Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава седьмая. — Уточните по буквам, — распорядился дежурный голосом, по которому можно было заключить, что он хоть формально всего только адъютант





 

«Я НЕДОПОНИМАЮ…»

 

— Уточните по буквам, — распорядился дежурный голосом, по которому можно было заключить, что он хоть формально всего только адъютант, но по существу куда сильнее всяких там отставных адмиралов.

Степанов уточнил и фамилию, и имя-отчество. За эти недели он разучился обижаться.

— Доложу, — неопределенно посулил всесильный адъютант.

— Но я тут нахожусь…

Трубка щелкнула. Родион Мефодиевич подул в нее, вернулся в номер и снова приготовился ждать, как вдруг все тотчас же изменилось и завертелось в другую сторону. Как впоследствии выяснил Родион Мефодиевич, его бывший командующий случайно слышал конец разговора по сдвоенному телефону, но вмешаться не мог, так как вел совещание и, думая о другом, не сразу схватил суть разговора. Но едва совещание закончилось — адъютант на веки вечные принужден был запомнить биографию Родиона Мефодиевича, его личную роль в войне на Северном морском театре и многое другое, в смысле этики по службе.

— «Уточните по буквам», — зло и даже яростно передразнил командующий. — И откуда вы этому научились — понять невозможно.

Лейтенант стоял навытяжку, наглаженный, с надраенными пуговицами, сытенький, вот уж словно плакат: «Солдат спит, а служба идет». И выражение глазок скорбное. Откуда такие берутся на военном флоте?

Адмирал задумался на минуту и вдруг услышал скрип паркетины под ботинком адъютанта.

— Сейчас же мою машину за товарищем Степановым. И — извинитесь!

— Есть машину за товарищем Степановым!

— Сначала извинитесь. И не вообще машину, а мою. И чтобы Родион Мефодиевич не ждал на морозе, пусть старшина за ним сбегает.

— Есть, сбегает!

— Выполняйте!

В таких роскошных автомобилях периферийному Степанову ездить еще не доводилось. Старшина-водитель жал на всю железку, обгоняя не по правилам чинное шествие машин, — ему было наказано доставить гостя незамедлительно.

Москва из этого роскошного автомобиля казалась доброй, верящей, вопреки старой пословице, слезам, готовой помочь человеку в беде; казалось, будто уже помогает, не то что в проскочившие недели, когда Родион Мефодиевич без толку стучался в разные двери.

«Наверное, не те двери были», — подумал он печально.

Командующий встретил Степанова без объятий и поцелуев, без значительного пожатия руки, без похлопываний и ощупываний, но с таким славным, открытым, радостным блеском еще молодых глаз, что Родион Мефодиевич мгновенно оттаял и сразу же словно позабыл все унижения, которым подвергался в поисках правды и справедливости ежедневно, если не ежечасно.

— И давно прибыли?

— Четвертую неделю, — ответил Степанов, вглядываясь в обрюзгшее, серое, ожиревшее лицо командующего, в лицо, которое совсем недавно помнил молодым и загорелым и про которое сейчас можно было подумать, что оно дурно загримировано, — так во флотской самодеятельности, случалось, мазали матроса, который должен был изображать деда. И волосы адмирала, еще совсем недавно цвета перца с солью, стали белыми, совсем белыми. — Четвертую неделю, — повторил Степанов, понимая, что так вглядываться и разглядывать почти что неприлично, и все-таки продолжая недоуменно вглядываться.

— Что, постарел? — со смешком осведомился адмирал. — Набряк?

— Есть малость…

— А вы, Родион Мефодиевич, здесь послужите-ка, — с плохо скрытым раздражением произнес командующий. — Посидите в этом кресле, попробуйте, сразу все болезни привяжутся — и известные в медицине, и неизвестные. Это не на флоте войну воевать, когда ты отвечал, но ты и решал.

— А может, оно за флот, за войну только нынче механизмы срабатывают? — спросил Степанов, ничем не пытаясь скрыть, как удивлен видом командующего. — Жили напряженно, со всей отдачей, сейчас полегче…

— Полегче? — весело изумился командующий. — Впрочем, это мы успеем. Пойдем, Родион Мефодиевич, позавтракаем, время вышло.

И, слегка обняв Степанова за талию, он сказал ему, что штатское Степанову подходит, не в пример многим иным ушедшим в отставку, но что военный моряк остается военным моряком и выправка у него полностью сохранилась.

Родион Мефодиевич чуть-чуть приосанился: в штатском он чувствовал себя жалковато, но теперь, после слов командующего, ему сделалось поспокойнее, и в салон он вошел уверенной походкой, как входил в кают-компанию на «Светлом», когда держал там свой флаг командира дивизиона.

— Водку будем пить? — спросил командующий. — Адмиральский час вышел, царь Петр Алексеевич после оного дозволял.

И налил по крошечной рюмочке Родиону Мефодиевичу и себе.


За завтраком, обильным и жирным (Степанов с удивлением заметил, как много стал есть в прошлом известный «малоежка» командующий), беседа была легкая, непринужденная, хоть каждый из собеседников и замолкал порою, как бы исчерпав сам себя. Повспоминали, как водится, войну, потом командующий назвал военврача Устименку и поинтересовался, как тот справился со своей инвалидностью. Степанов рассказал, командующий кивнул:

— Замечательно, замечательно. Я ему несколько заданий дал на флоте, интересно и своеобразно он их решил.

И вновь случилась пауза, опять командующий задумался. Родион Мефодиевич помолчал, но молчание так затянулось, что даже он — далеко не болтун — напрягся и вспомнил несколько флотских коротеньких историй, вроде анекдотов…

— Да, да, что-то такое помню, — рассеянно ответил командующий, даже не улыбнувшись, так далеки были его мысли от воспоминаний той поры. — Еще выпьете? Или чай?

Позавтракав, они вернулись в кабинет и сели в кожаные кресла друг против друга. Адмирал поставил на столик большую шкатулку с папиросами. Лицо его сделалось напряженным, словно он ждал чего-то крайне неприятного. Но Степанов медлил с тем вопросом, с которым пришел сюда и ради которого так жестоко маялся в Москве.

— Зря мы травимся никотином, — сказал командующий. — Зверствуем над собой. А вам после инфаркта и вовсе предосудительно…

— Да что, разве в курении дело? — тихо ответил Степанов и как бы поближе подошел к «вопросу».

— В курении! — хмуро возразил адмирал, этим своим возражением словно бы отодвигая «вопрос».

Опять стало совсем тихо. Степанов молча оглядел все великолепие кабинета своего бывшего командующего, портрет генералиссимуса в мундире и в фуражке, занимающий собой весь простенок между двумя огромными зеркальными окнами, бюсты — Макарова с бородой Черномора, Нахимова в простецкой фуражечке, матроса Железнякова, что разогнал Учредилку.

Громадные часы в хрустале и бронзе с соответствующей их величине басовитостью и солидностью отбили два удара, и тогда командующий решительно и твердо сам шагнул к «вопросу» Степанова:

— Ничего не изменилось?

— Ничего.

— Я не ответил вам потому, Родион Мефодиевич, что мне не представилось случая выяснить хоть в общих чертах…

— Мне никто ничего не ответил…

Адмирал слегка развел руками. Теперь на лице его появилось тоскующее выражение. И Степанов понял, что пора уходить, но уйти не смог. И в приступе упрямства решил твердо — не уходить, пока все не выяснит. Что «все» — он не знал, но положил твердо — не уходить!

— Мне никто совсем не ответил, — повторил он грубо. — Не отвечают — хоть кол на голове теши…

Он понимал, что говорить об этом негоже и вовсе, пожалуй, нельзя, но не имел сил сдержаться.

— Не отвечают! — багровея шеей, крикнул он. — Молчат! Почему?

Адмирал ничего не ответил. «И здесь не отвечают», — подумал было Родион Мефодиевич, раскурил папиросу, чтобы успокоиться, и поглядел, как смотрит в сторону, не желая с ним встречаться взглядом, его бывший командующий. Тоскующее выражение страдания на лице адмирала не смягчило сердце Степанова, он все-таки сказал то, что хотел сказать:

— Потом соображать стал, что меня боятся. Вдруг, дескать, этого настырного черта заберут и обнаружатся у него мои письма. Своя рубашка ближе к телу. Я сам по себе, а Степанов сам по себе…


Махнув рукой, он помолчал немного, чтобы стихло то, что могло грубо и бессмысленно вырваться наружу, а потом заговорил почти спокойно, стараясь не видеть страдающее лицо командующего, чтобы не пожалеть его и не скомкать то, ради чего он приехал в Москву:

— Я за свою жену, за Аглаю Петровну совершенно ручаюсь, — говорил он, — и это ручательство и поручительство неизменно при всяких обстоятельствах. Она человек замечательный, преданный делу строительства коммунизма, человек честный и человек долга…

— Это и ваша дочь мне говорила, — задумчиво произнес командующий.

— То есть как это — говорила?

— А разве вы не знаете? — в свою очередь удивился адмирал. — Была она у меня, вот в этом же кресле сидела. Я еще и поэтому не писал вам, думал — дочка все в подробностях доложит… В декабре, должно быть, мы с ней виделись. Варвара Родионовна, как же, как же, — вдруг чему-то сдержанно улыбнулся командующий. — Влетело тут от нее некоторым, жаловалась мне, что даже задержать ее хотел какой-то чин на Лубянке, но, дескать, «не вышло!». Пожалуй, характер в вас.

«В черта у нее характер, — изумленно думал Степанов. — Сама поехала, измоталась тут, измучилась — и ни слова. А я еще с ней советовался. Вот бес дочка!»

— Вот мы с ней и пришли к выводу, что, по всей вероятности, Аглая Петровна погибла, — как бы утешая Степанова, сказал командующий. — Потому что Варвара Родионовна очень настойчиво искала и, кажется, продолжает, но никаких следов ей, при ее энергии, обнаружить не удалось…

— Ей не удалось, а мне удалось, — круто перебил Степанов. Он твердо и прямо смотрел в глаза командующему. — Из-за чего я и прибыл в Москву. Дело в том, что, потеряв всякую надежду, я пошел у нас в Унчанске к начальству по этой части, к полковнику Штубу. Не знаю, что за товарищ, но со мной говорил корректно. Может быть, даже и приличный человек, я немножко за годы жизни научился разбираться в людях, тем более что годов мне немало, а года — это всегда люди. Так вот Штуб этот самый, Август Янович, мне не сказал, откуда ему оно известно, наверное, нет у него такого права, но однако же заявил, что Аглая Петровна в сентябре «точно» была жива и находилась в заключении, а в каком — он не знает. И такое слово еще употребил — «фильтрация». Так вот объясните мне, пожалуйста, добрые люди, как я могу сохранять какое-то спокойствие, если Аглая Петровна в заключении или в «фильтрации»?.. Впрочем, дело и не в спокойствии, а в том, что — как же это возможно? — вдруг беспомощно заключил он. — Как это возможно, если я ее знаю лучше всех, а мне не дают никакой возможности это объяснить? Меня никто не принимает, со мной никто не говорит, а я… я…

Степанов задохнулся и быстро налил себе воды из графина, но лишь пригубил и сказал едва слышно:


— Где же правду искать?

— Сейчас вам помочь… — начал было командующий.

— Не мне! — поправил его Степанов. — Советской власти!

— Повторяю, помочь, Родион Мефодиевич…

— Я не помощи прошу, — сурово прервал адмирала Степанов, — я вашего вмешательства требую…

— То есть вы выражаете недоверие тем органам…

— Выражаю, — ища взглядом ускользающий и измученный взгляд адмирала, сказал Степанов, — выражаю. Выражаю в данном случае недоверие. Я уже этот свой тезис высказал в одной приемной, и меня почему-то не посадили. Удивились, но не посадили. И еще, позволю себе напомнить: в сорок первом вам лично было дано разрешение ваших моряков отыскать по тюрьмам и лагерям и вернуть на флот. Вы вернули и подводников, и катерников, и летчиков. Что же вы, кого возвращали флоту? Врагов народа? Или ошибки имели место? Большие, нешуточные? А когда ударила война…

— То были ошибки и перегибы, которые… — начал было командующий, но Степанов опять его перебил без всякой вежливости…

— А сейчас ошибки невозможны?

— Исключено! — уже раздраженным голосом произнес адмирал.

— Но ведь в органах же люди, как мы с вами, а мы способны ошибаться.

— Там больше не ошибаются и не ошибутся никогда, — за твердостью голоса скрывая раздражение и даже беспомощность, произнес командующий. — Слишком дорого нам это стоило. А если после такой войны некоторым людям и выражено недоверие, то не нам с вами, Родион Мефодиевич, вмешиваться. Атомная бомба существует, и два мира стоят друг перед другом…

— И моя Аглая Петровна, следовательно, подозревается в том, что с тем миром на нас атомной бомбой замахнулась?

Степанов встал. Серые губы его подрагивали, больше тут рассиживаться он не мог.

— Ну, так, — стараясь в который раз за эти недели совладать с собой, сказал он, — так. Оно так, и ничего тут не поделаешь. Все понятно…

Командующий смотрел на него мягко и печально.

— Обиделись на меня?

— Да нет, что уж, — обдергивая на себе пиджак и ища последние слова для расставания навсегда, произнес Родион Мефодиевич, — что уж. Так что же мне все-таки делать? — спросил он с той настырностью, которая рождается от полной безнадежности. — Как мне поступать?

Ему теперь было все равно, что думает о нем адмирал. И на последние слова ему стало наплевать. Неужели и отсюда он уйдет ни с чем?

— Как поступать? — медленно спросил командующий. — Да что же я могу вам посоветовать? Вот вы на меня разобиделись, а я ведь пытался узнать. Настойчиво пытался, о чем и дочке вашей докладывал. И некое крайне, предельно высокое лицо по этой части дало мне понять, что дело Аглаи Петровны меня совершенно не касается и мое вмешательство лишь ставит меня в положение человека, которому не следует доверять…

— Так вам и сказали?

— Так, Родион Мефодиевич, именно так, и притом с усмешечкой. С веселой усмешечкой.

— Но что же тут… веселого… — вдруг смешался Степанов. — Разве это весело?

— А у него так принято, — негромко произнес адмирал, — у него эта веселость всегда присутствует. Такой уж… веселый человек!

Опять они замолчали, стоя друг против друга.

— И все-таки я должен узнать, где она, — словно колдуя, сказал Степанов.

Адмирал вздернул широким плечом так сильно, что трехзвездный погон даже выгнулся дугой. И Степанову стало понятно, что сказано все и что надо уходить.

От машины он отказался.

И вышел из своего здания чужим штатским старичком. Вышел, наверное, навсегда. Кому он тут понадобится? Кому нужен старичок в кепочке, в суконном пальто на ватине, в калошах?

Кому?

— Проходите, гражданин! — сказал ему молоденький матрос с автоматом, когда он остановился, чтобы сообразить, где гостиница. — Проходите.

И он, разумеется, прошел. «Гражданин». А куда делось прекрасное слово «товарищ»? Если бы ему сказали не «проходите, гражданин», а «проходите, товарищ», разве это было бы обидно? Нет. Товарищ — это значит, что ты свой и тебе доверительно советуют «пройти». Здесь главный морской штаб, товарищ, не надо тут стоять. А гражданином можно и шпиона назвать в суде!

В гостинице, в номере без окна (все с окнами были заняты различными спортсменами, которым свет и воздух были нужны по роду их деятельности), Родион Мефодиевич лег полежать. «Что же делать, — думал он, — что делать, гражданин Степанов?»

— Сто одиннадцатый-а! — постучала в дверь горничная. — Сто одиннадцатый-а, вы дома?

«Вот тебе и еще название, — подумал Степанов, вставая. — Был человек, а стал „сто одиннадцатый-а“!»

— К телефончику.

Это вернулся из длительной инспекционной поездки Цветков, тот самый Константин Георгиевич, к которому писал Устименко.

— Сейчас вас соединю с профессором, — сказал вежливенький голос секретарши, — минуточку…

И предупредительно — для шефа:

— Родион Мефодиевич у телефона.

Разговор был короткий, дружественный. Располагает ли адмирал временем нынче в обеденную пору? Тогда не откажет ли он в любезности Цветкову, не откушает ли у них дома? И жена будет, разумеется, рада, а беспокойства никакого. Рыбу адмирал жалует? Да нет, он сегодня на самолете доставил кое-что с Каспия, но если не жалует, то жена грозит пельменями. Значит, в восемнадцать двадцать у подъезда отеля, номер машины…

От чрезвычайной учтивости и сердечности профессорской речи Степанова прямо-таки вогнало в пот. Потратившись на бутылку нарзана, Родион Мефодиевич вернулся в гробоподобный номерок, полежал, еще раз перелистал, словно бы книжечку, весь свой невеселый разговор с командующим, побрился и вновь приступил к «труду» ожидания, сначала тут же в номерочке, а потом в вестибюле, куда доносились звуки густо играющего ресторанного оркестра.

Супруги Цветковы Степанову в общем понравились. Он любил широту в гостеприимстве, любил то, что на Руси издавна называется «угощением с поклоном», любил в хозяине напористость, а в хозяйке любезность — все так и было. Да и устал он мыкаться по столовкам, не привык, корабль был всегда домом, где ценилась и добрая шутка, и крутая острота за столом. Здесь тоже и шутили и острили, и Родион Мефодиевич как бы воспрянул духом, приободрился, во что-то поверил. Во что — он еще не знал, но почему-то предчувствовал, что тут его дело сдвинется. А уж совсем славно ему стало, когда, попозже правда, почувствовал он, что его так тут принимают не ради него самого, а ради Аглаи, его Аглаи Петровны.

Сам генерал был на выражения крепок, разговаривал емко, на язык остер, чрезвычайно и ко всему насмешлив, даже к той науке, в которой достиг и профессорства и генеральства буквально в один и тот же день. Впрочем, и тут со смешком сообщил он Степанову выражение некоего, наверное, своего знакомого, Николая Ивановича Пирогова, что «нет больших сволочей, чем генералы из врачей».

— Резковато, пожалуй, — усомнился Степанов.

— Так ведь это когда было, — разъяснил Цветков. — При проклятом царизме, в годы царствования Николая Палкина…

Степанов чуть покраснел…

А Цветков добавил:

— Того самого, про которого Герцен написал, что ему «хватило патриотизма почить в бозе»…

— Это про Пирогова? — совсем уж обмишулился Степанов.

— Про Палкина, — необидно пояснил Цветков. — А Николай Иванович жил аж в те времена, что вам знать не обязательно, так же как мне про ваших Нельсонов и Ушаковых…

И хозяйка Степанову понравилась: была собой хороша, резва в меру, остроумна. И с пребольшим тактом не то чтобы оставила мужчин наедине, а сама перед ними извинилась за то, что принуждена уехать в театр, где давалась какая-то новая пьеса, которую обязательно всем следовало посмотреть.

— Про что же она? — поинтересовался Родион Мефодиевич.

— Еще неизвестно, — со смешком ответил Цветков. — Но, по слухам, на кое-какие мысли наводит. Вот супруга эти мысли мне перескажет, и буду я в курсе, как истинно гармонический человек…

И распорядился:

— Лидия, сумочка к этому платью светла, возьми ту, что я из Бухареста привез, с лилиями…

— Видите, — покосилась на мужа Лидия Александровна. — Можно предположить, и вправду любящий муж…

— А разве я не любящий?

— Любящий, любящий, — торопливо согласилась она и поцеловала его в висок. — Любящий, только не злись, пожалуйста…

Степанов отвел взгляд, ему сделалось вдруг неловко. А Цветков уже говорил о том, что он вовсе не гармонический человек, каким его описывают, что случается ему быть себе противным до ненависти, что он устает, завирается, не понимает, какая сила влечет его вздыматься кверху…

— Костя, перестал бы ты, — попросила Лидия Александровна.

— И это нельзя? — сердито удивился он.

Родион Мефодиевич заметил, что Цветков начал быстро и безудержно пьянеть.

— Существуют холуи и лакеи в нравственном смысле, — стукнул он кулаком об стол. — В так называемой науке люди моего склада…

— Константин! — резко, уже в дверях сказала супруга Цветкова.

— Опаздываешь! — пригрозил он.

Но разговор резко прервал:

— А Устименко ваш — болван! Я его сюда звал. Нам такие мальчики позарез необходимы. Гармонические истинно, а не из хитрых соображений…

Он налил себе коньяку в стакан и, долив замороженным шампанским, жадно выпил.

— А разве из хитрых — возможно?

Цветков поклонился:

— К вашим услугам особь этого типа.

— Что-то не похоже! — вежливо произнес адмирал. — Зря вы это на себя.

— А вы меня совершенно не знаете, — странно усмехаясь, заявил Цветков. — Впрочем, это все детали. Что касается Устименки, то это экземпляр лебединой белизны. Он, если и оступится, то не ради себя, а впрочем, вряд ли и оступится. Но в сторону не свернет. Я перед ним, с его точки зрения, повинен, со своей, кстати, — нисколько, просто подобрал то, что плохо лежало…

— Потерял он чего? — спросил адмирал.

— То есть? — не понял Цветков.

— Да то, что вы подобрали?

Константин Георгиевич долго, не сморгнув, смотрел на Степанова, потом налил ему и себе, поднял рюмку и произнес серьезно:

— За таких товарищей, как вы!

— Это почему же, как я?

— Неважно почему. Хотя бы потому, что такие товарищи никогда не подберут то, что плохо лежит…

— Да если кто потерял? — со своей тупой наивностью повторил Степанов. — Подбери да снеси в стол находок.

На Цветкова вдруг напал припадок неудержимого хохота. Отсмеявшись и даже заразив своей смешливостью Родиона Мефодиевича, он вновь провозгласил серьезно:

— За праведников. Как это ни странно, но именно без них жизнь пресна. Не находите?

Степанов этого не находил, потому что был атеистом.

Выпив свою ледяную смесь, Цветков долго молчал, потом сказал со вздохом:

— Хорошо с вами пьется. Отчего так? А Устименко хоть пьет?

— Отчего в компании не выпить? — ответил адмирал. — Если праздник или товарищи собрались…

И, насупившись, добавил:

— А я, в порядке самокритики, могу сознаться: стал зашибать. Один стал пить. Нехорошо.

— Вас Устименко отмолит, — сказал Цветков. — Чем дольше живешь, Родион Мефодиевич, тем больше понимаешь, что жизнь проходит стороной и не хозяин ты ей, а она тобой командует, как ей захочется, как в башку взбредет, хоть ты и генерал, и профессор, и в различных умных советах заседаешь. А вот товарищ Устименко со всем его набором несчастий — командир в жизни. Что за чертовщина, а?

— Никакой он не командир, — чувствуя, что тоже пьянеет, возразил Степанов. — В отношении личной жизни не все у него сложилось.

— С Верунчиком-то? — быстро и неприязненно усмехнулся Цветков. — Та дама. Но и это ведь его не свернет. Из тех, что чем хуже — тем лучше.

— А может, как раз не лучше? — не согласился Степанов. — Личная жизнь — это большое дело. Если не задалась — человек вполсилы жизнь проживет, а задалась — и воробей соловьем защелкает.

— Думаете?

Красивые глаза Цветкова смотрели грустно; разливая кофе в большие тяжелые чашки, он говорил:

— Вы мне не верьте, что Владимир — болван. Это я из зависти. И еще потому, что знаю — он сильнее. Я поддался, а он нет. Вы не думайте, Родион Мефодиевич, что я пьян, я еще нынче буду пьян, это я только на пути к победе, на подступах, но я от него слышал о вас, и много слышал. А поговорить — ох как бывает надо. Но понимаете, даже в вагоне, в командировке — с товарищами, с помощниками, всюду не один. А так хочется: вы меня не знаете, я вас не знаю. Так вот — Владимир. У него дело ради дела. И это счастье. А есть люди, которые и поталантливее Владимира, а у них дело ради того, что оно дает. Ну, а что оно дает? Вот никто не может достать билет на сегодняшнюю премьеру, а моя жена из-за моего имени — может. Улавливаете? Но, спрашивается в итоге: а зачем?

— Зачем же?

— Ладно, замнем, — отпивая кофе, сказал Цветков. — Тут смешно только то, что все это начинаешь понимать, когда обратного хода нет. Сейчас выпьем наш кофе и перейдем к делу, а то я замечаю, что вы маетесь. А после вашего дела вернемся к моей жизни и обсудим ее. За коньячком, как сказано у ныне сурово критикуемого Достоевского.

— Кого, кого? — спросил Степанов.

— Неважно. Итак, дело.

Он поднялся, захлопнул дверь в переднюю и заговорил трезвым, спокойным, холодным голосом:

— Письмо Владимира я прочитал утром, когда приехал. Вашу супругу, Аглаю Петровну Устименко, я знал.

— Знали? — воскликнул Степанов. — Лично знали?

— Так точно. Имел честь знать в дни эвакуации Унчанска. Даже работал несколько суток под ее началом. Память у меня хорошая, в людях я разбираюсь и могу сказать — удивительнейшая женщина. На таких Советская власть держится. Но!

И он поднял палец кверху:

— Но это — мое личное мнение, которое в нынешние человеколюбивые времена я, разумеется, нигде, никогда и никому не скажу. Это мое, так сказать, секретное мнение. Да никто, кстати, в моих рассуждениях о качествах того или иного лица не нуждается. Однако же это мое секретное мнение и связанное с ним убеждение дает мне возможность по совести сделать все, чтобы узнать, что только смогу, об Аглае Петровне. А как я узнаю — это уж мое дело. Согласны?

— Согласен, — сказал Степанов.

— Значит, с этим вопросом все, — заключил Константин Георгиевич. — Вы можете уезжать в ваш Унчанск, чтобы не проедаться в Москве. Я напишу.

Степанов ответил, что не уедет — так надежнее. Будет ждать. Цветков уже не слушал, принес гитару с бантом и запел великолепным, оперным баритоном — сильным, глубоким и ласково-печальным:

 

Не гляди ты с тоской на дорогу,

И за тройкой вослед не спеши,

И тоскливую в сердце тревогу

Поскорей навсегда заглуши…

 

Коньяк, гитара, старый романс, три недели унижений и нынешняя, сегодня объявившаяся надежда вдруг сработали сразу. Горло Родиону Мефодиевичу сжало, он почувствовал, как на глазах проступают слезы, постарался с ними управиться и не смог. Все последующее смазалось в его мозгу, он только помнил потом, что был слаб, совсем слаб, никуда не годен. Впрочем, продолжалось это не более часа. В этот странный час они, перебивая друг друга, говорили то, чего никогда не говорили самым близким людям.

— Первый брак у меня не получился, — говорил Степанов. — Понимаешь, Константин Георгиевич…

— Погоди, адмирал. В твоем возрасте об этом вообще несколько… старомодно говорить… В твоем возрасте…

— Не знаешь ты, какой Аглая Петровна человек, — перебивал Степанов. — Ты ее всего два или три дня видел во время эвакуации Унчанска. Ты не знаешь, как она воевала, какими делами ворочала…

— Вот бы сидела в Ташкенте — и гвардейский порядок…

— Не то говоришь, Константин Георгиевич!

— То! Самое страшное на свете — трусость, — утверждал Цветков, и красивое, бледное от хмельного, злое лицо его гадливо подергивалось. — Так почему же мы, мы, не трусившие на войне, боимся пойти и сказать про Аглаю Петровну правду? Почему? И я боюсь. И вы, адмирал, боитесь…

— Я не боюсь, — печально усмехнулся Степанов, — мне негде эту правду сказать, некому…

Зазвонил телефон. Цветков сорвал трубку, послушал, потом сказал:

— Но это же антинаучный, собачий, немыслимый бред.

Затем другим голосом он осведомился:

— Это у вас, дорогая подруга, точные сведения?

И потом холодно и строго поправил:

— Остроты тут совершенно неуместны. Завтра надо собраться и оформить все как положено. Нет, именно завтра, не затягивая дела. Моим именем. Почему только наш отдел?

— Вот и иллюстрация, — сказал он, водрузив трубку на место. — Вот и картинка к нашему собеседованию. Некий зоотехник поведет нашу медицину вперед и выше, выше и вперед. Он и с проблемами старости покончит, завтра же ему туш на духовых инструментах сыграем. А я в литавры ударю. «Имеется такое мнение, что…» Вы такую формулу когда-либо слышали? «Имеется мнение».

— Я недопонимаю, — сознался Степанов. — Разве зоотехник…

— Зоотехник допонимает, — скрипнув зубами, сказал Цветков. — Если имеется мнение — он допонимает. Он больше всех понимает, если имеется такое мнение. И я ударю в литавры. Почему же не ударить в литавры. А?

Так несли они всякий вздор до приезда Лидии Александровны, которая быстро, ловко, а главное, весело навела в прокуренной квартире порядок, подала ужин, рассказала про премьеру и про того, кто там был, а потом велела укладываться спать.

Степанова Цветковы никуда не пустили на ночь глядя.

Он принял это приглашение за чистую монету, так и не узнав, что делалось у него в тот вечер с его больным сердцем. Просто остался ночевать за поздним временем у хороших людей. От выпитого коньяку и усталости он спал крепко и не слышал, как сжималось и разжималось его сердце, с трудом проталкивая кровь и готовясь вот-вот остановиться навсегда. Оно бы и остановилось, если бы не шприц Цветкова и не умелые руки Лидии Александровны.

— Умрет? — под утро спросила она.

— Вероятнее всего.

— Он хороший человек?

— Уж лучше нас с тобой.

— А чем мы плохи?

— А чем мы хороши?

Всю эту длинную ночь Цветков подливал себе коньяк. И не только не пьянел, но стал почему-то даже трезветь.

 

«ВЫ ПИСАЛИ В ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ?»

 

В тот самый студеный февральский вечер, когда Родион Мефодиевич сидел у Цветкова, Аглаю Петровну Устименко привезли в холодном «черном вороне», или в «воронке», как называли этот фургон заключенные, во двор внутренней тюрьмы МВД города Сольчежмы.

— Вылезай! — опасливо поглядывая на задремавшую от холода и усталости заключенную, сытым, сиплым голосом велел конвойный, которого особо предупредили об этой «заразе». — Слышь, грыжа!

Ему казалось, что слово это, которое он недавно узнал, особо обидное.

— Сидор я тебе понесу, барыня?

Аглая Петровна взяла негнущейся рукой мешок и, с трудом спустившись из «воронка», не понимая и не желая понимать, где она и куда ее привезли, опять задремала в канцелярии, ожидая того, кто должен был ее и здесь «оформить», как оформлялась она в других тюрьмах, лагерях и пересыльных за эти годы. Сила усталости сейчас в ней поборола все другие силы. Пожалуй, это состояние было более смертью, нежели жизнью, но она об этом не думала, она просто пребывала в этом состоянии и ничего другого не хотела. Однако ее все-таки оформили, кому надо, тот расписался в ее «получении», а кому надо — «в сдаче», и наконец она почувствовала, что дорога кончена и что ее привели в камеру-одиночку. Тут было тепло, и в этом тепле и полутьме она еще подремала, слабо и вяло радуясь одиночке, пока не прогрелась настолько, что нашла в себе силы проснуться и медленно возвратиться в опостылевшую жизнь.

Вернувшись, она уже окончательно обрадовалась одиночке, и не только потому, что в БУРе, в бараке усиленного режима, куда она часто попадала, было шумно и как-то даже буйно, а главным образом потому, что больше всего за это время она устала от расспросов, кто она и почему сидит. Рассказывать правду было невыносимо, потому что находились люди, которые сочувственно и внимательно выслушивали, а потом злорадствовали, что вот-де коммунистка, а сидит наравне со своими заклятыми врагами и никогда не выйдет.

— За что боролись, на то и напоролись, — выслушав ее рассказ, с сочувственным лицом сказала ей еще в Бутырках айсарговка, убивавшая из подаренного эсэсовцами «вальтера» советских военнопленных. — Тепер будешь знат, зачем не шел к нам.

Айсарговка почти не признавала в русском языке мягкого знака.

Сидела Аглая Петровна и с немецкими врачихами — специалистками по стерилизации евреек, сидела и с уголовницами — утомительными лгуньями и тяжелыми психопатками, сидела и с Эрной фон Меер, нацистской ученой дамой, которая занималась исследованиями действия яда «табун» на людях. С веселой улыбкой изящная, светская и сдержанная немка, обожавшая до сих пор Гитлера, подробно и дотошно рассказывала Аглае Петровне, что завод в Дигернфурте, который производил этот «экстра-газ», слава богу, полностью разрушен еще до прихода «ваших Иванов». Теперь же тайну «табуна» не узнать никому, а тайна эта еще пригодится фатерланду, так как «табун» проникает через все противогазы и хранить его можно только в специальной стеклянной посуде, секрет которой утерян.

— Почему вы мне это рассказываете? — спросила Аглая Петровна.

Эрна пожала плечами: она предполагала, что если госпожа Устименко здесь, то не для того же, чтобы защищать от заключенных «эту» власть.

Вот таким людям, хотя бы для того, чтобы жить подальше от них, надо было непременно рассказывать, кто ты и почему в заключении. И надо было объяснить, что Советская власть жива, что ошибки — пусть трагические ошибки — будут исправлены… Они же ухмылялись! И просто глумились, когда Аглая Петровна почти что митинговала, сама чуть не плача от обиды:

— Это недоразумение, которое выясняется и скоро выяснится. У меня обстоятельства очень сложные, чрезвычайно сложные, в них не так-то просто разобраться…

Это она врала, как врала когда-то измученным и оголодавшим партизанам, что ей «точно известно»: продовольствие идет.

С продовольствием тогда действительно случилось чудо, его сбросили с самолета, а тут чуда не происходило, да и ждать этого чуда Аглая Петровна перестала сама. Особенно после того, как ей «довесили» — она получила срок во второй раз за организацию «подпольного» партийного собрания в своем бараке.

— Теперь она успокоится на достигнутом, — сказала в те времена товарка по камере, брезговавшая политическими, оптовая торговка наркотиками Таленберг. — Теперь ей некуда больше стремиться.

Но и получив «довесок», Устименко не успокоилась. Сухое пламя, которое вспыхнуло в ее темных зрачках еще на первом, казалось бы, невинном допросе, разгоралось все с большей и большей силой. Она не могла примириться с тем, что ни ей, ни другим, таким, как она, неизмеримо лучшим, чем она, тут не верят. Не верят щенки, не знавшие горя, сытые, ничего не испытавшие молодые люди, не верят седовласые, брюхастенькие, солидные, не верят молчаливые и суровые, не верят добродушные и даже симпатичные с виду, не верят так, как будто им известно то, чего не знают те, кого они допрашивают, судят, ссылают и даже расстреливают. Не верят им — коммунистам и коммунисткам, не верят людям, состарившимся в рядах великой партии Ленина, не верят подпольщикам, израненным еще в гражданскую войну, не верят старикам и старухам, гремевшим кандалами в царское время, не верят ни в чем, как бы уже заранее, еще до ареста, твердо определив меру наказания за несовершенное преступление, заранее осудив, а сейчас только «оформляя» все решенное неведомо кем, когда и для какой пользы.

И чем дальше Аглая Петровна мыкалась по местам заключения, тем острее, тем нетерпимее, тем яростнее становился жгучий пламень, трепетавший в глубине ее зрачков, когда приходилось ей разговаривать с теми, от которых нынче зависело ее тихое, маленькое, мышиное благополучие. На лесоповал — так на лесоповал! На разгрузку — так на разгрузку! Надо было только справиться с обидой в те часы, когда ей не поверили в первый раз. И надо было, думала она, уяснить себе простую истину: в органы пробрались враги Советской власти, пробрались в те самые органы диктатуры, где работал когда-то ее покойный Гриша, чистый сердцем добряк Гриша — первый чекист Унчанска. Пробрались и шуруют, думая сломать сердца заключенным коммунистам, но это у них не выйдет, как не вышло у эсэсовцев в годы войны. Партия разберется, виновные будут сурово покараны — несдобровать им, тем, кто во имя своего благополучного проживания слепо и тупо подхалимничает и выслуживается, стряпая дутые дела и штампуя чудовищно суровые приговоры ни в чем не повинным людям.

Нет, ее нельзя было сломить.

Она не верила, как иные прочие, что все это — навсегда.

Аглая Петровна боролась, и не за свое прожитие, не за свое тихое благополучие в лагерном быту, а боролась за правду, которая, как ей казалось, не была известна Сталину.

Она и ему написала в свое время — сразу после того, как ей не поверили на первой «фильтрации», в те непонятные, дождливые, тусклые дни, когда их, измученных в фашистском лагере, окружили свои солдаты-автоматчики и повели на так называемую «проверку». Написала не о себе, а обо всех. Написала, что так нельзя. Написала об известном ей случае самоубийства. Но письмо оказалось у следователя, и этот розовенький очкарик сказал ей:

— Вот, оказывается, вы у нас какая дамочка? Что ж, теперь-то вы показали нам свое настоящее лицо. Выходит, Кривенко покончил с собой не от страха разоблачения, а потому, что обиделся? И вы посмели эту грязную клевету адресовать самому лично товарищу Сталину?

Пожалуй, ее даже успокоило тогда то, что письмо не дошло до Москвы. Разумеется, она была права. Там не знали. А здесь шуровали те, кому было выгодно мучить людей, вселять в них неверие в Советскую власть, доводить до самоубийства, как довели Кривенко.

И она опять написала.

Написала еще и еще.

Бумага — вот что было ей нужно, и возможность отослать свою правду в столицу, туда, где жил и работал Сталин. Туда, откуда передавали по радио: «Широка страна моя родная».

Все силы ее и помыслы были направлены к тому, чтобы в ЦК узнали настоящую правду. Родным она почти не писала. Она их и не искала всерьез, была убеждена почему-то, что не отыщет. Денно и нощно думала она о том, как там узнают и как ее вызовут.

Может быть, и нынче ее привезли сюда потому, что теперь письмо дошло?

И ей вновь привиделся тот арестантский вагон, в котором ее узнал конвойный, и привиделась ночь, в которую она писала на бумаге конвойного, пером конвойного письмо в ЦК. Неужели Онищенко мог не передать?

Нет, конечно, передал!

И именно поэтому ее сюда доставили. Отсюда она поедет в Москву. Но как она войдет в ЦК — такой страшной, оборванной нищенкой? Впрочем, еще отсюда, с вокзала она разошлет телеграммы. Да, но на какие деньги?

Никогда, ни на мгновение ее не покидала твердая уверенность, что там узнают и вся эта мука кончится. Она была достаточно закалена, чтобы по-настоящему верить и надеяться. И поэтому все ее досуги уходили на мечты о том, как именно это все произойдет. На мечты и на подробности. Про себя она не думала. Она понимала, что будет вместе со всеми. Она выйдет с ними. Конечно, не с торговкой наркотиками. Но таких, как она сама, она не оставит тут. Она разъяснит товарищам из комиссии ЦК, а несомненно именно такая комиссия прибудет сюда, она даже представляла себе эту комиссию — председательствующий из старых рабочих, в сапогах, в пиджаке, в свитере или косоворотке, свернет самокрутку, вставит в мундштук, закурит, кашляя, и скажет:

— Ну что ж, давайте, товарищи, разберемся.

Она даже голос его слышала, председателя, стариковский, негромкий, окающий — горьковчанин, наверное, сормовец в прошлом. А секретарь комиссии будет писать, а женщины будут выходить из комнаты и уезжать, уезжать, уезжать из проклятой зоны — возвращаться к своей единственной, справедливой, великой Родине.

Может быть, сейчас все это и начнется?

Вызовут сначала ее?

И ее действительно вызвали.

Крашеная блондинка-надзирательница, которую звали тут «корова», позванивая медалями на высокой груди, повела ее по коридору, то и дело покрикивая «стой, отвернись», чтобы «врагиня народа» не встретила другую «врагиню» и не обменялась с ней таинственными контрреволюционными знаками-сигналами.

Следователь был пожилой, с одутловатым лицом и добрыми, располагающими к себе глазами. Таких следователей Аглая Петровна побаивалась, она на собственном опыте знала цену этаким добрякам — сытым и дебелым.

Когда Аглаю Петровну вводили, майор Ожогин слушал радиопередачу об имевшем нынче место шахматном матче между двумя наиглавнейшими шахматистами в Москве. Считая свою специальность высокоинтеллектуальной и развивая в себе способности шахматиста, Ожогин с увлечением слушал передачу и рассердился, что даже такое невинное удовольствие должно быть прервано по долгу службы. Глаза же у него оставались еще некоторое время добрыми, потому что выигрывал партию шахматист, которому майор симпатизировал.

— Ну, так, — произнес майор неожиданно высоким для его корпуленции голосом. — Устименко?

— Устименко.

— Аглая Петровна?

Ее лагерный паспорт-формуляр лежал перед ним.

— Аглая Петровна.

— Садитесь, Аглая Петровна. Как добрались?

— Довезли.

— Пуржит нынче за хребтом?

— Не знаю.

Ожогин вгляделся в нее внимательно: была, наверное, красивой. А сейчас только глаза жгут.

— Так, Аглая Петровна, так, — со вздохом произнес он. — Беседовать будете по-дружески или вы заключенная ВВ-789, а я гражданин майор?

Она промолчала: и это было еще в Таганской тюрьме. Все было. Главное, не поддаваться. Поддашься — пропала. Он — по одну сторону, она — по другую. Так проще и яснее.

— Может, чайку желаете — согреться? Или покушать?

«Почему они все кушают, а не едят? Откуда эта почтительность к своему желудочно-кишечному тракту?» — подумала Аглая Петровна и тотчас же почувствовала, как ужасно она хочет есть.

— Закурить желаете?

— Нет, — ответила она.

И это было.

«Вот минует все это, — думала она, пока майор перелистывал какие-то бумаги, делая вид, что в бумагах имеется нечто существенное, — вот минуют эти времена, что же мы станем делать с такими майорами? Ведь не перестрелять их? Времена наступят, конечно, добрые! И бросят такого майора на другую работу, натянет он штатский пиджак, глаза будут у него человеческие, и станут про него думать, что он „хороший парень“. Впрочем, может быть, этот еще и хороший? Нет, вряд ли! Слишком как все те! А среди них хорошие пока не попадались».

Майор все листал бумаги.

Она огляделась — кабинет как кабинет. Только портрет Молотова был непривычный — на опушке леса с двумя девочками. «С дочками, что ли? — подумала Аглая Петровна. — Но у него ведь одна дочка!»

И представила себе, как Молотов прочитал ее письмо.

— Вы писали в Центральный Комитет?

Сердце ее екнуло и словно остановилось: вот оно! Сейчас ее освободят. Письмо дошло. Она ошиблась — глаза у майора действительно добрые. Письмо дошло, там разобрались, там поняли, что так нельзя! Выждав, собравшись с силами, успокоившись окончательно, полным голосом, со спокойной твердостью она ответила, что в ЦК писала и теперь убеждена, что недоразумение выяснено и к ней претензий со стороны органов госбезопасности больше не имеется.

— Мой вам совет, Устименко, отвечать на вопросы! — глядя мимо нее, лениво произнес майор. — Ясно? Я задаю, вы отвечаете. По-хорошему. По-умненькому. А трепать имя ЦК вашим помойным языком здесь никто вам не разрешит.

Теперь Аглая Петровна поняла: отказано. Но тогда зачем же…

— Вопрос: через кого вы переслали вашу клевету на органы в ЦК?

Она ясно расслышала эти слова, но ответила не сразу. Медленная и спокойная сила как бы наполняла все ее существо. Это была та же сила, которая помогла ей, почти ничего не соображавшей после аварии самолета, перевязывать тряпками раненых товарищей, та же сила, которая помогла ей оттащить от пылающей машины летчика Пашечкина, та же сила, которая спасла ее в день пленения…

— Я никогда ни на кого не клеветала, — негромко произнесла Аглая Петровна. — Я всегда говорю и говорила только правду.

И тут она вспомнила Ларикова, всегда спокойного и уравновешенного Ларикова, которого в тридцать седьмом году взяли в Унчанске. Судили его где-то далеко, и потом она сама на городском активе говорила про то, что у них орудовала банда «врагов народа», говорила убежденно, вспоминая ошибки и промахи Ларикова, который, конечно, бывало, и рубил с плеча, и лесозавод распланировал неудобно, и…

— Вы будете отвечать, Устименко? — вновь услышала она голос майора.

— Нет, — сказала она.

— Это как так — «нет»?

Голос у майора был скучный и добродушный.

— А вот так, очень просто, нет и нет.

— Почему же нет? Почему вам откровенно не поделиться? Мы располагаем точными сведениями, как именно и когда вас завербовали работать против нас. Мы, Устименко, все знаем, тут все известно.

Аглая Петровна вздохнула: сколько раз ей говорили, как ее там завербовали. Наверное, сто?

— Желаете закурить?

— Не желаю.

— Не настаиваю.

Он помолчал, с трудом подавив зевок.

— Вот так, — сказал Ожогин, — вот таким путем. Может, поделитесь, как, скрывшись в перемещенные лица, выдавали французских патриотов?

— Что? — спросила она.

— Вы же работали на гестапо.

— Это мне уже говорили.

— Говорили? Кто?

Она ответила спокойно, изо всех сил спокойно:

— Такой же, как вы, враг народа, укрывшийся за погонами советского офицера.

— Как? — спросил Ожогин. — Кто?

Он не поверил своим ушам. Когда в тридцать седьмом подследственный хлопнул его, тогда лейтенанта, стулом по голове, он удивился куда меньше.

— Как вы меня назвали?!

— Как и следует называть такую сволочь: врагом народа…

Ей теперь стало совершенно все равно. Письмо перехвачено. Но как, если им даже неизвестно, кто его передал? Они хотят узнать имя, чтобы покончить с солдатом за то, что он честный. Нет, они не узнают! Она не назовет его!.. А этот белозубый — враг народа, враг! И почти с удовольствием, медленно растягивая слова, Аглая Петровна произнесла еще раз:

— Вы — враг народа! Вы здесь — шайка вредителей и…

Договорить она не успела. Он ударил ее в переносицу — этот способ битья у боксеров имеет свое специальное наименование, а майор Ожогин любил, уважал и понимал спорт с детских, нежных лет. Кроме того, он любил пострелять по зайчишкам, порыбачить, разбирался в шахматах, обожал свою дочку Люсю, свою старенькую маму, жену Соню, которая, и по его мнению, и по мнению его коллег, «неподражаемо» исполняла сольный танец «арабески» в программе самодеятельности войск МВД, любил глядеть на золотистых стрекоз на рыбалке и, главное, свято и безоговорочно верил в то, что дыма без огня не бывает и даром еще никого не сажали. Дома у него висел портрет Дзержинского, про которого Ожогин знал, что он есть карающий меч. Известно было Ожогину, что случаются перегибы, но знал он и нехитрую мудрость иного толка: «Не перегнешь — начальству исправлять нечего станет». А ежели контрику и впаяли больше, нежели следует, то ведь контрик — он контрик и есть.

Услышав же, что он враг народа и вредитель, Ожогин ужасно обиделся. В нем вскипело чувство гражданственности, то самое, что, подвыпив, он декларировал, перевирая известные стихи:

 

 

Читайте, гады, и завидуйте!

Я — гражданин Советского Союза!..

— Сука! — сказал он погодя, когда Аглая Петровна пошевелилась. — Сука! Ты у меня поговоришь!

Она села на полу, возле ножки письменного стола. Из ее носа шла кровь. Ожогину было стыдно, и даже сосало под ложечкой: он ударил беспомощную женщину, да еще женщину лет на двадцать старше, чем он, — но деваться было некуда, и он стал себя распалять словами, которые произносил вслух. Это были низкие и грязные ругательства, но какое это имело значение, если ругал он «изменницу Родине», «фашистскую гадину», «агента гестапо». И, сделав два шага, майор Ожогин встал над Аглаей Петровной и сказал ей:

— Я тебя в кашу сапогами сомну! Понимаешь ты это?

— Сомни, негодяй! — тихо ответила она. — Убей, я же в застенке! Ну? Бей! Что ж ты, вражина, негодяй, гадина? Бей!

Ее горящие, ненавидящие глаза, открытые навстречу смерти, смотрели на него. И он отступил. Сделал шаг, еще маленький шажок, ничего толком не соображая, крикнул, чтобы позвали из санчасти. И когда Устименко унесли, сел на стул. Его трясло. Ввалившиеся сержанты увидели, что он плачет. Одна слеза текла по его бледной щеке, и, стуча зубами о край стакана, разливая воду, он говорил:

— Никаких нервов не хватает. Понимаешь — «враг народа», так и режет. Это я-то враг народа. У меня и контузии, и ранения, я на мине подорванный, я…

— Пораспущались, товарищ майор, — сочувственно произнес один сержант, крепко выученный насчет засилия всяких террористов, поминутно готовящих покушения на вождей. — Либеральничаем с нашими гуманизмами. Сразу надо в расход, на мушку и с приветом! Согласно, как говорится, здоровому классовому чутью…

Другой сержант молчал.

Боялся.

Человек он был темный, но «ливером-кишками», по его собственным словам, чувствовал, что здесь что-то не так. Не должно быть так. А почему — он не знал. И своему напарнику он сказал в коридоре:

— Все-таки пожилая женщина.

— И что?

— Ничего. Вроде неприятностей бы не вышло.

— Кому?

— Вообще.

— А вообще, так помалкивай.

Попозже майор Ожогин напился. Поскольку коллективные пьянки были не в чести, майор пил один, запершись на два оборота ключа. Маленькая Люся кулачками стучала в дверь, скреблась, тонким голоском просила:

— Папоцка, пусти, папуся, папусик…

Он не пускал, выпивал, закусывал и слушал спортивную передачу. Попозже властно постучалась старенькая мама, в прошлом учительница, строгая, в очках, похожая на портрет Чернышевского, чем она втайне гордилась.

— Пьешь? — осведомилась она.

— Выпиваю, — развязно ответил майор.

— Недурное занятие для интеллигентного человека, — посетовала мать.

Ожогин пожал плечами. В комнате было жарко — топят, как сумасшедшие! Мать хотела открыть форточку, сын не позволил — жили в первом этаже, кто-нибудь заглянет, увидит, как гуляет майор. Со стены на Ожогина смотрел железный Феликс. Как бы искренне удивился майор, если бы мог только предположить, что Дзержинский, не задумываясь, изгонял таких, как он. И на то, что у Ожогина «расходились» нервы, Дзержинский не обратил бы никакого внимания. Ожогина бы выгнали и отдали под суд, несмотря на нервы. Но Дзержинский давно умер, а Ожогин лечил нервы водкой и жареной свининой.

— Вот так-то, мамочка, — сказал он с той же интонацией, с которой давеча говорил с Аглаей Петровной. — Так-то, Наталья Михайловна!

— Что, Леня, тяжело? — спросила мать с той интонацией торжественной чуткости, из-за которой покойник-отец говорил о супруге: «У других жена, а у меня полгроба». — Сил не хватает?

— Тяжело, мама, — искренне ответил Ожогин. — Тяжело. Гестаповка, а называет тебя врагом народа. Очень бывает тяжело.

— Ничего! — еще торжественнее произнесла Наталья Михайловна. — Народ ценит вашу работу. Ценит и понимает. Великая работа очищения!

Ожогин зевнул. Мамашу невозможно было остановить. Она скрипела и скрипела, пока не пришла Соня с репетиции танцевальной группы самодеятельности и пока мамаша не пересказала ей, как у Леонида расходились нервы в последнее время.

— А я и не замечала! — ответила Соня, раскладывая на супружеской постели свои «пачки», трико и иные балетные принадлежности. — Опять группа проходит или одиночки-враги?

— Т-ш-ш-ш! — зашипела мама.

— Просто хоть караул кричи, — хрупая крепким соленым огурцом, заговорил Ожогин. — Прямо-таки дохожу. До боли: физически болят нервы. Мама, это возможно?

Наталья Михайловна вздохнула:

— Вероятно, возможно. Тебе нужно взять путевку в Кисловодск. Ты закажи.

— Нет, уж он в этот раз один не поедет, — вмешалась Соня. — Вот мы провернем свое турне по подразделениям, тогда пускай заказывает. У меня тоже нервы есть, я тоже устаю.

На этом и порешили.

 







Date: 2015-12-13; view: 326; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.121 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию