Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Скандалы, салоны и будуары
Свою статью о том, что к Новому году трудящиеся получат «подарок», который «гостеприимно» распахнет перед ними двери, Бор. Губин таки ухнул тридцатого декабря, несмотря на то, что Устименко опус этот никак не одобрил. Напечатано было размашистое сочинение товарища Губина дней через десять после того заседания, когда Устименко, невзирая на гримасы Евгения Родионовича, выложил начальству те причины, по которым больница не сможет открыть свои двери не только к Новому году, но даже и к Первому мая. Здесь же схватился Владимир Афанасьевич и с Саловым, который, оправившись после операции, не получил, бедняга, какую-то главную разнарядку и не смог выполнить свои обязательства действительно по не зависящим от него обстоятельствам; тут же произошел и крутой разговор с начальником областного аптекоуправления — неким до чрезвычайности самоуверенным и нагло-спокойным товарищем по фамилии Вислогуз. Сей деятель спроворил комбинацию, из-за которой Устименко не смог заснуть всю нынешнюю ночь. «Затоварившись», по его снабженческому выражению, аскорбиновой кислотой и не имея намерения «замораживать» государственные деньги, товарищ Вислогуз по согласованию с товарищем Степановым (отдел здравоохранения), «поставил» весь наличный и запланированный получением на будущий год запас жизненно необходимого больницам и аптекам витамина «С» жукам из предприятий, ничего общего со здравоохранением не имеющих. Побелев от злобы, Устименко говорил: — Мы выяснили, что товарищ Вислогуз отгрузил витамин «С» мыловаренному заводу имени Пузырева, заводу газированных вод и кондитерской фабрике «Красная роза». Тахинная халва, видите ли, теперь будет «витаминизированной», что подымет ее продажную стоимость. Многие сорта карамели, конфет и пряников тоже возрастут в цене, потому что их витаминизируют. Изюм в шоколаде, вода «Крем-сода», мыло «Подарочное» и «Весна», крем для стареющих дамочек «Молодость» — все это будет витаминизировано, в то время как молоко для дошкольного возраста, кефир и прочее обходится у нас без витаминизации. И это при том, что для витаминизирования тонны молока нужно всего сто граммов аскорбинки… — Вислогуз, сколько вы продали всем вашим дельцам? — багровея шеей, спросил Золотухин. Вислогуз поднялся и прочитал по бумажке. — Выходит, две тысячи килограммов? — подсчитал Зиновий Семенович. — А вы куда смотрели, Степанов? Женечка поднялся и дал справку, куда именно он смотрел. А Вислогуз вдруг нагло и спокойно солгал о каком-то будто имевшем место телефонном разговоре с Устименкой, который наотрез отказался «планироваться» по витамину «С». — Послушайте, вы врете! — крикнул Владимир Афанасьевич. — Это черт знает что! — Я имел с вами беседу при свидетеле, — по-прежнему спокойно и даже высокомерно произнес Вислогуз. — У меня как раз находилась товарищ Горбанюк в кабинете. Здесь ее, к сожалению, нет, но вы можете заиметь справку при желании. Золотухин, насупившись, записал «Горбанюк». — Ладно, разберемся, — сказал он жестко. — Только я уверен, что прав Устименко. Тратить дефицитнейшие синтетические витамины на дамские кремы — преступление. И на всякие там крем-соды… — Но витаминизация продуктов широкого потребления, — начал было Женька, — усиленно рекомендуется… Зиновий Семенович ударил тяжелой ладонью по столу. — Все с этим вопросом! — круто сказал он. — Салов, объясните свои штуки! Почему в олифе отказали? У меня выписка лежит — вы олифу имеете, вам Рыжак отгрузил еще в ноябре… Заседали до одиннадцати, а после заседания Лосой вручил Устименке три ордера на квартиры. — Поскольку ты собираешься жить в больнице, — сказал Андрей Иванович, — я на этот заход тебя ордером не утруждаю. Жди! Вот он, бывший твой ордер, заполнишь по собственному усмотрению. — Заполню! — милостиво согласился Устименко. — И командировку мне нужно — в Киев. — Зачем это? — Есть близ Киева больница — посмотреть хочу. — А в Париж не надо? — И в Париж надо, — серьезно глядя на Лосого, сказал Устименко, — только не теперь, — нынче некогда, а погодя съезжу. — Ты всерьез? — Абсолютно. Это же до смешного доходит — всякие штуки с приоритетами. Почтенные люди, вроде академиков, вместо того чтобы дело делать и науку вперед двигать, чуть не в пятнадцатый век залезли — кто у кого когда что позаимствовал. Ужас как больному важно, кто именно ртутную мазь придумал. И, заметив, как поморщился Лосой, рассердился: — Пугаешься все, Андрей Иванович! А чего пугаться? Давеча зашел в «Гастроном» Наташке эклер купить, пирожное, а продавщица мне говорит, и притом с суровостью в очах — на место, так сказать, ставит: «Эклеров нет». — «Так вот же, говорю, эклер!» А она: «Теперь называется — продолговатое пирожное с заварным кремом!» Лосой хихикнул: — Врешь! — Пойди — проверь. — Вообще-то оно правильно, — сказал Лосой, напуская на себя серьезность. — С низкопоклонством надо бороться. — Ну и на здоровье! — забирая ордера, произнес Устименко. — Боритесь, черт бы вас подрал, с названием пирожного. Это куда проще, чем с Вислогузом или с Горбанюк! Лосой пожал узкими плечами и хотел еще что-то сказать, но Устименко отмахнулся: — Ладно, не учи меня, Андрей Иванович! Пинцет мы все равно не станем называть «длинными металлическими щипчиками». А впрочем, может и будем… Утренним поездом приехал Митяшин — с супругой, с тещей, с солидным тестем и лопоухим весельчаком сыном, который так обрадовался здешнему снегу и льду, что с вокзала отправился на коньках к будущему месту постоянного жительства. Митяшинское семейство привезло с собой очень много луку, нанизанного на веревочки сухого перцу в стручках, два мангала — жарить шашлыки, а остальное было у них — ручной багаж да еще кошка с котятами. Сам Митяшин на ташкентском солнце после войны словно бы провялился, усох, почернел, запустил усы — в ниточку — седые и щеголеватые, приобвык носить шляпу из какого-то материала, вроде бы из хряща, и жаловался, что, несмотря на всю свою тоску по солнцу во время войны в Заполярье, к солнцу в солнечном Узбекистане не привык, даже сильно там болел. При виде трехкомнатной квартиры в новом, для начальства строенном, доме на лице Митяшина проступила краска, но никаких изъяснений благодарности он, разумеется, себе не позволил, только значительно посмотрел на супругу и тещу, давая им понять этим взглядом, что другого и ждать было смешно: если товарищ Устименко обещал, то обещание он выполняет — убедились теперь? Тесть молча прошелся по всей квартире, поколупал в одной комнате плинтус, в другой — краску на двери. Теща сообщила, что вода идет почему-то ржавая. — Перепустить надо, застоялась в трубах, — объяснил тесть. Не без грусти и сам Владимир Афанасьевич оглядел предназначенную ему квартиру. И даже поморщился, представив себе те слова, которые произнесет его теща, когда узнает, почему они «опять» без квартиры и все еще живут, как «бездомные собаки». «И детская Наташке была бы!» — с коротким вздохом подумал он, но додумать не успел, потому что Митяшин сделал ему «сюрприз», да какой! Он вдруг представил Владимиру Афанасьевичу тестя как очень квалифицированного повара-диетолога, которого хорошо знал покойный Спасокукоцкий, а тещу — как не менее опытную сестру-хозяйку. И дрогнувшим голосом прибавил, обращаясь к жене: — А Женечка моя — акушерка. Современным не чета. Женечка лукаво исподлобья взглянула на Устименко — такие, как она, думают, что от их взглядов у мужчин сладко кружатся головы. «Бедненький Митяшин, — вспомнил Владимир Афанасьевич войну, — как он ждал писем!» Но сейчас все было хорошо, даже отлично. Одна квартира — и четыре первоклассных работника, — пусть-ка те, кто приедет позже, бросят камнем в неправильное распределение жилплощади. С легким сердцем выпил он стопку водки, сидя на паркетинах в новой квартире, весело закусил молочной, сладкой луковицей. А Митяшин в это время, экая и мекая, говорил речь о нем, об Устименке, какой это отличный товарищ и руководитель и какой у них будет коллектив. На улице Ленина Владимира Афанасьевича окликнул Губин: — Здравствуй, Володечка! Я тебе несколько раз звонил… В губинском голосе нынче почудилось Устименке что-то непривычно искательное. — Опять сочинение написал? Губин даже немножко хихикнул: — Все ты меня поддеваешь, Владимир Афанасьевич. Нет, дело в другом. Понимаешь… — Да ты не буксуй, — посоветовал Устименко своим обычным безжалостным голосом, — не стесняйся. Не тушуйся, как некоторые выражаются. Режь «с озорной хитринкой в лучистом взгляде», как ты в очерках пишешь… — Понимаешь, — сказал Губин, — неприятная довольно история. Тут я одного субчика разрисовал в газете, выдал ему что положено, а он по нечаянности в себя выстрелил, разрядилось ружье, что ли? Ну, доброжелателей у меня, сам знаешь, полная область, так пустили гнусную сплетню — будто он пошел сознательно на самоубийство. Так вот, по-дружески… — А он что — по «скорой»? — Надо думать, по «скорой». — По «скорой» к нам. Фамилия его как? — Крахмальников, — почему-то шепотком сказал Губин. — Сволочь редкая, и вы, конечно, хлебнете с ним горя, если не перекинется… Устименко внимательно посмотрел на Губина. — Вообще-то следственные органы такими историями занимаются, — задумчиво сказал он. — Впрочем, посмотрим. Позвони вечером… В больнице Богословский решительно сказал Владимиру Афанасьевичу, что, по его убеждению, Крахмальников стрелялся. — Жаканом засадил, да как! — даже с некоторой похвалой произнес он. — Там сейчас Штуб сидит. А мне супруга крахмальниковская ночью многие подробности выплакала. И Николай Евгеньевич рассказал, что Губин не только в местной газете, но выступает и в столичных, особенно по вопросам высокопринципиальным, связанным с суровой критикой некоторых распоясавшихся личностей. Такой именно личностью в Унчанске, на взгляд Губина, оказался «потомок Ионы Крахмальникова, миллионщика и воротилы», «окопавшийся» здесь на ответственном участке культуры, а именно в краеведческом музее. Губин выволок потомка на страницы «Унчанского рабочего» в статье под названием «За ушко да на солнышко», а потом нажаловался на местный либерализм в столичную прессу. Там, в журнальчике, ведающем вопросами различных музеев и самодеятельного искусства, в отделе «Нам пишут» стукнули уже по Унчанску, где такие «монстры», как Крахмальников И. А., «чувствуют себя как рыба в воде». Были еще слова «цинично», «нагло», и про то, что «монстр» Крахмальников, не маскируясь, обделывает свои грязные дела, или что-то в этом роде. «Монстр», по словам его супруги, засел за опровержения, но несмотря на то, что всем, кто их читал, сразу же становилось ясно, что Крахмальников и не монстр, и не виноват ни в чем, что все это пакость и Бор. Губина надо гнать из печати навечно взашей, Бор. Губина не гнали, опровержений не печатали, а лишь раздражались на Крахмальникова все более и более, вплоть до того момента, когда «Унчанский рабочий» объявил злосчастного директора краеведческого музея не только монстром, но и «агентом чуждой нам идеологии». Тут бы и конец истории, но Илья Александрович, закаленный неприятностями, не таков был, чтобы признать себя агентом и пойти сдаваться. Порыскав в охотничьих запасах, он отыскал жакан и выстрелил из старой берданки, но с непривычки нажимать спусковой крючок большим пальцем ноги всадил самодельную пулю не в сердце, а в легкое, после чего и был доставлен к Николаю Евгеньевичу. Сделав, как всегда, все возможное и еще чуточку совершенно невозможного, рискового и даже неправдоподобного, старый доктор выслушал бессвязные рыдания супруги «монстра» Капитолины Капитоновны и — как был, в залитом кровью халате, — телефонным звонком разбудил Штуба — был пятый час утра. — Приезжал Штуб? — спросил Устименко. — Непременно. Но только Крахмальников тогда совсем плох был, я Штуба к нему в палату не впустил. Посидел, покурил, супругину версию у меня вызнал и вновь отправился. Помолчав, Устименко спросил: — Выходит так, что Губин его, то есть Крахмальникова, на самоубийство и толкнул? — В том вся и штука, Володечка, что сам-то «монстр» теперь заперся накрепко и всякую попытку самоубийства упорно отрицает. Супруга, говорит, ошибается в романтическую сторону. Нечаянный выстрел, и никакой от этого радости вашему Губину не бывать. — Почему — вашему? — Потому что все мы одна шайка-лейка — так сей «потомок миллионщика Ионы Крахмальникова» считает. Нас товарищ Губин в прессе возносил, а его убивал — как же ему о нас располагать? — А что же он за человек, по-вашему, Крахмальников? — Человек божий, обшит кожей. — Я серьезно спрашиваю. — Ослабевший человек. Вернее, не ослабевший, но наступила такая слабая минута, с каждым случается. Только некоторые эту минуту переступят и плюнут, а другие — вот как товарищ Крахмальников. Теперь-то он доволен, жить захотел, но все-таки не слишком… — Почему же он стрелялся, если не виноват? — Ах ты господи, Владимир Афанасьевич, до чего вы все-таки еще младенец. Стрелялся, потому что Губин его на посадку рекомендовал своими «эссе». А сидеть человеку совершенно не к чему, поймите… Устименко ответил рассеянно: — Да тут чего ж не понимать… — То-то, что не вполне понимаете. Погодя Владимир Афанасьевич зашел в палату к Крахмальникову. Это была девятнадцатая, так сказать особого назначения. В ней преимущественно умирали, отсюда выносить было близко. Но стрелявший в себя жаканом Крахмальников стараниями и искусством Богословского не только не умирал, а выглядел бойко, даже задиристо. Устименко посидел с ним, поспрашивал о самочувствии, спросил, чего бы Илье Александровичу хотелось. — Одному гражданину морду набить. — Какому? — Вашему другу и почитателю. Который про вас стихотворения в прозе пишет. — Губину, что ли? — Допустим, ему. Теперь только это не скоро сделается по причине дурацкого выстрела. Устименко промолчал. — Выйду инвалидом? — спросил Крахмальников. «Еще выйди сначала!» — подумал Владимир Афанасьевич, но сказал бодро: — Зачем инвалидом. Выйдете здоровым человеком и, надеюсь, огнестрельным оружием перестанете баловаться… В сердитых глазах «потомка миллионщика Ионы» почудилось Устименке нечто и сейчас угрожающее самоубийством, и он отрядил к нему постсестру. Штуб, прежде чем приехать, позвонил — спросил, пришел ли Крахмальников в себя. Устименко сказал, что сейчас получше, он разговаривает и даже весел. — Жить-то будет? — Надо думать, — не слишком определенно сказал Устименко. Войдя в девятнадцатую палату, Штуб долго протирал очки. «Монстр» внимательно на него смотрел и молчал. — Узнаете? — домашним голосом осведомился Штуб. — Нет? Мы ведь видались… — Видались, — согласился Крахмальников. — Однажды вы меня из тюрьмы выпустили, в другой раз я вас едва насмерть не убил. Помните? — И это помню, — покладисто согласился Штуб. Острые глаза Августа Яновича смотрели на «монстра» сквозь толстые стекла очков с выражением доброго и даже горячего, но чем-то словно бы стесненного участия. — А сейчас станете по всей форме следствие проводить? — осведомился Крахмальников. — Так вот вам, товарищ Штуб, весь сказ: по нечаянности. Штуб все смотрел теперь с какой-то мальчишеской заинтересованностью. — С каждым может случиться, — неприязненно произнес «монстр». — Называется — «неосторожное обращение с огнестрельным оружием». — Не будем спорить, — мягко произнес Штуб. — Мы оба взрослые люди. Врачи мне ясно сказали, что вы стреляли в себя. Да и супруга ваша все подробно тут изложила. Я пришел к вам, Илья Александрович, не мораль читать, а выяснить у вас лично, что вас побудило стреляться. Лежите, пожалуйста, спокойно, ваша жизнь мне известна довольно подробно именно потому, что вы давеча вспомнили — я ведь вас выпустил из заключения в… — он несколько помедлил, — в… строгие времена. И я… не желаю, товарищ Крахмальников, чтобы такие люди, как вы, стрелялись. «Монстр» молчал. Бескровное лицо его, с чуть калмыцким разрезом глаз, жесткое лицо было неподвижно. Только белые губы немножко улыбались, едва заметно, чуть-чуть. — И какого лешего вам понадобилась эта акция? — осведомился Штуб. — Тоже отыскали причину. Зашли бы ко мне, поговорили бы… — Я был. — У меня? — У майора Бодростина. — А-а… — только и сказал Штуб. — Майор Бодростин выразился в том смысле, что советская печать никогда не ошибается и что я «матерый клеветник». А потом изъяснился, что «пока» у него ко мне претензий не имеется. Из этого лаконичного «пока» я и заключил, что песенка моя спета, потому что во второй раз вы на меня свою карьеру разменивать не станете… Штуб ничего не ответил. — Вот я и решил уклониться от мероприятий товарища Бодростина и сбежать под могильный холмик. Под плиту не смею сказать, — со смешком, похожим на кашель, или с кашлем, похожим на смешок, произнес «монстр». — Надоело, знаете ли… — Но зачем же сбегать? — напирая на слово «зачем», спросил Август Янович. — Вы это серьезно? — вопросом ответил Крахмальников. — Вы бы иначе поступили? — Иначе. — А если моя жизнь — моя честь? Если мне быть врагом народа невозможно? Если для меня смысл жизни в служении тому правопорядку и государственному устройству, которые я считаю единственными правомочными на земном шаре? Тогда как мне быть? Август Янович смотрел в окно на тихие снега, именуемые бойким Бор. Губиным «весело-буйным пейзажем дерзкого строительства», и слушал, не прерывая «монстра», хоть и понимал, что говорить тому вредно. Слушал, зная, что Крахмальников говорит решительно то, что думает, ничего не раздувая, рассказывает печальную суть своей, как он сам выразился, «дурацкой истории». — Ну, и еще одно немаловажное обстоятельство, — продолжал Крахмальников, — у меня, товарищ Штуб, есть жена, которую я уважаю. — В эти минуты, в палате, с этим собеседником «монстру» казалось неловким, невозможным и даже смешным произнести слово «люблю», хоть Капитолину Капитоновну он любил в том понимании этого слова, которое далеко не каждому дано. — Кроме того, у меня есть сын. А жизненный опыт учит меня, что лучше остаться вдовой самоубийцы и сиротой, нежели, так сказать, родственниками врага народа. Вы, товарищ Штуб, по роду вашей деятельности не можете эти печальные обстоятельства не знать. Штуб не ответил. Разминая пальцами табак в папиросе и стесняясь закурить в этой палате, он все еще смотрел в окно. — А что в нашем музее висела коллективная фотография группы Земскова и именно я ее экспонировал, так ведь то, что Аглая Петровна Устименко и Постников перешли к фашистам, — это пока что слухи. Даже вы ничего точного сказать не можете. Или можете? — Пожалуй, скоро сможем. — И про Постникова? — И про него. — И про Земскова? И про Пашу Земскову? — И про Пашу Земскову. И про бухгалтера Аверьянова. И про Алевтину Андреевну Степанову. — Но в каком же смысле? — В том, что все это советские люди, патриоты, некоторые даже герои… Крахмальников круто повернул голову, закашлялся, кровавая пена проступила у него на губах. Штуб вскочил. «Монстр» сердито показал ему сине-белый кулак, что-де все сейчас пройдет, что звать никого не надо, все вздор! Но Август Янович не послушался, выскочил в коридор, где сразу столкнулся с Устименкой. — Разговаривать больше запрещаю, — сурово распорядился Владимир Афанасьевич. — До завтра ничего не случится. — А если случится? — отплевывая кровь, спросил Крахмальников в каком-то особом, своем смысле. Богословскому Штуб, уходя, сказал: — Вылечить бы его окончательно. Николай Евгеньевич в ответ осведомился: — Чтобы вы его потом посадили? — Ох, Николай Евгеньевич, не блудословили бы! — посоветовал Штуб. — Со мной пройдет, а может подвернуться такой собеседничек, что и не вывернетесь. Это я вам от души говорю. — А я на знакомство с вами сошлюсь. Помните, как вы врача Богословского и всю его деятельность в «Унчанском рабочем» высокохудожественно и даже трогательно увековечили? Не помните? Еще склока у нас происходила, схватка длительная и жестокая, грозившая мне хулениями и срамотой. Нет, вы тогда в высшей степени изящно про меня изваяли, товарищу Губину на такой ноте не потянуть. Он ведь с захлебом, вы же эдак трубно, как шмель, густо, солидно. От такой статьи вам никак нельзя отступиться. Следовательно, если поволокут меня в узилище, я и на вас тень брошу. Так ведь? Оба немножко посмеялись, чуть-чуть, из вежливости. Вечером Устименко сказал Губину, что положение Крахмальникова серьезное. А на вопрос Губина о самоубийстве, заданный искательным тоном, Владимир Афанасьевич резко ответил, чтобы тот обратился в следственные органы. К сумеркам следующего дня Штуб опять приехал. От Крахмальникова только что ушла жена, ей он обещал непременно выжить и «глупости» выбросить из головы. — Приезжаете, словно поп, исповедовать и причащать, — угрюмо сказал Крахмальников. — Так вы ведь сами вчера выразили желание продолжить беседу, — усмехнулся Штуб. — Я нисколько не навязываюсь… — Раз приехали — посидите. — Сижу. Свет зажечь? — Все едино. Помолчали немного в сгущающихся, белых сумерках. Потом «монстр» сказал: — Вот лежу — думаю: подозрительность сама по себе есть контрреволюция, потому что она подрывает веру в товарища, в товарищество, в сообщество товарищей, которое есть ячейка государства. Послушайте, товарищ Штуб, если в самом деле у нас такое количество врагов, как считает… допустим, майор Бодростин, то из этого надо сделать выводы… — Не надо делать выводов, — сухо произнес Август Янович. — Хорошо. Тогда по другому поводу. Вот здесь, в Унчанске, живут многие мои друзья. Живете и вы — человек, который когда-то поверил мне и освободил меня. По вашему же выражению — в строгое время. Так как же это так: мои друзья и вы читаете газету, в которой черным по белому напечатано, что я, Крахмальников И. А., «агент», и все… все… прикоснувшиеся к этому страшному обвинению, минуют его. Говорят, допустим: «Вот так втяпался наш Крахмальников», или: «Вот те на!», или: «Сгорел Илья» — и все. Ведь вы все не верите, что я «агент»? — Ладно! — вставая, сказал Штуб. — Вы возбуждаетесь, а вам это нельзя. Прошу вас убедительно, возьмите себя в руки. Вы слушаете? — Слушаю. Учту ваши наставления. — И сыну… с которым мой Алик подрался… не калечьте жизнь. Он помолчал. — Все пройдет, все минует, — услышал Крахмальников. — Держаться надо. Я не говорю, что это легко и просто, я прошу вас — будьте мужчиной, будьте таким, каким я видел вас дважды, когда… — Помню… — Ну… лежите… и поправляйтесь… — Зачем? — последовал краткий и жесткий вопрос. — Увидите! Уходя, Штуб встретился с Золотухиным, который приехал к Богословскому окончательно договариваться о дне операции. Здесь, внизу, в вестибюле, они поговорили в немногих словах об истории «монстра». Зиновий Семенович слушал потупившись, как всегда в таких случаях, шея у него багровела. — Думаешь? — спросил он, когда Штуб рассказал ему свои соображения и предложение. — Писку не будет? — Будет, — усмехнулся Штуб. — Ну, валяй, бесстрашный Август, — вдруг улыбнулся и даже просиял Золотухин. — Валяй! Это верно, что такие дела кончать надо, чтобы неповадно было. Намылят нам холки? — Наверное. — Авторитет печати, то, се… — Авторитет человека, то, се… — в тон Золотухину ответил Штуб. — Ну, ладно, Зиновий Семенович, ни пуха тебе ни пера. Богословского Золотухин застал за чаепитием. — Желаете? — спросил Николай Евгеньевич. — Витаминизированные конфеты. У нас теперь все пошло с витаминами. Крепленое вино, я слышал, тоже витаминизируют… Верно? Как Вислогуз на этот счет рассуждает? — Ты меня, Николай Евгеньевич, не понуждай к крепким словам, — ответил Золотухин, — лучше скажи, почему твоего главврача Горбанюк так чрезмерно ненавидит? Что у них случилось, чего не поделили? — А разве они в плохих отношениях? — притворился Богословский. — Первый раз слышу. Такая интересная дамочка… Он еще заварил чаю, спросил, наливая: — Вы — крепкий или пожиже? — Крепкий. Устименко здесь? — Оперирует. — Ишь — прыткий. Главные, я слышал, больше командуют. — Это смотря какие главные. Есть завалященские — так те и пульса не посчитают. По-старому называлось — главный смотритель. В старопрежние времена. А наш врач отменный, хоть и руки у него покалечены, и званиями учеными не отмечен. — А это, собственно, почему же? — Потому что не имеет обыкновения, подобно иным некоторым, на… И Богословский такую фиоритуру закатил в объяснение нежелания Устименко сочинять кандидатскую диссертацию на чужую тему, что Золотухин даже ушам своим не поверил и, немножко откинувшись на спинку кресла, с изумлением посмотрел на Николая Евгеньевича — откуда такая изысканная витиеватость в сочетании столь просоленных слов. — А это у меня один раненый боцман себя во время перевязок облегчал, — пояснил Богословский. — Интереснейший был человек. Чай Золотухин похвалил от души. Пили оба с аппетитом, от чая словно раскалялись, потели. Натрудив больную ногу долгим стоянием, вошел Устименко, еще разгоряченный операцией, за ним — раскуривающий папиросу Нечитайло. — Однако же длинный у вас день, — сказал Золотухин, сверившись с часами. — Все по «скорой» возят, — устало ответил Устименко, — тут не спланируешь. До шести Николай Евгеньевич парился, теперь на нас ущемленные грыжи посыпались, и вот внематочная. Да у нас что — терапевтам тяжелее: нынче привезли три отравления в вокзальном ресторане и везут — звонили — еще из столовых. Все рыба… — Какая такая рыба? Нечитайло скромно высказался в том смысле, что санитарно-эпидемиологическая служба в Унчанске слишком тихо себя ведет, даже шепотом. Золотухин записал в блокнот «сан.-эп. стан.» и поставил возле жирный вопросительный знак. «Почешется наконец Женюра», — без всякого злорадства, деловито подумал Устименко и положил на табуретку ноющую ногу по команде — отдыхать! Зиновий Семенович еще отпил чаю и спросил у Богословского, как ему живется в новой комнате. — Мебель не может подобрать стильную, — одними глазами улыбнулся Устименко, — все капризничает, по комиссионным ищет… — Жакоб! — с натугой вспомнил Богословский. — Или чиппендейл. — Не переехал он еще, — все улыбаясь глазами, сказал Владимир Афанасьевич. — Пустил тут корни, и все. Чайник у него завелся электрический, чашки, теперь переезжать — целое дело. А мы с вами товарищу Богословскому на блюдечке ордер принесли, верно, Зиновий Семенович? Он смотрел, посмеиваясь, в глаза Золотухину — этот все еще молодой, хоть и седеющий верзила, с длинной шеей и тяжелыми кулаками, которые лежали перед ним на столе, чуть искалеченные, но в общем настоящие руки, из таких, которые не подведут в работе, — верные, сильные, крепкие. И, глядя на эти руки, Золотухин спросил не своим, неуверенным, даже робким голосом: — Вы, товарищ Устименко, будете мне Сашу оперировать? — Нет, оперировать вашего сына будет Николай Евгеньевич, — ответил Устименко. — А мы с Александром Самойловичем будем ассистировать. Да вы не беспокойтесь, мы мужики дошлые, управимся, хоть и не профессора, как вы вашему сыну обещали. Золотухин удар принял не сморгнув. — С моей немудрящей точки зрения — Николай Евгеньевич профессор. — С моей — тоже, — скромно согласился Богословский. — Ну, а вот где будем молодого товарища оперировать? У вас в салонах и будуарах я не согласен. — Это в каких же салонах? — В ателье в ваших, — засопел угрожающе Богословский. Если он бранил какую-либо больницу, то называл ее салоном, будуаром, а если уж ругался, то произносил слово «ателье», которое ему казалось даже неприличным. В Москве как-то проездом увидел он в годы нэпа «салон красоты» — и ахнул на всю жизнь. — Почему же у нас ателье? — Полы паркетные, врачи анкетные, — сказал Богословский. — Мне там нельзя. У меня папаша поп был. И вообще я ко всяким закрытым распределителям отношусь раз навсегда отрицательно, даже когда они здоровья касаются… Ну, а ежели серьезно говорить, то прооперировать может и обезьяна, если ее выучить, а вот выходить после операции никакая ученая обезьяна не сможет. Слышали про такое? Про оперирующих обезьян Золотухин, естественно, не слышал. А Богословский совсем развеселился и пошел рассказывать про «звериную» медицину, да так, что совсем неизвестно сделалось, где настоящая правда, а где похожий на правду вымысел. — Вот вы недоверчиво слушаете, — поблескивая медвежьими глазками, пофыркивая, сладко разморенный обильнейшим чаепитием, говорил Богословский, — а ведь точно известно, что подражание животным — источник медицины. Древние врачеватели чрезвычайно много почерпнули от суданских мартышек и эфиопских гамадрилов. Плиний утверждает, что кровопусканию древние обучились у гиппопотама, который, почувствовав в себе тяжесть, вылезал из реки под наименованием Нил и открывал себе вену посредством терниев, а несколько позже останавливал кровотечение лимоном. Выкушали? — Бросьте! — сказал Золотухин. — Не брошу! — отозвался Богословский. — Человек — оно, конечно, звучит гордо, но и зверье, случается, свою пользу соображает. Старина Плутарх пишет, что промывательные вначале вошли в употребление у египтян, которые заимствовали их у птицы ибис… — Да, тут с вопросами приоритета черт ногу сломит, — наливая себе остывшего чая, сказал Устименко. — Это вам не продолговатое пирожное с заварным кремом… — Какое? Какое? Володя рассказал про переименование эклера. Золотухин скис от смеха. — Весело, ребята, живете, — сказал он. Ему здесь нравилось — в этой белой высокой бедной комнате. И они нравились — в своих расстегнутых халатах, работники, деловые ребята, свои мужики. И не важничают, не заносятся, не воображают, как те, которые замучили его Сашку. Ничто так не раздражало его, как вид любого земного величия, хоть сам он, случалось, и покрикивал, и грубил. Но грубил-то он на равных, не обижаясь на крутой ответ. Бывало, удивлялся, но и только. — Живем не слишком весело! — погодя отозвался Устименко. — Бывают и печали? — Бывает, что медицина бессильна не по нашей вине, — твердо произнес Владимир Афанасьевич. — Мы все делаем с телом человека, а душу вытащить не можем… — Это какую такую душу? — слегка принасупился Золотухин. — Для меня такое понятие не существует. — Зря! — попенял Богословский. Нечитайло немножечко нравственно попятился. — Зиновий Семенович как марксист… — начал было он, но Устименко прервал: — Вы, Александр Самойлович, не пугайтесь раньше времени, отвыкайте! И рассказал, не торопясь, с подробностями, все, что уже в общих чертах Золотухин знал о печальной истории Крахмальникова. Но рассказал с моралью. И сильно на эту мораль нажал: — Имел место случай в конце войны, когда несколько крупнейших наших светил более полугода бились за жизнь одного ничем особо не примечательного капитана-сапера. Подробности вам неинтересны, хирургические и теоретические, но капитан этот подлежал впоследствии постоянному наблюдению, потому что возвращение ему жизни было чудом, из которого следовало извлечь выводы важные уже не только, так сказать, персонально, нет — важные для развития науки и судеб данной уникальнейшей операции. Ну, а после выписки одна сволочь, бандит и чиновный мерзавец, обидела капитана окриком. Всего только окриком насчет сокращения ему жилплощади. И капитан умер в одночасье. Пришел и умер. Это мы к тому — я от всех нас говорю, Зиновий Семенович, — ну, а мы, и я в частности, кое-что в грудной хирургии кумекаем, — так мы к тому, что надобно Крахмальникову его честь вернуть, тогда он и поднимется. — Вообще-то грузины правильно утверждают, — с осторожностью вставил Нечитайло, — они говорят: «Человек человеку — лекарство». — Не подрессоривай, Самойлович, — попросил Богословский, — тут покруче можно выразиться: человечество начинается с человека. — Это кто сказал? — быстро спросил Золотухин. — Человек и сказал, — угрюмо отозвался Устименко. — Где-то слышал я еще такую самокритику, что, бывает, понятием «народ», довольно отвлеченным и даже абстрактным, больше клянутся по торжественным дням, а надо думать о каждом человеке по будням, тогда и получится народ. Золотухин послушал, потер большое лицо тяжелыми руками, вздохнул и сказал: — Если вы этими снарядами по мне бьете, то зря. Такие задачи мне не в диковинку решать, да и решать их разве что дурачку уместно, — любой, у которого голова на месте, сам понимает. Только и вы учтите — лечащему врачу ближе к человеку, чем, например, главному, в данном случае товарищу Устименке. А мне, например, и того труднее, у меня послевоенная область и областной центр. Народу сколько? А все человеки? Так как мне прикажете? С каждым по отдельности? Богословский и Устименко коротко переглянулись. — Не одобряете? — заметив этот взгляд, спросил Золотухин. — Что ж, не смею спорить, только научите, откуда время брать… ну и силы… Он вздохнул, подперся рукой, размял папиросу. — Курили бы меньше, — уныло посоветовал Богословский. — Вот-вот, — сказал Зиновий Семенович, — это и есть выход из положения. Еще на лыжах пробежаться, перед обедом часок соснуть, когда сон золотой, вечером не наедаться. — Ладно, оставим, — перебил Богословский. — Вернемся к основной проблеме, именно — где вашего Александра оперировать. Значит, так: в этом вашем высоком заведении я лично оперировать не стану. Высокую клизму кто у вас поставит? Сифонную? У вас там различные родственники торчат в любое время и даже командуют — вот Нечитайло рассказывал… — Да бросьте! — сказал Золотухин. — Ан не брошу. Здесь, у себя, я сам и прослежу и, коли понадобится, поставлю. Тут я сам себе царь, бог и воинский начальник. А у вас кабак, кагал, Канатчикова дача, черт-те что и будуар в придачу. Нет, ноги моей там не будет. — Ну-ну, — даже чуть испугался Золотухин. В общем-то он не мог не верить Богословскому, но, наслушавшись о бедности больничного городка за последнее время, когда Николай Евгеньевич захаживал к Саше, Надежда Львовна потребовала, чтобы сына непременно оперировали в «будуаре». Это Зиновий Семенович и рассказал докторам. — Тут, конечно, мой перебор, — сказал Богословский. — Я ведь из поповской семьи, фамильная выучка — курохваты. Где можно, там и кланяйся, проси. Это я вашей супруге сиротских слез напустил, верно. Нет, у нас нынче совсем неплохо, понемножечку встаем на ноги. Так ведь, Владимир Афанасьевич? — А правду я когда-нибудь узнаю? — со смешком сказал Золотухин. — Или вы всегда мне будете голову морочить на том основании, что я «не специалист»? Николай Евгеньевич подумал и сказал, что он ответить на этот вопрос четко не может, потому что все зависит от ситуации. А ситуация на будущее еще не определилась. — Значит, послезавтра привезете Александра? — спросил Устименко. — Привезу, — кивнул Зиновий Семенович. — Только отдельной палаты не будет, — голосом лампадного масла, старушечьим и слишком уж сожалительным, сказал Богословский. — Но я думаю… — А ему отдельная палата и не нужна, — прервал Золотухин. — Это если мы с матерью еще в этих грехах и повинны, то Сашка — нет. Уж это мне поверьте. Когда Зиновий Семенович ушел, Богословский, не без удовольствия, «подбил итоги» собеседования: — Взяли мы товарища Золотухина в клещи. Как считаете, Владимир свет Афанасьевич? Теперь он в курсе взглядов нашего маленького, но дружного коллектива… Так товарищ Губин выражается? С Бор. Губиным Устименко встретился лично на следующий день в «синей столовой», куда он, конечно, пропуска не имел, несмотря на попреки Веры Николаевны, которая уверяла мужа, что ему этот пропуск «положен». Нынче Устименко пошел сюда в надежде непременно поймать здесь второго зампреда исполкома Левашова, про которого рассказывали, что за третьим блюдом он добреет и не так сурово расправляется с заявками на лакокраски. Но Левашова он не застал и хотел уже идти обратно, когда его увидел и окликнул Губин. Имея жизненное правило лбом кидаться на ненавистных людей, Устименко сел за стол, застеленный непривычной для этих времен скатертью, и втянул в себя теплый и даже душистый запах котлет из настоящего мяса. Котлет на тарелке Губина было две, а рядом — половинка соленого огурца и гарниры разные, как пишется в больничных раскладках, — макаронные изделия, горошек и овощи. «А горошек — овощи или нет?» — почему-то подумал Устименко. — Обедать будешь? — спросил Губин, и Устименко заметил, что Борис разглядывает принесенные ему котлеты тем самым добрым взглядом, которым смотрел на людей в юности. — Харчат нынче прилично. Устименко обедать, естественно, отказался. — А почему собственно? — поинтересовался Губин, не отрывая взгляда от куска котлеты, которую он сначала слишком перемазал горчицей и с которой сейчас снимал излишки. — Почему бы тебе, мой друг, и не отобедать? — А я сюда не прикреплен, — чувствуя, что тоже смотрит на котлеты и думает об их вкусовых качествах, как принято опять-таки выражаться в больничной кухне, сказал Устименко. — Это ведь столовая для особо выдающихся товарищей, — произнес он, понимая, что нехорошо, завистливо раздражается и не может себя сдержать. — Это для исключительных Ломоносовых нашего города… — Не вбивай, не вбивай, брат, клин между руководством и народом, — вкусно и бережно жуя и как бы лаская взором те процессы, которые происходили внутри его организма, добрым голосом сказал Борис — Каждому пока что не по потребностям. Ничего не поделаешь. Залечиваем раны войны… Он еще что-то болтал, а Устименко, увидев, что Губину несут после котлет блинчики, слегка отвернулся и перебил тем голосом, который не только портил людям пищеварение, но и просто их пугал: — Слушай, Борис, а ведь ты мерзавец! — Это вдруг с чего? — совершенно спокойно вычищая соус с тарелки мякишем хлеба, осведомился Губин. — Что приходится резко выступать? И тебя, друг, не помилую, если встанешь поперек дороги… — Какой такой дороги? — Да ну, не в школе, — тарелкой отмахнулся Губин и, поставив ее на стол, с аппетитом стал сосать клюквенный морс из тяжелой пивной кружки. Напившись и обтерев губы платком, он, приподняв брови, чуть-чуть критически посмотрел на блинчики и сказал не Устименке, а им, блинчикам: — Вот так, дорогие товарищи, наше дело правое — нам не до миндальничаний… — Послушай, что я у тебя спросить хотел, — напрягаясь и готовя себя к тому, что должно сейчас произойти, сказал Устименко. — Мы сегодня в больнице подшивку нашего «Унчанского рабочего» подняли, интересовались твоими писаниями про нашего Крахмальникова… — А чем это он «ваш»? Политическим нутром? — Не балагань! Он в себя стрелял. — Не первый случай: враги народа, случалось, этим путем уходили от возмездия. — Помолчи, меня выслушай! — Зачем же мне молчать? Мы беседуем, между нами — диалог. Или ты мне хочешь речь сказать? — Я тебе не речь хочу сказать, Борис, а спросить кое о чем. Послушай, ты действительно предполагаешь, что Аглая Петровна могла перекинуться к немцам? Нет, погоди, помолчи. Ты бывал у нас, ты с ней разговаривал, она тебя кормила… ну не блинчиками, а этими… — Оладьями с медом, — сказал Губин. — Помню, как же… — И ты восхищался, говорил, как у нас славно дома, а мне отдельно про тетку, что ты ее «опишешь в поэме», когда разовьешь стихотворную технику до поэмы. Было это? — Ну, было… — А что же ты сейчас написал? О каком портрете «политической авантюристки и не разоблаченной вовремя шпионки» ты пишешь? Чей портрет собирался вывесить Крахмальников в музее? Он мне сам сказал: Аглаи Петровны. Вот, оказывается, как ты развил свою технику? — Значит, по-твоему, я виноват? — спросил Губин. — Но ты же это написал? — Ты что, миленький? — почти искренне воскликнул Губин. — Откуда я знаю, чей портрет? Видел я его? Мне дают материал, понимаешь? И я его делаю. — Кто дает? — А уж это тебя совершенно не касается. — Редакционная тайна? — Допустим. — А тебе не кажется, что все это грязное и пакостное доносительство? Или тебя такие детали не занимают? Губин довольно громко стукнул пивной кружкой по столу: — Послушай, Владимир, если ты хочешь со мной порвать — дело твое. Но, если ты, не зная, что такое журналистика и с чем ее едят, просто оскорбляешь меня, срываешь на мне обиду, злобу, в общем законное чувство горечи… Устименко вдруг стало нестерпимо скучно. — Ладно, — сказал он, — зря я это. Ты просто — дерьмо. — И попросил доверительно: — Не приходи ко мне, пожалуйста. Ни в больницу, ни домой. Даже если Вера Николаевна пригласит. Я, понимаешь, брезгливый…
Date: 2015-12-13; view: 321; Нарушение авторских прав |