Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Ремарк Эрих Мария. На западном фронте без перемен 8 page
Взяв сапоги в руки, мы пускаемся в путь. Быстро влезаем в воду, ложимся на спину и плывем, держа сапоги с гостинцами над головой. Добравшись до того берега, мы осторожно карабкаемся вверх по склону, вынимаем пакеты и надеваем сапоги. Пакеты берем под мышки. Мокрые, голые, в одних сапогах, бодрой рысцой пускаемся в дальнейший путь. Дом мы находим сразу же. Он темнеет в кустах. Леер падает, споткнувшись о корень и разбивает себе локти. - Не беда, - весело говорит он. Окна закрыты ставнями. Мы крадучись ходим вокруг дома и пытаемся заглянуть в него сквозь щели. Потом начинаем проявлять нетерпение. У Кроппа вдруг возникают опасения: - А что если у них там сидит какой-нибудь майор? - Ну что ж, тогда мы дадим деру, - ухмыляется Леер, - а если ему нужен номер нашего полка, пусть прочтет его вот здесь. - И он шлепает себя по голому заду. Входная дверь не заперта. Наши сапоги стучат довольно громко. Где-то приотворяется дверь, через нее падает свет, какая-то женщина вскрикивает от испуга. "Тес! Тес! - шепчем мы, - camarade... bon ami..." [5] - и умоляюще поднимаем над головой наши пакеты. Вскоре появляются и две другие женщины; дверь открывается настежь, и мы попадаем в полосу яркого света. Нас узнают, и все трое хохочут до упаду над нашим одеянием. Стоя в проеме дверей, они изгибаются всем телом, так им смешно. Какие у них грациозные движения! - Un moment! [6]. Они снова исчезают в комнате и выбрасывают нам какую-то одежду, с помощью которой мы с грехом пополам прикрываем свою наготу. Затем они разрешают нам войти. В освещенной небольшой лампой комнате тепло и слегка пахнет духами. Мы разворачиваем наши пакеты и вручаем их хозяйкам. В их глазах появляется блеск, - видно, что они голодны. После этого всеми овладевает легкое смущение. Леер жестом приглашает их поесть. Тогда они снова оживляются, приносят тарелки и ножи и жадно набрасываются на еду. Прежде чем съесть кусочек ливерной колбасы, они каждый раз поднимают его на вилке и с восхищением разглядывают его, а мы с гордостью наблюдаем за ними. Они тараторят без умолку на своем языке, не давая нам ввернуть словечко, мы мало что понимаем, но чувствуем, что это какие-то хорошие, ласковые слова. Быть может, мы кажемся им совсем молоденькими. Та худенькая, смуглая гладит меня по голове и говорит то, что обычно говорят все француженки: - La guerre... Grand malheur... Pauvres garcons... [7] Я крепко держу ее за локоть и касаюсь губами ее ладони. Ее пальцы смыкаются на моем лице. Она наклонилась ко мне так близко. Вот ее волнующие глаза, нежно смуглая кожа и яркие губы. Эти губы произносят слова, которых я не понимаю. Глаза я тоже не совсем понимаю, - они обещают нечто большее, чем то, чего мы ожидали, идя сюда. Рядом, за стенкой, есть еще комнаты. По пути я вижу Леера с его блондинкой; он крепко прижал ее к себе и громко смеется. Ведь ему все это знакомо. А я, я весь во власти неизведанного, смутного и мятежного порыва, которому вверяюсь безраздельно. Мои чувства необъяснимо двоятся между желанием отдаться забытью и вожделением. У меня голова пошла кругом, я ни в чем не нахожу точки опоры. Наши сапоги мы оставили в передней, вместо них нам дали домашние туфли, и теперь на мне нет ничего, что могло бы вернуть мне свойственную солдату развязность и уверенность в себе: ни винтовки, ни ремня, ни мундира, ни фуражки. Я проваливаюсь в неведомое, - будь что будет, - мне все-таки страшновато. У худенькой, смуглой шевелятся брови, когда она задумывается, но когда она говорит, они у нее не двигаются. Порой она не договаривает слово до конца, оно замирает на ее губах или так и долетает до меня недосказанным, - как недостроенный мостик, как затерявшаяся тропинка, как упавшая звезда. Что знал я об этом раньше? Что знаю сейчас?.. Слова этого чужого языка, которого я почти не понимаю, усыпляют меня, стены полуосвещенной комнаты с коричневыми обоями расплываются, и только склоненное надо мной лицо живет и светится в сонной тишине. Как бесконечно много можно прочесть на лице, если еще час назад оно было чужим, а сейчас склонилось над тобой, даря тебе ласку, которая исходит не от него, а словно струится из ночной темноты, из окружающего мира, из крови, лишь отражаясь в этом лице. Она разлита во всем, и все вокруг преображается, становится каким-то необыкновенным; я почти с благоговением смотрю на свою белую кожу, когда на нее падает свет лампы и прохладная смуглая рука ласково гладит ее. Как все это не похоже на бордели для рядовых, которые нам разрешается посещать и где приходится становиться в длинную очередь. Мне не хочется вспоминать о них, но они невольно приходят мне на ум, и мне становится страшно: а вдруг я уже никогда не смогу отделаться от этих воспоминаний? Но вот я ощущаю губы худенькой, смуглой и нетерпеливо тянусь к ним навстречу, и закрываю глаза, словно желая погасить в памяти все, что было: войну, ее ужасы и мерзости, чтобы проснуться молодым и счастливым; я вспоминаю девушку на афише, и на минуту мне кажется, что вся моя жизнь будет зависеть от того, смогу ли я обладать ею. И я еще крепче сжимаю держащие меня в объятиях руки, - может быть, сейчас произойдет какое-то чудо. Через некоторое время все три пары каким-то образом снова оказываются вместе. У Леера необыкновенно приподнятое настроение. Мы сердечно прощаемся и суем ноги в сапоги. Ночной воздух холодит наши разгоряченные тела. Тополя высятся черными великанами и шелестят листвой. На небе и в воде канала стоит месяц. Мы не бежим, мы идем рядом друг с другом большими шагами. Леер говорит: - За это не жалко отдать буханку хлеба. Я не решаюсь говорить, мне даже как-то невесело. Вдруг мы слышим чьи-то шаги и прячемся за куст. Шаги приближаются, кто-то проходит вплотную мимо нас. Мы видим голого солдата, в одних сапогах, точь-в-точь как мы, под мышкой у него пакет, он мчится во весь опор. Это Тьяден, он спешит наверстать упущенное. Вот он уже скрылся из виду. Мы смеемся. То-то завтра будет ругани! Никем не замеченные, мы добираемся до своих тюфяков. Меня вызывают в канцелярию. Командир роты вручает мне отпускное свидетельство и проездные документы и желает мне счастливого пути. Я смотрю, сколько дней отпуска я получил. Семнадцать суток - две недели отпуска, трое суток на дорогу. Это очень мало, и я спрашиваю, не могу ли я получить на дорогу пять суток. Бертинк показывает мне на мое свидетельство. И лишь тут я вижу, что мне не надо сразу же возвращаться на фронт. По истечении отпуска я должен явиться на курсы в одном из тыловых лагерей. Товарищи завидуют мне. Кат дает ценные советы насчет того, как мне устроить себе "тихую жизнь". - Если не будешь хлопать ушами, ты там зацепишься. Собственно говоря, я предпочел бы поехать не сейчас, а лишь через неделю, - ведь это время мы еще пробудем здесь, а здесь не так уж плохо. В столовой мне, как водится, говорят, что с меня причитается. Мы все немножко подвыпили. Мне становится грустно; я уезжаю отсюда на шесть недель, мне, конечно, здорово повезло, но что будет, когда я вернусь? Свижусь ли я снова со всеми здешними друзьями? Хайе и Кеммериха уже нет в живых; чей черед наступит теперь? Мы пьем, и я разглядываю их по очереди. Рядом со мной сидит и курит Альберт, у него веселое настроение; мы с ним всегда были вместе. Напротив примостился Кат, у него покатые плечи, неуклюжие пальцы и спокойный голос. Вот Мюллер с его выступающими вперед зубами и лающим смехом. Вот Тьяден с его мышиными глазками. Вот Леер, который отпустил себе бороду, так что на вид ему дашь лет сорок. Над нашими головами висят густые клубы дыма. Что было бы с солдатом без табака! Столовая - это тихая пристань, пиво - не просто напиток, оно сигнализирует о том, что ты в безопасности и можешь спокойно потянуться и расправить члены. Вот и сейчас мы расселись поудобней, далеко вытянув ноги, и так заплевали все вокруг, что только держись. С каким странным чувством смотришь на все это, если завтра тебе уезжать! Ночью мы еще раз перебираемся через канал. Мне даже как-то страшно сказать худенькой, смуглой, что я уезжаю, что, когда я вернусь, мы наверняка будем стоять где-нибудь в другом месте, а значит, мы с ней больше не увидимся. Но, как видно, это ее не очень трогает: она только головой кивает. Сначала это мне кажется непонятным, но потом я соображаю, в чем тут дело. Леер, пожалуй, прав: если бы меня снова отправили на фронт, тогда я опять услышал бы от нее "pauvre garcon", но отпускник это для них не так интересно. Ну и пошла она к черту с ее воркованием и болтовней. Ожидаешь чудес, а потом все сводится к буханке хлеба. На следующее утро, пройдя дезинфекцию, я шагаю к фронтовой узкоколейке. Альберт и Кат провожают меня. На станции нам говорят, что поезда придется ждать, по-видимому, еще несколько часов. Кату и Альберту надо возвращаться в часть. Мы прощаемся! - Счастливо, Кат! Счастливо, Альберт! Они уходят и еще несколько раз машут мне рукой. И фигуры становятся меньше. Их походка, каждое их движение - все это знакомо мне до мелочей. Я даже издали узнал бы их. Вот они уже исчезли вдали. Я сажусь на свой ранец и жду. Мною вдруг овладевает жгучее нетерпение, - мне хочется поскорее уехать отсюда. Я уже потерял счет вокзалам, очередям у котлов на продовольственных пунктах, жестким скамейкам в вагонах; но вот передо мной замелькали до боли знакомые виды, от которых начинает щемить сердце. Они проплывают в красных от заката окнах вагона: деревни с соломенными крышами, нависающими над белеными стенами домов", как надвинутые на самый лоб шапки, ржаные поля, отливающие перламутром в косых лучах вечернего солнца, фруктовые сады, амбары и старые липы. За названиями станций встают образы, от которых все внутри трепещет. Колеса все грохочут и грохочут, я стою у окна и крепко держусь за косяки рамы. Эти названия - пограничные столбы моей юности. Заливные луга, поля, крестьянские дворы; по дороге, идущей вдоль линии горизонта, одиноко тащится подвода, точно по небу едет. Ждущие у шлагбаума крестьяне, махающие вслед поезду девочки, играющие на полотне дети, уходящие вглубь дороги, гладкие, не разбитые дороги, на которых не видно артиллерии. Вечер. Если бы не стук колес, я наверно не смог бы сдержать крик. Равнина разворачивается во всю ширь; вдали, на фоне бледной синевы, встают силуэты горных отрогов. Я узнаю характерные очертания Дольбенберга с его зубчатым гребнем, резко обрывающимся там, где кончаются макушки леса. За ним должен показаться город. А пока что все вокруг залито уже меркнущим золотисто-алым светом; поезд громыхает на кривой, еще один поворот, - и что же? - там, далеко-далеко, окутанные дымкой, темные, завиднелись и в самом деле тополи, выстроившиеся в длинный ряд тополи, видение, сотканное из света, тени и тоски. Поле медленно поворачивается вместе с ними; поезд огибает их, промежутки между стволами уменьшаются, кроны сливаются в сплошной клин, и на мгновение я вижу одно-единственное дерево; затем задние снова выдвигаются из-за передних, и на небе долго еще маячат их одинокие силуэты, пока их не закрывают первые дома. Железнодорожный переезд. Я стою у окна, не в силах оторваться. Соседи, готовясь к выходу, собирают вещи. Я тихонько повторяю название улицы, которую мы пересекаем: Бремерштрассе... Бремерштрассе... Там, внизу, - велосипедисты, автомобили, люди; серый виадук, серая улица, но она берет меня за душу, как будто я вижу свою мать. Затем поезд останавливается, и вот я вижу вокзал с его шумом, криками и надписями. Я закидываю за спину свой ранец, пристегиваю крючки, беру в руку винтовку и неловко спускаюсь по ступенькам. На перроне я оглядываюсь по сторонам; я не вижу ни одного знакомого среди всех этих спешащих людей. Какая-то сестра милосердия предлагает мне выпить стакан кофе. Я отворачиваюсь: уж больно глупо она улыбается, она вся преисполнена сознанием важности своей роли: взгляните на меня, я подаю солдатик) кофе. Она говорит мне: "Братец..." - Этого еще не хватало! С привокзальной улицы видна река; белая от пены, она с шипением вырывается из шлюза у Мельничного моста. У моста стоит древняя сторожевая башня, перед ней большая липа, а за башней уже сгущаются вечерние сумерки. Когда-то мы здесь сидели и частенько - сколько же времени, прошло с тех пор? - ходили через этот мост, вдыхая прохладный, чуть затхлый запах воды в запруде; мы склонялись над спокойным зеркалом реки выше шлюза, где на быках моста висел зеленый плющ и водоросли, а в жаркие дни любовались брызгами пены ниже шлюза и болтали о наших учителях. Я иду через мост, смотрю направо и налево; в запруде все так же много водорослей, и все так же хлещет из шлюза светлая дуга воды; в здании башни перед грудами белого белья стоят, как и раньше, гладильщицы с голыми руками, и через открытые окна струится жар утюгов. По узкой улочке трусят собаки, у дверей стоят люди и смотрят на меня, когда я прохожу мимо них, навьюченный и грязный. В этой кондитерской мы ели мороженое и пробовали курить сигареты. На этой улице, которая сейчас проплывает мимо меня, я знаю каждый дом, каждую бакалейную лавку, каждую аптеку, каждую булочную. И наконец я стою перед коричневой дверью с захватанной ручкой, и мне вдруг трудно поднять руку. Я открываю дверь; меня охватывает чудесный прохладный сумрак лестницы, мои глаза с трудом различают предметы. Ступеньки скрипят под ногами. Наверху щелкает дверной замок, кто-то заглядывает вниз через перила. Это открылась дверь кухни, там как раз жарят картофельные котлеты, их запах разносится по всему дому, к тому же сегодня ведь суббота, и человек, перегнувшийся через перила, по всей вероятности моя сестра. Сначала я чего-то стесняюсь и стою потупив глаза, но в следующее мгновение снимаю каску и смотрю наверх. Да, это моя старшая сестра. - Пауль, - кричит она, - Пауль! Я киваю, - мой ранец зацепился за перила, моя винтовка так тяжела. Сестра распахивает дверь в комнаты и кричит: - Мама, мама, Пауль приехал! Я больше не могу идти, - "Мама, мама, Пауль приехал". Я прислоняюсь к стенке и сжимаю в руках каску и винтовку. Я сжимаю их изо всей силы, но не могу ступить ни шагу, лестница расплывается перед глазами, я стукаю себя прикладом по ногам и яростно стискиваю зубы, но я бессилен перед той единственной фразой, которую произнесла моя сестра, - тут ничего не поделаешь, и я мучительно пытаюсь силой выдавить из себя смех, заставить себя сказать что-нибудь, но не могу произнести ни слова и так и остаюсь на лестнице, несчастный, беспомощный, парализованный этой ужасной судорогой, и слезы против моей воли так и бегут у меня по лицу. Сестра возвращается и спрашивает: - Да что с тобой? Тогда я беру себя в руки и кое-как поднимаюсь в переднюю. Винтовку пристраиваю в угол, ранец ставлю у стены, а каску кладу поверх ранца. Теперь надо еще снять ремень и все, что к нему прицеплено. Затем я говорю злым голосом: - Ну дай же мне наконец носовой платок! Сестра достает мне из шкафа платок, и я вытираю слезы. Надо мной висит на стене застекленный ящик с пестрыми бабочками, которых я когда-то собирал. Теперь я слышу голос матери. Она в спальне. - Почему это она в постели? - спрашиваю я. - Она больна, - отвечает сестра. Я иду в спальню, протягиваю матери руку и, стараясь быть как можно спокойнее, говорю ей: - А вот и я, мама. Она молчит. В комнате полумрак. Затем она робко спрашивает меня, и я чувствую на себе ее испытующий взгляд: - Ты ранен? - Нет, я приехал в отпуск. Мать очень бледна. Я не решаюсь зажечь свет. - Чего это я тут лежу и плачу, вместо того чтобы радоваться? - говорит она. - Ты больна, мама? - спрашиваю я. - Сегодня я немножко встану, - говорит она и обращается к сестре, которой приходится поминутно убегать на кухню, чтобы не пережарить котлеты: - Открой банку с брусничным вареньем... Ведь ты его любишь? - спрашивает она меня. - Да, мама, я его уже давненько не пробовал. - А мы словно чувствовали, что ты приедешь, - смеется сестра: - как нарочно приготовили твое любимое блюдо - картофельные котлеты, и теперь даже с брусничным вареньем. - Да, ведь сегодня суббота, - отвечаю я. - Присядь ко мне, - говорит мать. Она смотрит на меня. Руки у нее болезненно белые и такие худые по сравнению с моими. Мы обмениваемся лишь несколькими фразами, и я благодарен ей за то, что она ни о чем не спрашивает. Да и о чем мне говорить? Ведь и так случилось самое лучшее, на что можно было надеяться, - я остался цел и невредим и сижу рядом с ней. А на кухне стоит моя сестра, готовя ужин и что-то напевая. - Дорогой мой мальчик, - тихо говорит мать. Мы в нашей семье никогда не были особенно нежны друг с другом, - это не принято у бедняков, чья жизнь проходит в труде и заботах. Они понимают эти вещи по-своему, они не любят постоянно твердить друг другу о том, что им и без того известно. Если моя мать назвала меня "дорогим мальчиком", то для нее это то же самое, что для других женщин - многословные излияния. Я знаю наверняка, что кроме этой банки с вареньем у нее давно уже нет ничего сладкого и что она берегла ее для меня, так же как и то, уже черствое печенье, которым она меня сейчас угощает. Наверно, достала где-нибудь по случаю и сразу же отложила для меня. Я сижу у ее постели, а за окном в саду ресторанчика, что находится напротив, искрятся золотисто-коричневые каштаны. Я делаю долгие вдохи и выдохи и твержу про себя: "Ты дома, ты дома". Но я все еще не могу отделаться от ощущения какойто скованности, все еще не могу свыкнуться со всем окружающим. Вот моя мать, вот моя сестра, вот ящик с бабочками, вот пианино красного дерева, но сам я как будто еще не совсем здесь. Между нами какая-то завеса, что-то такое, что еще надо переступить. Поэтому я выхожу из спальни, приношу к постели матери мой ранец и выкладываю все, что привез: целую головку сыра, которую мне раздобыл Кат, две буханки хлеба, три четверти фунта масла, две банки с ливерной колбасой, фунт сала и мешочек риса. - Вот возьмите, это вам, наверно, пригодится. Она кивает. - Здесь, должно быть, плохо с продуктами? - спрашиваю я. - Да, не особенно хорошо. А вам там хватает? Я улыбаюсь и показываю на свои гостинцы: - Конечно, не каждый день так густо, но жить все же можно. Эрна уносит продукты. Вдруг мать берет меня порывистым движением за руку и запинаясь спрашивает: - Очень плохо было на фронте, Пауль? Мама, как мне ответить на твой вопрос? Ты никогда не поймешь этого, нет, тебе этого никогда не понять. И хорошо, что не поймешь. Ты спрашиваешь, плохо ли там. Ах, мама, мама! Я киваю головой и говорю: - Нет, мама, не очень. Ведь нас там много, а вместе со всеми не так уж страшно. - Да, а вот недавно тут был Генрих Бредемайер, так он рассказывал такие ужасы про фронт, про все эти газы и прочее. Это говорит моя мать. Она говорит: "все эти газы и прочее". Она не знает, о чем говорит, ей просто страшно за меня. Уж не рассказать ли ей, как мы однажды наткнулись на три вражеских окопа, где все солдаты застыли в своих позах, словно громом пораженные? На брустверах, в убежищах, везде, где их застала смерть, стояли и лежали люди с синими лицами, мертвецы. - Ах, мама, мало ли что люди говорят, - отвечаю я, - Бредемайер сам не знает, что плетет. Ты же видишь, я цел и даже поправился. Нервная дрожь и страхи матери возвращают мне спокойствие. Теперь я уже могу ходить по комнатам, разговаривать и отвечать на вопросы, не опасаясь, что мне придется прислониться к стене, потому что все вокруг вдруг снова станет мягким как резина, а мои мускулы - дряблыми как вата. Мать хочет подняться с постели, и я пока что ухожу на кухню к сестре. - Что с ней? - спрашиваю я. Сестра пожимает плечами: - Она лежит уже несколько месяцев, но не велела писать тебе об этом. Ее смотрело несколько врачей. Один из них опять сказал, что у нее, наверно, рак. Я иду в окружное военное управление, чтобы отметиться. Медленно бреду по улицам. Время от времени со мной заговаривает кто-нибудь из знакомых. Я стараюсь не задерживаться, так как мне не хочется много говорить. Когда я возвращаюсь из казармы, кто-то громким голосом окликает меня. Все еще погруженный в свои размышления, оборачиваюсь и вижу перед собой какого-то майора. Он набрасывается на меня: - Вы что, честь отдавать не умеете? - Извините, господин майор, - растерянно говорю я, - я вас не заметил. Он кричит еще громче: - Да вы еще и разговаривать не умеете как положено! Мне хочется ударить его по лицу, но я сдерживаюсь, иначе прощай мой отпуск, я беру руки по швам и говорю: - Я не заметил господина майора. - Так извольте смотреть! - рявкает он. - Ваша фамилия? Я называю свою фамилию. Его багровая, толстая физиономия все еще выражает возмущение. - Из какой части? Я рапортую по-уставному. Он продолжает допрашивать меня: - Где расположена ваша часть? Но мне уже надоел этот допрос, и я говорю: - Между Лангемарком и Биксшоте. - Где, где? - несколько озадаченно переспрашивает он. Объясняю ему, что я час тому назад прибыл в отпуск, и думаю, что теперь-то он отвяжется. Но не тут-то было. Он даже еще больше входит в раж: - Так вы тут фронтовые нравы вздумали заводить? Этот номер не пройдет! Здесь у нас, слава богу, порядок! Он командует: - Двадцать шагов назад, шагом - марш! Во мне кипит затаенная ярость. Но я перед ним бессилен, - если он захочет, он может тут же арестовать меня. И я расторопно отсчитываю двадцать шагов назад, снова иду вперед, в шести шагах от майора молодцевато вскидываю руку под козырек, делаю еще шесть шагов и лишь тогда рывком опускаю ее. Он снова подзывает меня к себе и уже более дружелюбным тоном объявляет мне, что на этот раз он намерен смилостивиться. Стоя навытяжку, я ем его глазами в знак благодарности. - Кругом - марш! - командует он. Я делаю чеканный поворот и ухожу. После этого вечер кажется мне испорченным. Я поспешно иду домой, снимаю форму и забрасываю ее в угол, - все равно я собирался сделать это. Затем достаю из шкафа свой штатский костюм и надеваю его. Я совсем отвык от него. Костюм коротковат и сидит в обтяжку, - я подрос на солдатских харчах. С воротником и галстуком мне приходится повозиться. В конце концов узел завязывает сестра. Какой он легкий, этот костюм, - все время кажется, будто на тебе только кальсоны и рубашка. Я разглядываю себя в зеркале. Странный вид! На меня с удивлением смотрит загорелый, несколько высоковатый для своих лет подросток. Мать рада, что я хожу в штатском: в нем я кажусь ей ближе. Зато отец предпочел бы видеть меня в форме: ему хочется сходить со мной к знакомым, чтобы те видели меня в мундире. Но я отказываюсь. Как приятно молча посидеть где-нибудь в тихом уголке, например, под каштанами в саду ресторанчика, неподалеку от кегельбана. Листья падают на стол и на землю; их еще мало, это первые. Передо мной стоит кружка пива, - на военной службе все привыкают к выпивке. Кружка опорожнена только наполовину, значит впереди у меня еще несколько полновесных, освежающих глотков, а кроме того, я ведь могу заказать еще и вторую, и третью кружку, если захочу. Ни построений, ни ураганного огня, на досках кегельбана играют ребятишки хозяина, и его пес кладет мне голову на колени. Небо синее, сквозь листву каштанов проглядывает высокая зеленая башня церкви святой Маргариты. Здесь хорошо, и я люблю так сидеть. А вот с людьми мне тяжело. Единственный человек, который меня ни о чем не спрашивает, это мать. Но с отцом дело обстоит уже совсем по-другому. Ему надо, чтобы я рассказывал о фронте, он обращается ко мне с просьбами, которые кажутся мне трогательными и в то же время глупыми, с ним я не могу наладить отношения. Он готов слушать меня хоть целый день. Я понимаю, он не знает, что на свете есть вещи, о которых не расскажешь; охотно доставил бы я ему это удовольствие, но я чувствую, как опасно для меня облекать все пережитое в слова. Мне боязно: а вдруг оно встанет передо мной во весь свой исполинский рост, и потом мне уже будет с ним не справиться. Что сталось бы с нами, если бы мы ясно осознали все, что происходит там, на войне? Поэтому я ограничиваюсь тем, что рассказываю ему несколько забавных случаев. Тогда он спрашивает меня, бывал ли я когда-нибудь в рукопашном бою. - Нет, - говорю я, встаю и выхожу из комнаты. Но от этого мне не легче. Я уже не раз пугался трамваев, потому что скрип их тормозов напоминает вой приближающегося снаряда. На улице кто-то хлопает меня по плечу. Это мой учитель немецкого языка, он набрасывается на меня с обычными вопросами: - Ну, как там дела? Ужас, ужас, не правда ли? Да, все это страшно, но тем не менее мы должны выстоять. Ну и потом на фронте вас по крайней мере хорошо кормят, как мне рассказывали; вы хорошо выглядите, Пауль, вы просто здоровяк. Здесь с питанием, разумеется, хуже, это вполне понятно, ну конечно, а как же может быть иначе, самое лучшее - для наших солдат! Он тащит меня в кафе, где он обычно сидит с друзьями. Меня встречают как самого почетного гостя, какой-то директор протягивает мне руку и говорит: - Так вы, значит, с фронта? Как вы находите боевой дух наших войск? Изумительно, просто изумительно, ведь правда? Я говорю, что каждый из нас с удовольствием поехал бы домой. Он оглушительно хохочет: - Охотно верю! Но сначала вам надо поколотить француза! Вы курите? Вот вам сигара, угощайтесь! Кельнер, кружку пива для нашего юного воина! На свою беду, я уже взял сигару, так что теперь мне придется остаться. Надо отдать им справедливость, - всех их так и распирает от самых теплых чувств ко мне. И все-таки я злюсь и стараюсь побыстрее высосать свою сигару. Чтобы не сидеть совсем без дела, я залпом опрокидываю принесенную кельнером кружку пива. Они тотчас же заказывают для меня вторую; эти люди знают, в чем заключается их долг по отношению к солдату. Затем они начинают обсуждать вопрос о том, что нам надлежит аннексировать. Директор с часами на стальной цепочке хочет получить больше всех: всю Бельгию, угольные районы Франции и большие куски России. Он приводит веские доказательства того, что все это действительно необходимо, и непреклонно настаивает на своем, так что в конце концов все остальные соглашаются с ним. Затем он начинает объяснять, где надо подготовить прорыв во Франции, и попутно обращается ко мне: - А вам, фронтовикам, надо бы наконец отказаться от вашей позиционной войны и хоть немножечко продвинуться вперед. Вышвырните этих французишек, тогда можно будет и мир заключить. Я отвечаю, что, на наш взгляд, прорыв невозможен: у противника слишком много резервов. А кроме того, война не такая простая штука, как некоторым кажется. Он делает протестующий жест и снисходительным тоном доказывает мне, что я в этом ничего не смыслю. - Все это так, - говорит он, - но вы смотрите на вещи с точки зрения отдельного солдата, а тут все дело в масштабах. Вы видите только ваш маленький участок, и поэтому у вас нет общей перспективы. Вы выполняете ваш долг, вы рискуете вашей жизнью, честь вам и слава, - каждому из вас Date: 2015-08-07; view: 256; Нарушение авторских прав |