Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
О смысле жизни
— Хоть и пел он прекраснее курского соловья, да вышло ему — стоп! — сказал Богословский, кладя перед Устименко нынешний номер «Унчанского рабочего», где на последней полосе, перед программами театров и кино, а также приехавшего в город циркового ансамбля, Владимир Афанасьевич увидел жирненькую строчку — «От редакции». — Неужели? — даже вскрикнул он. — Отфорсился Бор. Губин, — тяжело садясь, заметил Николай Евгеньевич. — Пришел час, когда не сам препоясался, а другие его препоясали. Устименко прочитал опровержение дважды: было тут всем сестрам по серьгам. Но более всех досталось бедолаге товарищу Губину Б. Э., как был он тут обозначен, с инициалами после фамилии, вроде в некрологе. Оказалось, он лишь обработал «непроверенный» материал, но и за это получил строгий, с предупреждением, выговор. Был и начальник отдела помянут по фамилии, были слова — «опрометчивость», «честное имя офицера Советской Армии т. Крахмальникова», «оскорбительная развязность», «чуждые советской прессе нравы», — все было звучно, полновесно и чуть-чуть, только самую малость, пожалуй, развязно — будто стило Губина и тут что-то подредактировало. — Сильно, видать, осердился Золотухин, — сказал Богословский, — тяжелая рука и мне видна. Пощуняли и товарища редактора, чтобы не шалил, а? Зазвонил телефон. Беллочка, секретарша товарища Степанова, предупредила, что сейчас будет говорить Евгений Родионович. — Привет новостройке, — сказал Женька бодрым начальническим тоном. — Как самочувствие, товарищ главврач? — А ты беспокоишься? — огрызнулся Устименко. — Слушай, Владимир, у меня к тебе дело. Накоротке так сформулирую: уйми сестрицу твоей жены. Устименко промолчал. Богословский шелестел газетой — опять вчитывался в сладкие, покаянные строчки. И даже посапывал от удовольствия. — Ты меня слушаешь? — Ну, слушаю. — Так вот — уйми. Две столовые опечатала, вокзальный ресторан опечатала, на заводе имени Профинтерна, в яслях и детском садике кухни и кладовки опечатала. Весь город гудит. Пищеторг в панике… — А пускай людей не отравляют, — сказал Устименко. — У вас что — неизвестно, какие там рыбные супчики состряпали? Не слышал? Короче, Женюрочка, я ее укрощать не собираюсь. И имей, кстати, в виду, что ей еще твои пищеторговские приятели взятки сулили, она это так не оставит… Товарищ Степанов зашумел по телефону, изображая возмущение и гневный крик души, но Устименко слушать не стал — повесил трубку. Может, и правда из Любы выйдет человек? Или рассчитала, что именно этим путем быстрее на поверхность выскочит? Кто их разберет — сестриц. Вздохнув, Устименко поднялся: — Пойду психотерапией заниматься. — Ишь скорый. С таким известием и я пошел бы. Отправились вместе. Для осторожности Богословский сначала поздравил обросшего щетиной Крахмальникова «с нечаянной радостью». Тот посмотрел недоуменно. — Если дружно взяться, то многого можно достигнуть, — произнес Николай Евгеньевич наставительно. — Это афоризм? — подковырнул Устименко. — Я тебе задам, товарищ главврач, над моим неудачным «произносом» смеяться… Сложив надлежащим образом газету, Богословский протянул ее Илье Александровичу. Тот прочитал быстро, калмыцкие глаза его закрылись, по щеке пробежала волною дрожь. — Второй раз! — сказал он. — Что — второй раз? — не понял Николай Евгеньевич. — Второй раз Штуб меня выволакивает, — пояснил Крахмальников. — Может, и верно, есть правда на земле? — Есть, да лиходеев еще ходит по земле порядочное количество, — вздохнул Богословский. — Интересно мне вот что, батенька: тут сказано — непроверенный материал… Так? Кто же этот материал борзописцу нашему поставил? Кто у вас в музее копался? Или наврали, чтобы Бор. Губина вовсе без насущного хлеба не оставить? Крахмальников разъяснил, что не наврали. Копалась у него в фондах интересной внешности дама: интересовалась Постниковым и Жовтяком — «изменниками родине», как она их обоих именовала. Дама занимается медицинскими кадрами — так ее понял Илья Александрович. — Горбанюк? — спросил с невеселой улыбкой Устименко. — Не помню. Да она и не называлась… — Довлеет ей, яко вороне, знать свое «кра», — поднимаясь, заключил Богословский. — Боюсь, Владимир Афанасьевич, что опять дама эта против вас копала: тут и Постников, и Аглая Петровна — да мало ли какие еще порочащие вас, по ее представлениям, намеки и ассоциации… Он ушел, а Крахмальников сказал задумчиво: — Не находите ли вы, что слишком радоваться мне не из-за чего? Ведь это отлично, что товарищ Штуб за мои обстоятельства принялся, а если бы не он лично, подстрекаемый, как я предполагаю, вами? Если бы только я один против этих разбойников? Тогда как? Где закон? Устименко ничего не ответил, лишь потупился. Да и что мог он ответить? Что и самому порой невтерпеж? — Поправляться вам надо, вот какова задача, — услышал Крахмальников рекомендацию Владимира Афанасьевича. — Понятно? Поправляться, ни о чем не думая… — Вот разве что… В коридоре он встретил сестру Анечку, и та с горячностью рассказала ему, как своими ушами слышала, что «новенького», сына-то нашего здешнего наибольшего, Золотухина, нянечка Полина спросила — не папаша ли ему Зиновий Семенович, а он ответил, смутившись: «Дальний родственник». Анечкин рассказ выслушал и Богословский, вышедший из перевязочной. — Значит, привилегиями родителя пользоваться не желает, — умозаключил Николай Евгеньевич и отправился навестить Сашу в четвертую палату, где молодой Золотухин лежал, задумавшись, слабо улыбаясь своим мыслям. — Здравствуйте, — сказал Богословский, волоча натруженную за длинный день ногу. — Ну, как устроили вас? — Устроили хорошо, — все так же улыбаясь, ответил Саша. — Спасибо, доктор, очень хорошо. Соседи Золотухина подремывали после обеда, и Богословский с Сашей говорили негромко. — Надежда Львовна вас навестила? — Да нет, я просил ее покуда меня тут не навещать. — Почему же это? — Потому что она принялась бы все перестраивать, а я немножко устал, доктор, я ведь слабый, и мне хочется спокойно полежать. — А Зиновий Семенович? — Его я тоже просил не волноваться и не тревожиться. Мы уже даже по телефону поговорили. Он все смотрел, улыбаясь, словно дожидаясь, чтобы и Богословский ушел. Но тот не уходил — сел на табуретку, сложил руки на животе, вздохнул. — Доктор, — негромко и просто сказал Саша, — ответьте мне, пожалуйста, на один вопрос. Вы, наверное, можете на этот вопрос ответить, благодаря хотя бы вашему опыту в этом смысле. Дело в том, что со многими мне доводилось на эту тему беседовать, и никто толком не отвечает — стесняются, что ли? А иногда непременно надо это узнать и об этом поговорить… — О чем? — спросил Богословский, немного стесняясь прямого и пристального, больше не улыбающегося взгляда Александра. В своей длинной жизни он встречал таких или подобных молодых людей и знал, что с ними бывает трудненько. — О чем поговорить, Саша? Саша прислушался, спят ли его соседи по палате, вытащил из-под подушки коробочку папирос, закурил и, придвинувшись чуть поближе к Богословскому, осведомился, стараясь быть и спокойным, и равнодушным, и даже чуть ироническим: — В чем смысл жизни, Николай Евгеньевич, вы думали когда-нибудь? — То есть? — машинально защищаясь, ответил Богословский. — Смысл жизни! Для чего? Ведь для чего-то оно все? — вдруг энергично, настойчиво и так, что «не отвертишься», спросил Золотухин. — Для чего мне было предназначено умереть, так же как теперь мне стало предназначено жить? Ведь для чего-то оно все. Не цепь же это идиотических случайностей? Ведь мы материалисты-марксисты, не дети уже давно, зачем же эти перевертоны творятся? Есть же хоть какая-то закономерность во всей этой чепухе или она, чепуха, чепухой и остается? Одну минуту, — заметив, что Богословский неспокойно зашевелился в наступающих февральских сумерках, поспешно и даже сердито заговорил Саша. — Почему-то от этого разговора все нынче уходят, прекращают его или даже на смех берут, им все ясно, им ясно, что весь смысл моей жизни состоит в том, чтобы, например, наилучшим способом командовать моим взводом, пока я им командую. Согласен, но ведь это — пока. И не могу я назначение человеческой жизни, все ее назначение и весь смысл уложить только в командование взводом. Да, понимаю, когда война и пока война. И пока она есть — это высшая моя, предельная задача, смысл моей жизни, потому что командование взводом при максимальной отдаче всех моих сил и способностей этому делу обеспечивает смысл моей жизни в дальнейшем, в надлежащих для жизни обстоятельствах. Так вот, в чем же смысл опять-таки жизни в ее норме, не в лихорадке, не в особой ситуации, а в нормальном течении? — А почему вы именно меня об этом спрашиваете? — буркнул Богословский. — Что я об этом знаю? — Сдается мне, что знаете. А если окончательно еще не знаете, то, наверное, об этом немало думаете и думали в молодости. Мне ведь не рецепты нужны, я понимаю, что никаких рецептов не существует… Богословский молчал. Он и вправду недоумевал — что ответить. — Делатели знают непременно, — совсем тихо сказал Саша. — А если не знают формулами и прописными истинами — может, оно и лучше? Чувствуют же… Николай Евгеньевич пробурчал: — Что именно чувствуют? Какой ответ вам желателен? И что я могу вам ответить, когда, наверное, с точки зрения многих молодых товарищей, устарел и назад меня клонит, тогда как все в вашем поколении располагают себя впередсмотрящими? — Это кто поглупее так себя располагают, — сказал Саша. — А многие из нас вокруг себя вертятся, ищут, как правильнее определить свою жизнь… — Ну уж и ищут, — усомнился Николай Евгеньевич. — Я таких видывал, которые, ничего не ища, с маху определились и сразу же пошли крушить налево и направо. Только я не в попрек, а даже в похвалу. Большие нахальства нуждаются в отпрукивании, а пробойность — качество весьма положительное. Мне слишком поклончивые и двумярукамирукужмущие, — в одно слово произнес Богословский, — до тошноты, претят, таких в жизненных пертурбациях любой воробей зашибет, я целиком и полностью за юношу определившегося и широко шагающего… Так походил Николай Евгеньевич вокруг да около вопроса, который задал ему Александр Золотухин, изрядное время, чувствуя, что какой-то ответ вертится в нем, жужжит, просясь наружу, попискивает — неясный еще ответ, но простой, такой простой, что и выговорить его прямо было вроде бы и неловко. — А с отцом вы на эту тему беседовали? — осторожно осведомился Николай Евгеньевич. — Беседовал, — недовольно ответил Саша. — Ну и что? — У отца есть своя точка зрения, — не предавая старшего Золотухина, но, видимо, и не соглашаясь с ним, ответил Александр. — Рабочая точка зрения. А меня тревожит, извините, нравственная. «Ишь ты!» — подумал Богословский и спросил: — Опять-таки интересуюсь. Видимся мы с вами, ну, раз десятый в жизни. Знаете вы Богословского едва-едва. Почему же именно меня пытаете вы этой темой, на которую не то что мужики-гужееды, вроде покорного вашего слуги, ответа не имеют, но величайшие умы человечества — и те об это спотыкаются, а потом долго сбоят и чушь порют. Объясните! Во второй раз интересуюсь, а вы увиливаете. «Делатели» — не объяснение, нонче все делатели, да и кто сам себя делателем не почитает? — Я о вас много знаю, потому у вас и спрашиваю, — почти резко сказал Саша. — От Штуба знаю, он у нас вчера сидел и весь вечер вашу жизнь рассказывал. Август Янович и сказал, что вам, конечно, смысл понятен. — Это что же? Иронически? — Ни в коем случае не иронически! — Ладно, — сдался Богословский, — что скажу, то опытным путем познал. Не подойдет — с тем и кушайте, а согласитесь не спеша — может, и пригодится на протяжении жизни. Это, разумеется, не для тех, кто исповедует осторожнейшую систему невмешательства, хоть она куда как спокойна. И не для тех, кто слишком уж плотским умом одолеваем. Это более годно тем людям, которые, по старинному присловью, имеют «ум в сердце». Таким, например, умом наделен известный вам товарищ Устименко Владимир Афанасьевич, хоть это далеко не всем известно. Ну и, конечно, высокой принципиальностью, ибо всякая резиновая упругость души тут не приемлется. Небось уже скучно стало? Шутливой интонацией он попытался прикрыть истинное волнение, все более и более охватывавшее его, но не смог, наклонился к Саше и, почти не видя его лица, одному лишь блеску глаз сказал: — Смысл жизни в твоей необходимости этой жизни. Необходимости! — Не понял! — беспокойно, быстро и напористо ответил Саша. — Холодным не быть! Страшно! Если религиозную шелуху отдуть, то весьма образно в священном писании сказано: «Помните себе, что, если тех, кои не горячи и не холодны, господь обещал изблевать с уст своих, то чего удостоитесь вы, совершенно холодные?» А теперь разъясню подробно: смысл жизни человека в том, чтобы тот, о котором идет речь, был необходим людскому коллективу. — С точки зрения коллектива? — Если объективно, то и со своей. Но главное, конечно, с точки зрения коллектива. — Это когда кричат — за доктором надо? — Допустим. — Ну, а я биолог. Вы когда-нибудь слышали, чтобы коллектив биолога требовал? Скорее биолога! Вызовите биолога! Пропадем без биолога! — А вы будьте таким, чтобы требовал. Иначе смысл-то и пропадет. — Но ведь не каждый в состоянии… — Не в состоянии здесь — ищи другое дело. Но не смей есть хлеб от того, что людям не нужно. Не смей об этом не задумываться. Я вам, Саша, так скажу: я ведь вас ничему не учу, я с вами говорю так, потому что вы с ножом к горлу пристали: вынь вам да и положь ответ. Так вот — извольте, самый короткий, он сразу у меня напрашивался, ответ этот, да уж больно прост… — Какой же ответ? — Надо, чтобы телефон звонил! Золотухин быстро зажег лампочку на тумбе, оперся локтем в подушку и словно прилип взглядом к Богословскому. — Телефон? Зачем телефон? — Вот, раз уж Штуб насплетничал, то вы знаете: оперировали меня… — Да! — А перед операцией, задолго до операции, так сказать, «пожалели». Это сразу после войны случилось — жалость эта коллективная и толково организованная. Телефон перестал звонить. Сговорились. Вот тогда-то я и понял, что умер. Скончался. Группа товарищей. Наверное, сама смерть — пустяки по сравнению с вот этакой гражданской смертью: ведь чувствуешь, понимаешь, скорбишь, себя жалеешь, чего при нормальной физиологической смерти, насколько мне известно, не наблюдается, — как у вас там в биологии? — Конечно, — сказал Саша, — даже смешно! — То-то, что смешно. А вокруг меня такую невозможную чуткость тогда развели, что даже слово «смерть» не произносили, поскольку предполагалось, что оное слово мне в тот период особенно претит. И был мой телефон отключен. Я перестал быть нужным и тут, естественно, сосредоточился исключительно на своей персоне. Лежал и жалостно перелистывал тихоструйную повесть моей жизни. И, фигурально выражаясь, оплакивал ее, потому что было в ней и нечто симпатичное, и доброе, и по надобности злое. Потом поволокся в больницу — больным и совсем уж побежденным, но тут опять, фигурально выражаясь, зазвонил мой телефон. Сделался я не просто койко-местом в клинике, а случайно полеживающим врачом. И тут открылось во мне второе дыхание, деятельность не только лампадно-постно-милосердная, но такая, что пришлось мне и зубы показать, и в пререкания вступить. Тут уже по ихней тихоструйной жизни крутая волна прошлась, и был я сей малой бури виновником скандальным и непокорным. Тогда полностью оценил мудрость старинной присказки, что «плохого князя и телята лижут». Так что давайте, Саша, товарищ Золотухин, на этом наше торжественное заседание и закончим. Конечно, можете со мной не соглашаться, весьма даже вероятно, что это вам лично не в масть или известно, да я и не настаиваю, я ведь субъективно. Будете необходимы людям — обретете смысл, нет — дело ваше. Народишко и не заметит — жил такой или не жил. И эти так называемые «незаметные», в общем-то, как это ни жестоко, но незаметны по своей вине: стороной прожили, сами по себе, что жил, что помер — никто и не обернулся. А какая бы жизнь наступила, если бы каждый предельно был необходим людям, да еще и бессознательно притом! Богословский поднялся. — А вы таких знаете? — спросил Александр. — Конечно. — Кого же, например? — Устименку знаю вам известного, нашего главного. Многих знаю и знал. — Познакомите? — А ты валяй вокруг повнимательнее оглядись, — вдруг на «ты» ответил Богословский. — Вглядывайся, не стесняйся. А то так и жизнь проскочит, все будешь по чинам да по местам человеческую ценность определять. — Хорошо, минутку, — опять протянул руку, как бы удерживая Богословского, Александр. — Одну только минутку. Вот вы сказали — Устименко. Я понимаю — про него Штуб тоже говорил. И сам ваш Владимир Афанасьевич произвел на меня замечательное впечатление. Но зачем он ушел от науки, зачем ему административная должность? Вы не сердитесь, Николай Евгеньевич, я это у него сам спрошу, но мне теперь многое нужно знать. — Теперь? Почему именно теперь? — удивился Богословский. — Потому что я теперь опять жить готовлюсь. Богословский вновь сел — совсем он разучился стоять последнее время. — Это вы в смысле диссертации? Кандидатской или докторской? В рассуждении научного чина? — Ну, не чина, а просто науки… — Хрен редьки не слаще, — с усмешкой ответил Богословский. — Так я ваше внимание обращу к Антону Павловичу, к Чехову, который, надо вам сказать, был не только, что всем ведомо, художником слова и даже чего-то там певцом, но и замечательным, может быть великим лекарем, врачевателем, черт знает даже какой силы умом в медицинском смысле. Ну и вот, в одном его сочинении к старому профессору приходит, как тогда именовались они, докторант, которому в охотку написать диссертацию именно под руководством данного профессора и, конечно, в том случае, если данный профессор подкинет докторанту темочку, на что профессор отвечает примерно так: он-де бы и рад помочь коллеге, но желает вначале уяснить, что именно такое эта пресловутая диссертация. По предположениям старичка, диссертация есть продукт самостоятельного творчества, что же касается до сочинения, написанного на чужую тему и под чужим руководством, то оно называется иначе… Саша Золотухин улыбнулся. — Но ведь эта точка зрения, кажется, устарела, — нетвердо сказал он. — Так сейчас не думают… — А мы с Устименкой именно так думаем! — рявкнул вдруг Богословский. — Нас от этих гомункулусов научных воротит. Воротит, потому что с ними все точнехонько, как у Чехова, вот — «докторант получит от меня тему, которой грош цена, напишет под моим наблюдением никому не нужную диссертацию!» Ах, да что, — махнул рукой Богословский, — что тут в самом деле! Даже совестно! На лице его отразилось так несвойственное ему выражение полного отчаяния, он помолчал, сдерживая себя, потом заговорил спокойно, чуть сердясь на собственную несдержанность: — А впрямую про Владимира Афанасьевича, пожалуйста, — это как я сам думаю. Граф Лев Николаевич Толстой, кажется, выражался в том смысле, что написал-де то-то и то-то, потому что не мог не написать. И научная работа должна быть именно такой, сочинение ее обязано предопределяться высокой потребностью, а не обязанностью. Поток гомункулусов вызывает в таком характере, как Устименко, естественное чувство брезгливости. У него есть о чем, он мне даже показывал кое-какие свои заметки, из которых иной делец и ферт от хирургии мог бы невесть что сварганить, но товарищ Устименко именно что и не делец, и не ферт, а врач. Врач из таких, о которых мечтал Федор Александрович Гетье, тот, что Ленина лечил. Конечно, Гетье врачей-ученых никак не отрицал, он даже их премного нахваливал и был с ними почтителен, однако же утверждал, что есть среди них такие, которые, увлекаясь проблемами, помимо своей воли вдруг да и посмотрят на страдающего человека, как на материалец для построения и подтверждения своих теориек. И больной как человек, и притом тяжко страдающий, как личность — отодвинется на второй план. Опаснейшая штука, когда деятельностью врача, вырастающего в ученого, начинает руководить не желание помочь больному, а желание взять да и подтвердить на этом больном, который становится не Сашей, допустим, Золотухиным, а больным З. двадцати трех лет, — подтвердить те научные соображения, которые возникают при его наблюдении. Тут ведь, товарищ Золотухин, и до эксперимента недалеко, а? И не над собой, что в истории трагической медицины далеко не редкость, а над ничего не подозревающим больным… — Но разве это у нас возможно? — спросил Золотухин. — У нас? Конечно, невозможно! — резко сказал Богословский. — Практически невозможно. Ну, а если эдакий человек, не проверив — поверит? Тогда как? Про самого же Устименку Богословский поведал кратко: — Владимир Афанасьевич еще на нашел того, о чем бы не мог не написать. С чужого же голоса петь не станет. А рассуждает при исполнении нынешних своих обязанностей только с позиции максимальной пользы делу: оператор, дескать, я теперь рядовой, с моими ранеными руками никого не удивишь. Ну, а вот «пониматель», наперсник моим сотоварищам по работе, боец в нашем рукомесле и в мысли нашей медицинской я вдруг стоящий? И это есть смысл моей жизни, это есть полная отдача моему обществу. Ему лично, в смысле выгоды от общества, в рассуждении чистогана и, разумеется, ответственности это дурно, до юродивости даже непонятно, до придурковатости, а по главному счету — оно так, и не возразишь, понятно вам? — А нельзя, чтобы это все совмещалось? — спросил Саша. — То есть и личные условия, и общественная польза? — Да. Чтобы Устименке вашему от его позиции и самому было удобнее. Не то чтобы грубо — выгоднее, но и лучше. — Выгода может быть только одна, — задумался вдруг Богословский. — Выгода эта, как утверждает наш товарищ Устименко, «от общественного к личному». В переводе же на язык практический это надо разуметь так: вот соорудили мы наконец наш больничный городок, добились полного его открытия и использования, делаем общественно полезное дело, и не в смысле, конечно, горлопанства и митингования, а в смысле практическом, — нам лучше. Лично нам. Ну, да что, — вдруг вяло отмахнулся он, — это все «мечты, мечты, где ваша сладость?» Повыше нас есть умные люди, которым все насквозь видно. Они определили навечно все эти тарифные сетки, ставки и где что кому положено — от красотки нашей Инны Матвеевны, которая за железной дверью читает наши анкеты, до Устименки, который, при чудовищной своей ответственности, зарплату получает не по званию врачебному, а по смотрительскому. Он — главный, а жалованье ему идет смехотворное. Меж тем не будь он главным, а будь лишь консультантиком со степенью, — и уже жизнь розовеет, уже все совсем иначе. Так, возвращаясь к истокам, — этими ли способами, так ли надобно поддерживать тех, кто истинно понимает, в чем смысл жизни, и тех, кто ее лишь обкрадывает и ею пользуется? Он еще раз коротенько вздохнул, потрепал Сашу по плечу на прощание — удивительно у него получалось это движение, ласковое и неторопливое; какие тысячи, да что тысячи — десятки тысяч людей улыбались, светлея от этого грубоватого и нежного прикосновения огромной лапищи целителя и собеседника, никогда не спешащего покинуть своего больного. В кабинете главного врача он застал Устименку с письмом в руке — бледного, ничего как бы не слышащего и не понимающего. Каким-то вдруг сорвавшимся, глухим голосом Устименко представил ему юношу — высокого и худого, который неподвижно сидел, упершись руками в острые колени, и не отрывал взгляда черных, печально сверкающих глаз от Владимира Афанасьевича. — Познакомьтесь, — прокашливаясь, произнес Устименко. — Это наш новый доктор — Вагаршак Саинян. А это, Вагаршак, наш главный хирург Николай Евгеньевич Богословский. Ашхен Ованесовна, наверное, называла… — Как же, как же, — поднявшись и вдруг став на голову выше Богословского, лихорадочно быстро, глубоким и гортанным голосом заговорил Саинян. — Непременно говорила, я хорошо помню — про церковную решетку помню и про диспут с попами… — Как же Ашхен Ованесовна здравствует? — спросил Богословский, тоже наслышанный от Устименки про знаменитых фронтовых «старух», про Ионыча, которым обидела Ашхен Володю, и про многие другие их словопрения и совместные дела на флоте. — Вернулась в свою Армению? — Ашхен Ованесовна скончалась! — тихо ответил Саинян. — Скончалась восемь дней назад. Я ее проводил и сразу же сюда уехал. Он все еще стоял перед Богословским, глядя куда-то мимо старого доктора с таким выражением растерянности и слабости, которое бывает у людей, близких к потере сознания. — Да вы не больны ли? — спросил Богословский, извечным, не столько докторским, сколько отцовским движением прикладывая руку тыльной стороной к действительно «пылающему» лбу Саиняна. — Простыли в дороге? — Утром было тридцать девять, — с извиняющейся, мягкой и плывущей улыбкой ответил молодой доктор. — Но я скрыл в поезде, чтобы не высадили. Извините, пожалуйста, я не могу стоять… И, вовремя поддержанный Богословским, он привалился к спинке дивана, со стоном съежился и сказал, содрогаясь от того, что называется потрясающим ознобом: — Как холодно! Как ужасно холодно! Ай, как холодно! Еще через несколько секунд он потерял сознание. «Образцово-показательная» докторша Катюша Закадычная мгновенно принесла постельное белье, врачи раздели Вагаршака, сняли с него плохонькую обувку — латаные военные ботинки, сняли заштопанные носки — по две пары с ноги, сняли бумажный свитерочек. Вагаршака все еще трясло — приступами, хоть и тепло тут было, и одеял на него положили предостаточно. «Образцово-показательная» побежала за Митяшиным. Тот явился в щегольском халате, с усами в ниточку, более профессор, чем все профессора, вместе взятые, по наружности. — Ашхен Ованесовна наша скончалась неделю назад, — сказал Устименко. — Это ее ученик и выученик. И вроде приемный сын. Он доктор, будет работать с нами. Вызовите доктора Воловик, обеспечьте доктору Саиняну индивидуальный пост, вообще… Митяшин медленно сжимал челюсти. Еще по войне помнил Володя эту манеру — ничем иным он никогда не выдавал своих чувств. — Вопрос, товарищ главврач, разрешите? Устименко кивнул, считая пульс Вагаршака. — А полковник Бакунина наша как же? — Скончалась месяцем раньше, — почти резко сказал Устименко. — Все? И, ни на кого не глядя, он вышел из своего кабинета в санузел первой хирургии. Тут он заперся на задвижку и, тряся головой, зажимая рот ладонью, почти взвыл от нестерпимого ужаса этих потерь. Так он и расстался навечно с двумя старухами, которых недостаточно ценил, покуда они были живы и делали из него человека. Здесь, у зеркала, еще не отмытого от извести, он провел минут двадцать, стараясь собраться с мыслями и все понять до конца. Потом, побродив по тихим коридорам, он вернулся в свой кабинет, откуда уже увезли Вагаршака, и позвонил домой. Трубку взяла Вера Николаевна. Голос у нее был вялый, как всегда, когда ее будил телефон, она пожаловалась, что измучена головной болью. — Мне Любу нужно, — сказал Устименко. Нераспечатанное письмо Ашхен Ованесовны лежало перед ним, письмо, пришедшее с того света, в жестком, остистом конверте из оберточной бумаги… — Вы знаете, родственник, это ведь в первый раз товарищ Устименко зовет меня к телефону, — сказала Люба. — Я не ошибаюсь? — Здесь доктор Саинян, — стараясь говорить возможно четче, произнес Устименко. — Он болен. Приезжайте ко мне сейчас… И повесил трубку. Теперь предстояло распечатать пакет. Он вытащил суровую нитку, которой было прошито письмо, и спрятал ее почему-то в бумажник. Кусочки белого сургуча он пальцем собрал в пирамидку. Пакет был оформлен по всем правилам, как положено в военное время для почты под грифом — «совершенно секретно».
Date: 2015-12-13; view: 295; Нарушение авторских прав |