Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Сальвадор Дали Доменеч 5 page





В доме непривычно тихо. Как потерянные бродим мы по берегу, не зная, куда себя деть. И молча вспоминаем...

В конце этого печального лета 1921 года случилась буря, которую в Кадакесе помнят до сих пор.

Утром испуганная тетушка вошла в мою комнату и сказала:

— Вставай! И очень тебя прошу, не бойся!

Я вечно всего боялась, и она хотела заранее успокоить меня:

— Не надо бояться. А встать придется, потому что надвигается буря.

Я не сразу поняла, что происходит, и испугалась, только когда грянул гром, да такой, что стены дома заходили ходуном. И тут же из мастерской донесся голос брата — он звал нас. Земля так дрожала, что казалось, началось землетряcение. Ночь была на исходе, но рассвет не наступал — небо, темное и вязкое, не светлело. Море тяжело качало черные волны. Ветер завывал волком. Дом наш вскоре начало заливать водой. С горы, там, где прежде тек ручеек, хлынул поток. Вода сносила все — волочила деревья, вырванные с корнем, обломки оград, ветки и нашу лодку. Белой щепкой мелькнула она в пучине и канула в черную бездну. Волны вздымались все выше и бились о стены нашего дома, оставляя на оконных стеклах липкие комья ила, грязную пену и клочья водорослей.

По часам был день, но мы так и не увидели солнца. Небо цвета глины нависало над чернеющим морем. То и дело вспыхивали молнии. Оглушительно гремел гром — все чаще, уже почти без перерывов. Этот бесконечный грохот пугал, от него кидало в дрожь. Стало еще страшнее, когда поток, несший кусты, ветки и даже большие деревья, выбил дверь во внутренний дворик и затопил патио. Тетушка поняла, что дом наш может не выдержать, собралась с духом и объявила — голос ее даже не дрогнул, — что нужно укрыться у соседей, пока туда еще можно дойти.

Мы помогли бабушке завернуться в теплую темную шаль. Сальвадор взял ее на руки и вынес из дому навстречу буре. Идти было трудно, да еще с ношей, ветер бил в лицо, вода хлестала прямо из-под ног и бурлила, доходя до колен. Молнии, раскалывая небо, били совсем рядом, гром, казалось, крушил скалы, а небо все темнело и темнело, наливаясь свинцом.

От соседского дома нас отделяло триста или четыреста метров, но в тот день путь показался бесконечным. Мы дошли и едва не рухнули от усталости и горя — ведь мы были уверены, что дом наш снесло потоком. Но он, к нашей радости, устоял.

К вечеру буря стихла, а ночь выдалась как никогда ясной. Светила луна, подрагивая капелькой ртути. Иногда на нее наплывали прозрачные облачка. С соседской террасы мы видели свой дом, о котором успели погоревать, а он стоял, целый и невредимый, в серебряном лунном свете. Море не тронуло наш дом. И теперь волны тихо бились у скал и расходились пенным веером, перекатывая прибрежную гальку. Луна отражалась в волнах, отбеливая пену.

Буря оказалась дурным предзнаменованием. Свинцовое небо, гром, грохочущий над горами, волны, бьющие в наши стены, ручей, превратившийся в водопад, обломки нашей лодки, на миг выхваченные молнией из мрака, и мы, продрогшие, промокшие, бредущие по колено в воде к соседскому дому...

Эта буря и вправду была дурным знаком, вестником несчастья, которое вскоре обрушилось на нашу семью так же нежданно, как буря, разразившаяся над Кадакесом.

Уже зрела другая, духовная буря — сюрреализм, и это несчастье не заставило себя ждать. Сюрреализм принес в Кадакес зло и раздор, он разрушил нашу семью. Все мы стали его жертвами, когда сюрреализм завладел Сальвадором.

Хочу уточнить. Слово “сюрреализм” в этой книге — не синоним “чистого вдохновения” или воображения, создавшего великие произведения искусства. Сейчас я говорю о другом сюрреализме — о наборе догм, которым поклонялась и слепо следовала немногочисленная кучка фанатиков.

Юность

Ветер памяти надувает паруса, и, как лодка режет волну, так же прошлое вторгается в настоящее, а настоящее мешается с будущим, тревожа душу.

Время шло, и наконец настал день отъезда — Сальвадору предстояли экзамены в Мадриде*. Мы с отцом поехали вместе с ним. Мне бы никогда и в голову не пришло, что в столице на нас будут глазеть как на несуразную диковину. Это теперь я понимаю, что выглядели мы более чем странно — настолько, что люди оборачивались, чтобы получше разглядеть нас, пожимали плечами и усмехались. А ведь менее всего нам хотелось привлекать всеобщее внимание. Думали мы день и ночь об одном — об экзаменах Сальвадора. Сдаст ли? Поступит ли в Академию Сан-Фернандо? Только это одно нас и занимало. И когда на нас глазели на улицах, мы не обращали внимания, продолжая бесконечные обсуждения условий приема, предметов, которые надо сдавать, конкурса и тому подобного. Мы сильно волновались и, как обычно, преувеличивали важность предстоящего события: казалось, что экзамены для всех нас — вопрос жизни и смерти.

Пока Сальвадор сдавал экзамен по рисунку, мы с отцом час за часом, как маятники, сновали туда-сюда у ворот Академии, но тревога все равно не утихала. Отец приставал к дежурному преподавателю с такими вопросами, что сделали бы честь и профессионалу, и бедняга уже просто не знал, как от него отделаться. Мы ничего не видели вокруг себя, бродили как сомнамбулы, натыкаясь на спешащих прохожих и все равно не замечая их.

Та поездка в Мадрид запомнилась мне этим бесконечным хождением взад и вперед у ворот Академии, но была и отдушина — Студенческая Резиденция*, где мы остановились и где нас так хорошо приняли. Единственный раз мы пошли в кино, но вид наш до того насмешил зал, что отец не выдержал и объявил:

— Все! Больше я в кино ни ногой! С этим ряженым нигде появиться нельзя — вытолкают в шею!

И правда, костюм Сальвадора к этому времени достиг крайних степеней экстравагантности. Став студентом, брат вскоре распростился с обличьем “сеньора в баках”, но в пору вступительных экзаменов довел свое облачение до абсурда. Намотал на шею шарф вдвое шире и втрое длиннее, чем у всех прочих, отрастил кудри до плеч, обзавелся огромным черным мохнатым беретом и плащом до пят. Хороши же мы были рядом с ним: почтенный, седой отец семейства и я, подросток в локонах, как и полагалось юной провинциалке. Все трое в черном, у всех отсутствующий взгляд, на лицах застыла тревога и отрешенность. На нас глазеют — мы не замечаем. Над нами смеются — мы не слышим. Да хоть бы весь мир уставился на нас, что нам до того, когда идет экзамен по рисунку? Мы только о нем и говорим и, кажется, уже полностью потеряли соображение.

Брат всегда был крайне впечатлителен и на удивление легко поддавался внушению. Вот и на этот раз отец, сам того не желая, растревожился сам и растревожил Сальвадора. Отцу показалось, что рисунок, который Сальвадор наполовину сделал в первый день экзамена, слишком мал, нужен другой формат, и Сальвадор на следующий день все стер и начал заново, хотя времени оставалось в обрез. Он успел, но новый рисунок оказался еще меньше первого. Внушение сыграло с братом дурную шутку.

Мы действительно не замечали косых взглядов, бродя по мадридским улицам, и все же вечерами я торопилась в Резиденцию — здесь люди смотрели иначе, и можно было отдохнуть душой. Хотя, конечно, поглядывали и здесь — с любопытством, но без всякого осуждения, скорее приветливо, доброжелательно. И мы это чувствовали.

В Резиденции, за ужином, пока отец с сыном снова, как когда-то, бурно жестикулируя, спорили об искусстве, я смотрела по сторонам. Какие приятные, какие интересные люди собрались здесь! И видно, что их нисколько не шокирует наше, мягко говоря, странное семейство — им просто хотелось бы знать, кто мы такие и о чем так пылко спорят отец и сын. Однако понять, о чем спор, трудно — говорим мы, естественно, по-каталански.

Мне кажется, что обитатели Резиденции относились к нам очень благожелательно и даже бережно. Я чувствовала это и знаю, что не ошибалась. Помню умное, милое лицо одного из студентов — он долго смотрел на нас внимательным, проницательным взглядом. Так обычно смотрел брат, и я была поражена этим неожиданным духовным сходством. Тот, кто запомнился мне с первой встречи, вскоре стал нашим другом, самым дорогим и самым лучшим из друзей. Это был Федерико Гарсиа Лорка*.

Сальвадора приняли в Академию Изящных Искусств Сан-Фернандо, хотя его рисунок был меньшего формата, чем требовалось. Мы с отцом уехали, вверив брата попечительству отцовского друга, поэта Эдуардо Маркины*. Все мы, и в том числе Сальвадор, очень его любили. Именно Маркина дал Сальвадору рекомендательное письмо к директору Резиденции Хименесу Фрауду*.

Итак, мы с отцом, измученные экзаменационными волнениями, но полные надежд на будущее и спокойные за Сальвадора — мы знали, что в Резиденции ему будет хорошо, — вернулись в Фигерас.

Студенческая Резиденция открылась в 1910 году в Мадриде. И сразу ее директором стал замечательный педагог Альберто Хименес Фрауд. Он возглавлял Резиденцию четверть века и сделал много полезного для просвещения. В Резиденцию из-за рубежа приезжали с лекциями известнейшие люди: Кайзерлинг*, Честертон*, Кальдер*, Мориак*, Склодовская-Кюри*, Стравинский*, Пуленк*...

Мы вернулись из Мадрида и расстроились — в доме у нас не все было благополучно. Что-то странное случилось с бабушкой Аной*, с нашей бабушкой, которая, сколько себя помню, тихо сидела с шитьем у окна, ласково поглядывая, когда мы, играя, пробегали мимо. Она больше не притрагивалась к шитью. Смерть дочери сильно подействовала на нее. Бабушка переменилась, стала непривычно суетливой и разговорчивой, в глазах появился беспокойный блеск. Казалось, она перенеслась в другую, далекую эпоху — в прекрасные, романтические времена своей юности. О них она и говорила без умолку, чего с ней прежде никогда не случалось.

Ум ее, однако, оставался ясным — ее рассказы не были болезненной фантазией, все происходило в точности так, как она рассказывала. И нам казалось, слушая ее, что далекое и неведомое прошлое — старинная, выцветшая картинка — вдруг ожило и заиграло на наших глазах свежими, яркими красками. В этих рассказах бабушка, еще совсем юная, носила локоны, похожие на мои, и была до того робка и застенчива, что так и не решилась ни разу взять в руки веер или пройтись под зонтиком. Ей, как и полагалось, заказали кринолин, но бабушка ни разу его не надела, хотя все ее подруги прогуливались по парку в огромных юбках колоколом, натянутых на железный каркас. Она одна не носила кринолин, и ее шелковая широкая юбка свободно ниспадала глубокими складками, а не походила на перевернутый тюльпан, как предписывала тогдашняя мода.

Ее отец (а значит, наш прадед по материнской линии) первым выстроил себе дом на улице Пелайо. Сейчас это дом 36. Странно выглядела эта новостройка на окраине города — узкая, высокая башня у края поля. Дом казался до того ненадежным и хрупким, что и студенты, и друзья то и дело говорили прадеду:

— Как бы ваш дом, сеньор Феррес, не сдуло ветром!

Оказывается, и прадеду — в точности как правнуку — можно было внушить что угодно. Наслушавшись шуток и предостережений, прадед всерьез забеспокоился и продал свое владение.

Бабушка рассказала нам множество прелюбопытных вещей о своем отце. Например, о том, что он первым в Каталонии организовал ракушечный промысел. У нас в доме до сих пор хранятся веера, трости, вазы и всякие другие поделки из раковин, сделанные с большим художественным вкусом. Есть даже книга в ракушечном переплете, настоящий шедевр прикладного искусства. Высокие гребни, похожие на застывшее перламутровое кружево, — к ним мама и тетя прикрепляли мантильи, отправляясь в церковь на пасхальную службу, — тоже были из раковин.

Еще бабушка любила рассказывать, как они с отцом путешествовали по первой в Испании железной дороге из Барселоны в Матаро и как пили в вагоне воду — и сумели не пролить ни капли!

Обо всем бабушка повествовала обстоятельно, вдаваясь в подробности. И еще любила декламировать Гонгору. Она знала наизусть множество стихотворений и поразительно верно держала поэтическую интонацию.

Случись все это с другом человеком — общительным, разговорчивым — никто бы не удивился, но бабушка всю жизнь была так тиха и молчалива, что мы немного испугались этого потока красноречия, хотя слушали ее рассказы — один занимательнее другого — с истинным наслаждением.

Иногда бабушка, сама того не замечая, говорила стихами. Казалось, она до того привыкла к складной поэтической речи, что ей не составляет труда самой говорить в рифму. А сбившись с рифмы или с ритма, обиженно замолкала в недоумении — как же так вышло? Причем она держала ритм и говорила в рифму непреднамеренно и замолкала не потому, что сбилась. Просто вдруг чувствовала, что речь ее утратила плавный ход и гармонию, и как-то по-детски огорчалась.

Нас она уже не узнавала, но помнила, что мы — ее семья. О “нашем мальчике” (так бабушка всегда называла Сальвадора) сама она никогда не заговаривала, словно забыла о его существовании.

В ту осень бабушка особенно полюбила сладкое. Мы стали покупать для нее безе к чаю, если же забывали, она обижалась, тоже совершенно по-детски.

Нас удивляло, что она не вспоминает о Сальвадоре. Ведь мы всё сильнее скучали без него — с тех пор, как брат уехал, дом опустел. Сальвадор часто писал нам, и в письмах явственно ощущались его любовь и нежность, хотя, конечно, мадридская жизнь и круг друзей, о каких можно было только мечтать, заглушали его тоску по дому. Странно, что и он ни в одном из писем ни разу не вспомнил о бабушке, хотя мы в подробностях описывали ему домашние новости.

Вечерами бабушка и Лусия вместе молились у ниши, где за лампадой — как они заботились, чтоб этот огонек не погас! — окутанная трепетным теплым светом стояла деревянная статуя Христа старинной работы. Я уже говорила, что вырезал ее один из наших прапрадедов, замечательный скульптор. Освятил же сам епископ, и две старушки часами молились перед ней, свято веруя в спасение души. Лампу они не зажигали, светила только лампада. Комната тонула в полумраке, а тишину нарушало лишь еле слышное постукивание четок — привычно скользили они в морщинистых руках, а губы шептали молитву. Мы приоткрывали дверь, видели два силуэта и тихонько уходили, чтоб не мешать. Как удивителен был контраст между полутемной спальней бабушки и остальным домом, залитым солнечным светом! Казалось, в ее комнате время остановилось, и ни Лусия, ни бабушка этого не заметили, так им было хорошо друг с другом. После молитвы, не зажигая лампы, старушки усаживались за стол и доставали коробку с мармеладом. Их тени скользили по стенам, беспокойно подрагивая в свете лампады, а бабушка и Лусия погружались в милое их сердцу прошлое, вспоминая холода ушедших зим и зелень невозвратных весен.

Потом Лусия, подобрав добрую дюжину своих юбок — батистовую, отороченную кружевом, фланелевую, тонкого сукна и бархатную (самую яркую, нарядную и великолепно заштопанную!), — танцевала какое-то подобие вальса и, медленно покруживаясь, напевала летрилью* Гонгоры “Пускай народ смеется, а мне неплохо пьется!”. И юбки ее взлетали, шелестели и цеплялись за стулья.

Бабушка, восседая на кресле, улыбалась, кивала головой в такт мелодии и тем выражала Лусии свое полное одобрение. Чуть кокетливо она поправляла маленькую черную кружевную косынку, которую всегда прикалывала немного выше свернутой в пучок седой косы. Бледное лицо, до старости сохранившее правильность черт, точеный профиль — они с Сальвадором сильно походили друг на друга. А какой ясный, какой живой взгляд! Редко увидишь такие глаза в девяносто лет.

Однажды утром бабушка сказала, что неважно себя чувствует — “устала”, и не захотела подняться с постели. У нее ничего не болело, только клонило в сон. Мы забеспокоились и послали за доктором Брусесом. Он пришел, осмотрел бабушку и сказал:

— Она не больна. Это старость, глубокая старость и больше ничего.

Доктор почему-то спросил ее о внуке, и бабушка, вопреки ожиданиям (мы ведь были уверены, что она забыла Сальвадора), приподнялась и, глядя врачу прямо в глаза, торжественно объявила:

— Мой внук в Мадриде. Он учится на художника. Мой внук будет великим художником. Самым лучшим художником Каталонии!

Сказала — и снова опустилась на подушки, ища глазами золотой ободок ниши со статуей Христа, слышавшей столько ее молитв. Потом уснула. В комнате царил полумрак, светила лампада. И мы потихоньку вышли, прикрыв дверь, чтобы не беспокоить бабушку.

Спустя час, когда мы наведались посмотреть, как она, бабушка уже спала вечным сном. Лицо ее было так же спокойно и безмятежно, как час назад, так же сложены руки. Она легко шагнула в иной мир, но казалось, она еще здесь — просто спит, как спала, когда ушел доктор. Смерть не потревожила ее — пришла во сне. И бабушка не боялась. Ее чистая душа давно была готова к встрече и, смиренно свыкаясь с неизбежным, ждала перехода.

Вторая смерть в нашем доме. И снова нам так одиноко, так бесприютно и тяжко. Скорей бы весна* — закончится семестр, вернется Сальвадор, и мы уедем в Кадакес.

Снова передо мной дорога из Росеса в Кадакес, обсаженная высокими деревьями, и я снова смотрю, как сходятся вдалеке два ровных зеленых ряда.

Всякий раз мне радостно видеть, как раздвигается — чем дольше иду — дальний зеленый тупик. Ведь и жизнь устроена, как эта дорога. Кажется, нет и не может быть выхода, нет просвета, и вдруг тупик отдаляется — пусть на время, не навсегда.

Все переменчиво. И мы сами — по сути дела вереница разных людей, похожих и не похожих друг на друга, и кто знает, становимся ли на этом пути лучше, как замыслено Богом. И, может, смерть — тот конечный тупик, который так страшен, тоже раздвинется в свой час и откроет дорогу в неведомое — точно так, как обязательно расступятся на горизонте деревья.

Живопись брата становится с каждым днем все интереснее. Да и сам Сальвадор под благотворным воздействием мадридских друзей переменился — он ведь легко поддается влияниям. Брат стал спокойнее и выглядит теперь совсем не экстравагантно. Волосы подстриг коротко, гладко зачесывает их назад, открывая лоб, и, чтобы лучше лежали, мажет бриолином. С бакенбардами покончено. Лицо его кажется не таким узким, а облик — менее романтичным, но в нем появилась гармония, нарушенная прежде. Особенно хороши глаза — по-прежнему проницательные, они стали светлее и спокойнее. Он нашел свой облик. Никакого беспорядка в одежде — все выбрано со вкусом, покрой прост и точен, брюки и рубашка идеально отглажены. От экзальтации тоже не осталось и следа – река отыскала свое русло и течет, не размывая берега.

И в живописи Сальвадора произошла та же перемена. Картины стали проще, композиция вывереннее; буйство цвета и декоративные элементы исчезли. Его больше не волнуют переливы светотени и игра оттенков — урок импрессионизма пройден. И в цвете, и в форме Сальвадор ищет глубинную суть. Он увлечен кубизмом. У него новые живописные пристрастия — Хуан Грис*, Брак*, Пикассо. Цветная репродукция Пикассо висит у него в комнате: морской берег, две женщины в белых одеждах, бегущие по розоватому песку, а за ними — море, уходящее в небо и неотличимое от него.

Кубистические работы брата, не менее декоративные, чем его темперная живопись, и столь же точные по цвету, полны жизни. Это поразительно, но в любом натюрморте или этюде, где, кажется, он решает сугубо формальные задачи — работает с цветом, объемом, формой, — видна его душа, душа художника милостью Божьей, влюбленного в искусство.

Иногда он снова берется за темперу, но случается это все реже и реже. Работает Сальвадор по-прежнему от рассвета до заката. Постепенно фигуры на его кубистских полотнах становятся легче, они уже не так массивны, как вначале, когда любимыми его персонажами были громадные женщины, распростертые под солнцем на морском берегу. Их загорелые, бронзовые, могучие тела резко контрастировали с кобальтом моря. Влияние Пикассо — той самой картины с бегущими женщинами — бросалось в глаза. Но все же самой характерной работой этого периода мне представляются не они, а моряк, в лице которого есть неуловимое сходство со скульптурами Скопаса*.

Этих громадных женщин, сморенных жарой, мы прозвали “колодами”. И сегодня при одном взгляде на них живо вспоминается дремотная жара августовского полдня, когда так и тянет в воду.

В это лето Сальвадор выдумал себе определение — “человек скачущий”. И правда, перепрыгивая со скалы на скалу, он выделывал немыслимые пируэты. Как он ухитрялся устоять после головокружительного прыжка на гладкой, почти вертикальной поверхности без малейшего выступа, ума не приложу. И глазом не успеешь моргнуть, а он уже скачет дальше по таким же кручам. Не знаю, как ему удавалось держаться на гладкой, словно отполированной скале, как не скользили босые ноги, попадая на влажный мох, устилавший расселины. Цирковые чудеса — полеты со скалы на скалу! Один, другой, третий прыжок — и вот он уже на самой вершине улыбается нам такой знакомой, торжествующей, детской, чуть озорной улыбкой.

Мы заплывали далеко в море и любили глядеть оттуда на берег — на дальние склоны гор, обсаженные оливами. Вот снова ветер прошелестел в их листьях — и задрожало, заколыхалось вдалеке серебристое марево... А какое ни с чем не сравнимое наслаждение выйти из моря, лечь на горячий песок и, полузакрыв глаза, смотреть, как трепещут на мокрых ресницах осколки крохотных радуг! Так и любуешься ими, пока не высохнут ресницы, и засыпаешь, хотя солнце все равно пробивается сквозь веки, а проснувшись, обязательно вспомнишь про те самые “колоды”, которым только что уподобилась, заснув на берегу, и смеешься.

Все проходит — прошло и стало воспоминанием то чудное лето. Снова передо мной та же дорога, но теперь мы едем не в Кадакес, а оттуда. Мы возвращаемся в Фигерас, и я снова смотрю, как потихоньку раздвигается вдалеке зеленый тупик.

Из Фигераса Сальвадор уедет в Мадрид.

Буквально накануне его отъезда, когда мы ужинали, в дверь позвонили. Служанка открыла, и прихожую огласил нестройный хор цыганят, лопочущих на неведомом языке. Так и не разобравшись, в чем дело, служанка объявила нам, что цыганята принесли букет полевых цветов, но почему-то плачут и чего хотят — неизвестно.

Я вышла к ним. Господи, какие печальные, милые мордашки! Увидев меня, они заголосили еще громче и стали просить, чтоб я пошла с ними на кладбище:

— Отнесем цветы сеньору в баках!

— Кому?!

— Сеньору в баках! Он же умер, какое горе!

Я повела их в столовую:

— Смотрите, вот он!

Сальвадор подошел к ним, обнял. Как же повисли на нем цыганята! Глядели во все глаза, гладили по голове, дергали за рукав и все удивлялись, отчего он так переменился. А когда наконец окончательно уразумели, что вот он, перед ними, живой и здоровый, пустились в пляс. И уж плясали до упаду, хлопая в ладоши и восклицая:

— Живой! Живой!! Живой!!!

Мы спросили, с чего это цыганятам вздумалось хоронить “сеньора в баках”, и услышали следующую историю. Летом они несколько раз заходили, но дом оказался на замке (мы уезжали в Кадакес). А в конце августа, бродя по кладбищу, дети увидали на одной из могил фамилию Баки и решили, что речь идет о “сеньоре в баках”, тем более, что на камне рядом с фамилией была изображена палитра с кистями.

Все это они рассказывали нам в лицах, долго и обстоятельно, и мы поняли, как дорог им Сальвадор.

Вдоволь наговорившись, цыганята с хохотом и визгом скатились по лестнице — кто бы мог подумать, что пришли они в слезах! Мы проводили их, все еще улыбаясь, вернулись в столовую и, вдруг поглядев на Сальвадора, явственно вспомнили его другим — “сеньором в баках”, и тоска по прошлому сжала сердце. А ведь мы так радовались, когда Сальвадор распростился с баками и состриг кудри!

Покончено и с импрессионизмом, и с декоративными элементами. Живопись брата меняется, набирает мощь. Меняется, взрослеет его душа.


13

Сальвадор снова в Мадриде в окружении цвета испанской интеллигенции, замечательных друзей. Студенческая Резиденция, собравшая их в те годы, сыграла важную роль в формировании творческой индивидуальности брата. Он встретился там и тесно общался с Эдуардо Маркиной, Федерико Гарсиа Лоркой, Эухенио Монтесом*, Эрнесто Альфтером*, Мельчором Фернандесом Альмагро, Мануэлем Абрилем*, Клаудио Диасом, Бенхамином Паленсией*, Рафаэлем Баррадасом*, Морено Вильей*, Рафаэлем Альберти* и многими другими достойными и талантливыми людьми — всех не перечислишь. Конечно, и он был им интересен как человек и как художник. Брат умел дружить, и новых друзей он принял всем сердцем.

Ученье в Академии Сан-Фернандо давалось Сальвадору легко, работы его вызывали всеобщее восхищение. Но, к величайшему нашему сожалению и изумлению, ему пришлось оставить Школу Изящных Искусств*. Получив известие о том, что брат исключен, мы просто не поверили — не может быть! За что исключать лучшего и самого прилежного из студентов? Случилось же вот что.

В Академии несправедливо обошлись с Васкесом Диасом* — его не удостоили звания профессор живописи, на которое он имел куда больше прав, чем все прочие преподаватели, вместе взятые. И когда об этом (а точнее, о том, что звание присваивается другому) объявили на собрании в актовом зале, Сальвадор в порыве негодования встал и в знак протеста вышел, хотя ректор еще не закончил свою торжественную речь. После ухода брата в зале поднялся шум — студенты бурно выражали свое несогласие с решением ученого совета. Сальвадора, естественно, сочли зачинщиком и вдохновителем беспорядков, хотя он понятия не имел о том, что стряслось после его ухода.

Для отца исключение Сальвадора из Академии оказалось тяжелым ударом. Рушились его планы относительно будущего сына: не имея диплома, он не сможет преподавать и тем обеспечить себе достойный заработок, позволяющий посвятить все оставшееся время искусству. Прежде всего отец решил выяснить причину исключения и возможности восстановления. Для этого в Мадрид отправилась тетушка (к тому времени она стала женой нашего отца). Ее письма успокоили нас. Тетушка беседовала о Сальвадоре с преподавателями и художниками, и все они в один голос твердили, что брата ожидает большое будущее. Она дословно записала слова Ромеро де Торреса*: “Дали необычайно одаренный живописец. Не может быть и речи о том, чтобы он занялся другим делом. У него есть талант и призвание. Дали — художник милостью Божьей. Его ждет слава, в этом нельзя усомниться”. И отец, удостоверившись в том, что не ошибся, поверив в талант Сальвадора, стал постепенно успокаиваться.

Понятно, что, узнав об исключении, он поначалу впал в отчаянье: вдруг его убежденность — лишь отцовское ослепление и лучезарные надежды тщетны? То были черные дни для отца. И все же мало-помалу в нем, наделенном от природы тонкой интуицией (почти ясновидением!) и несомненной способностью находить единственно верное решение, подспудно зрела уверенность: именно теперь, когда обстоятельства так неблагоприятны, Сальвадор и станет художником. Другого пути для сына нет.

Письма тетушки укрепляли эту уверенность. Она писала уже не столько об исключении, сколько о будущем. Помню, одно из писем заставило нас рассмеяться — а мы уж и забыли, когда последний раз от души веселились! Тетушка описывала поездку в Эскориал: “Эль Греко произвел на Сальвадора в буквальном смысле слова сногсшибательное впечатление: он рухнул на пол, распростерся, раскинув руки, и долго смотрел на полотно”.

Из письма тетушки мы узнали причину исключения и вздохнули с облегчением. Отец нисколько не рассердился на Сальвадора, скорее наоборот, поступок сына пришелся ему по душе. Мы с нетерпением ждали приезда тетушки — хотелось выслушать ее рассказ, расспросить о подробностях и вникнуть в каждую мелочь. Когда же в Фигерас вернулся Сальвадор, отец встретил его с распростертыми объятиями и подтвердил свою готовность и впредь всячески помогать ему на избранном пути.

О том же, как отец выполнял задуманное, свидетельствует история возникновения нашего сада в Кадакесе, которую я хочу рассказать. Помню, когда я была маленькой, позади нашего дома сразу начинался скалистый уступ. И отец чуть ли не каждый вечер на закате — а солнце садилось прямо за скалы — глядел на них в долгом раздумье. О чем он размышлял? Мы никогда бы не догадались, если б в один прекрасный день он не объявил:

— Здесь будет сад!

Какой сад?! Голый гладкий камень, ни земли, ни влаги, ничего. Сколько ни шарь по расселинам, и горсти песка не наскребешь.

И все же сад зазеленел. Только отцовский характер мог превратить отвесную каменную пустошь в цветущий сад, правда похожий больше на зеленую стену — так круто поднимался он ввысь, укрывая цветочным ковром скалу.

Сосны, олеандры, герани и посреди сада широкая каменная лестница, обсаженная кипарисами. На ступеньках там и сям прилепился плющ. Из-за лестницы и плюща пейзаж напоминает итальянские. Симметрично, в согласии с каноном расставлены горшки с геранями.

В нашем саду, любимом отцовском детище, есть и водоем — уголок в романтическом духе. Сразу за домом, между скал, увитых плющом, на водной глади колышутся кувшинки, почти у самой воды цветут ирисы и рядом высится кипарис. Строгий, точеный силуэт — я не знаю дерева красивее нашего кипариса.

Вечерами отец любил сиживать в саду. О чем он думал, слушая, как журчит вода, перекатываясь с камня на камень? Иногда казалось, что он сам изумляется, глядя на этот сад, взращенный его упорством и романтической верой в воплощение мечты. Свершилось чудо — забил источник из бесплодной скалы... И правда, на самом верху, у края лестницы примостился маленький фонтан. Какая радуга стоит над ним на рассвете и на закате! Какие перламутровые брызги рассыпает он под луной!

Вот характер нашего отца в действии, поразительно упорный и восторженный. Так что его поддержка, раз уж он поверил в призвание брата, была надежной опорой.

В городе нашу семью не причисляли к богатым. Отец наш, нотариус, всю жизнь зарабатывал своим трудом и знал цену деньгам, но, если Сальвадору что-нибудь требовалось для ученья, для развития его таланта, отец неизменно проявлял щедрость.

Date: 2016-07-22; view: 226; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию