по камням, которые вчера были домом. Поднимает полы сюртука, чтобы не запачкать, садится рядом с Толстым и слушает рассказ ненависти – такого сюжета у него не было и такой ненависти тоже не было. Ни у одного из них. Они сидят рядком, слушают ее рассказ. Они нашли бы для нее слова, сделали бы это лучше Наташи, лучше всех других, но ненависти слова не нужны – она ненавидит слова.

– Я работала учительницей в школе, – начинает она. – Преподавала русский и литературу. В совершенстве знала Лермонтова, Пушкина, Толстого и Достоевского. Зачитывалась ими и считала их самих – верхом совершенства... Я их всех схоронила – детей, мужа, родителей. Ничего не осталось – я рыдала и плакала, плакала и рыдала, хотя чеченцы не плачут... И этого нельзя вернуть, нельзя исправить, это – уже навсегда. Я несла культуру, я устраивала экскурсии по лермонтовским местам, которые они теперь бомбят. Я осталась одна, и этого нельзя исправить. Я рыдала и плакала, плакала и рыдала, а потом я научилась ненавидеть. И теперь я ненавижу. Все ушло, только ненависть осталась. Хожу с камерой, снимаю. Пройдут годы, память ослабеет, начнет уходить, а я посмотрю кассету, и моя ненависть станет сильнее... Ты знаешь, кого я ненавижу? Лермонтова я ненавижу, Пушкина я ненавижу, Толстого и Достоевского. За то, что писали на русском. Каждое русское слово режет мне душу... Каждое слово, которым я сейчас с тобой разговариваю – по сердцу ножом... Ненавижу...

Они промолчали – Лермонтов, Пушкин, Толстой и Достоевский. Они могли бы сказать, что не было у них таких сюжетов и что писали они для того, чтобы таких сюжетов не было. Вместе они могли бы ответить лучше всех других, но не стали заносить лезвие русских слов над чужим сердцем. Заговорила Наташа. А они даже не покачали головой – одобрительно или с осуждением; она так и не поняла, правильно ли подобрала слова – тупыми были ее слова или острыми.

– Я не знаю, чем вам помочь. Я – маленькая слабая женщина... Я хочу, чтобы все увидели и ужаснулись. Я делаю это искренне, от всей души. Я хочу все остановить...

Они усмехнулись. Слишком много «я» – каждое предложение начинается с «я». Если разобраться – пощупать букву «я», память в пальцах, провести ее ребром по ладони – она тупая. Они склонили головы друг к другу, о чем-то тихо пошептались, чтобы не было слышно ни слова, а потом вынесли свой вердикт – «тупая». Они-то знали, что это никогда не остановится.

Лермонтов Пушкин, Толстой и Достоевский ушли. Ушла Наташа. Одна ненависть с видеокамерой осталась сидеть на камне у воронки.

Через два года – уже после Буденновска и многого другого – Наташа встретит эту женщину снова. Она будет работать в школе – учительницей русского языка и литературы. Черты ее лица смягчатся. Она сразу узнает Наташу и обнимет ее, крепко прижимая к себе.

–...зато видал я представленья, каких у вас на сцене нет... – скажет она фразу из Лермонтова, и Наташа поймет, что они вернулись. Она подарит этой женщине свой гребень, купленный на рынке в Измайлово, – с острыми зубцами.

Если когда-нибудь кто-то захочет описать все пережитое заложниками в тот день, снять фильм или поставить спектакль, то не найдет ни слов, ни жестов, ни подходящих лиц, думала Наташа, вспоминая слова, сказанные ненавистью. Такие представленья можно только пережить, на сцене их не увидишь – их нельзя сыграть. Жизнь – не театр.

Наташа смотрела на себя в темное оконное стекло, ловила в нем свой взгляд. Кожа лоснилась. Волосы грязные, сбоку – засохшая кровь. Хорошо, что перед поездкой не помыла голову. Но уже было две подсказки. Две... После третьей придет смерть, Наташа это знала. Все военные репортеры знали – четвертой подсказки не бывает.

Как и у многих, работающих на войне, у нее были свои приметы и подсказки. Договор с войной, который она держала втайне от других, чтобы не сглазили. Были репортеры, которые на войне всегда носили носки от разных пар, один и тот же свитер или рубашку. Другие никогда не занимались сексом, не влюблялись, не пили вино. Приезжали на войну со своими талисманами, которые прятали в самых потайных карманах и никому не показывали. Придумывали сами себе молитвы, которые шептали в моменты опасности.

На войне они становились очень суеверными, потому что смерть всегда была рядом. А смерть – церемонна. Она не любит фамильярностей. Не любит, когда репортеры становятся папарацци – вдруг выскакивают из-за угла и ловят смерть объективом в самые ее интимные моменты. Не любит, когда снимают разверстые раны, гниение, лица трупов. Она не приходит с косой в низко надвинутом капюшоне – это все сказки. Смерть может быть красивой и, как знаменитости, хочет быть глянцевой на обложках, без сетки морщин и лишнего жира. Хочет быть молодой. Хочет, чтобы ее заретушировали и сняли вполоборота – так она выходит лучше, чем анфас. Нужно всего лишь найти правильный ракурс, который скроет ее недостатки.

Наташа не была профессиональным фоторепортером. Чечня была ее первой войной. Ей было далеко до репортеров, которые приезжали в тяжелых ботинках, ни с кем не заговаривая, шли куда-то, ориентируясь только по запаху и тем меткам, которые им оставляла война – они-то с ней были давно знакомы. Прятались за деревьями или руинами и ждали – полдня, день, держа фотоаппарат наготове. Ждали чего-то. И это что-то случалось. То были профессионалы от войны.

Наташе было до них далеко, у нее не было тяжелых ботинок и денег, чтобы такие купить. Она приезжала на войну в кроссовках, которые быстро снашивались от долгой ходьбы. На войне в Чечне она была единственной женщиной фоторепортером, во всяком случае, других она не встречала. А мужчины не принимали ее всерьез.

Она не понимала, что и у смерти есть свои запреты. Что нельзя снимать ее в тот момент, когда она приходит за жизнью – нельзя снимать убийство, встречу смерти с жизнью. Потому что это ничтожно и негуманно. Это нечестно по отношению к смерти и к зрителю. Только через несколько месяцев войны до нее дошло, что нельзя быть на войне папарацци. Все равно не заплатят столько, сколько платят за интимные моменты Деми Мур. Ее встречи и расставания – это событие. А смерть на войне – естественное течение жизни.

Однажды она отсняла целую пленку с лицами трупов. Из Грозного в Шали привезли партию мертвых мужчин. Они лежали в ряд во дворе мечети на одеялах и коврах. В одинаковых позах – на спине, запрокинув открытые глаза, и было уже неважно, удобно им или нет. Рядом на низком табурете сидел мулла, и записывал в толстую тетрадь их приметы. Подходили люди, наклонялись над трупами, заглядывали им в лица, не узнавали и шли дальше.

– Женщина, ты что здесь делаешь? – Мулла вздрогнул, увидев Наташу. Она вошла в мечеть, как была – в брюках, только голову обмотала шарфом. – Уходи!

– А можно я буду снимать?

– Ты – христианка, тебе здесь нечего делать! – замотал тюбетейкой мулла.

– Сейчас война, и все равны, – ответила она.

Мулла кивнул головой – «Оставайся».

– Их привезли из Грозного после обстрела, – он показал на трупы. – Там их никто не опознал...

Мимо пошла женщина в шерстяных гольфах и калошах. Остановилась у одного из трупов, показала пальцем в его равнодушное лицо – кажется, вот этот похож на их пропавшего родственника. Но, нет, нет, не он.

– Родинка на щеке справа, золотой зуб – верхний, передний, – продолжал записывать приметы мулла, а потом обратился к Наташе: – Времени мало осталось. Нужно успеть всех записать и похоронить до обстрела.

– Давайте я сфотографирую их лица, чтобы сэкономить время, – предложила Наташа. – Фотографии я вам привезу.

– Сделай, – согласился мулла.

Она сделала и в следующий приезд отдала мулле пачку распечатанных лиц. Она наклонялась к лицам мертвецов, смотрела на них через объектив, нажимала на кнопку, а «Никон» в ее руках сопротивлялся, как будто ему было не все равно, чем его заполняют. Хотелось курить. Пальцы зудели по сигарете. «Я просто стараюсь помочь, чем могу», – сказала себе Наташа. Какое-то внутреннее и очень глубокое чувство заставляло ее отступать от смерти на несколько шагов и снимать ее пятки. Пятки могли многое рассказать о человеке. К примеру, боевик он или нет. А размышляла Наташа просто – говорят, боевикам в сутки платят двести долларов, носки на рынке стоят десять рублей, выходит, если бы труп при жизни был боевиком, то вряд ли стал бы штопать носки.

Погода была похоронной. Шел дождь, земля раскисла – без калош не пройти, но легче копать. Серые могильные камни отражаются в лужах. К ночи они отразятся на небе – выбитый на них мусульманский знак – звезда и полумесяц – взойдет над городом и кладбищем.

Землю рыли экскаваторами.

– Мне перед тобой неудобно, – обратился к Наташе мулла после молитвы. – Мы всегда копаем лопатами и никогда не хороним по два. Это – не по нашим обычаям, но мы спешим – скоро начнется обстрел.







Date: 2015-09-02; view: 258; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.026 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию