Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
По причине лошади
Печально, когда тяжелой болезнью заболевает юноша, полный сил и в пору расцвета всех лучших качеств своей души, но еще горше, когда заболевший принадлежит к семейству «большого человека», каковым именовался в Унчанске Зиновий Семенович Золотухин. Тогда средней мудрости правило насчет того, сколько раз следует примерить, прежде чем отрезать, превращается из портняжьего девиза в жупел осторожненьких человечков, которые и мерить-то не решаются, не то что резать, и сбывают такого больного куда подальше, прикидываясь «немогузнайками», лишь бы избавиться от ответственности за то, что когда-то называлось «волею божьею» и в исходе печальном караемо было разве что церковным покаянием… Саша Золотухин, занемогши, прежде всего попал в руки к кандидату наук Нечитайле, который, надо сказать, вовсе не был бездарным врачом. Наоборот, в предвоенные годы и в годы войны о нем даже поговаривали в некоторых хирургических кругах с уважением. Рявкая по сторонам в ту пору, огрызаясь и рыча на ленивых и нелюбопытных, Александр Самойлович вытаскивал разных людей оттуда, откуда, по старым канонам, никому не положено было возвращаться в суетный мир страстей человеческих. Демобилизованный в сорок четвертом по причине тяжелой контузии, доктор с бульдогообразной физиономией немного отлежался и, все еще заикаясь, но бодро и энергично зашагал по жизни, расчищая мощной грудью прирожденного борца путь трем хилым врачишкам, интеллигентам и умницам, которые пытались кое с чем бороться — еще, разумеется, в эксперименте — своим своеобразным способом химиотерапии. Была у них и скверненькая лабораторийка, были и морские свинки в ничтожном количестве. Был даже и подвиг, потому что одна хилая врачишка — Берточка — себе вводила некоторые ингредиенты и едва не умерла, но здесь случилась высокая институтская ревизия, и так как в лабораторийке кое-что, но делалось, а в институте, при котором состояла лабораторийка, не делалось ровно ничего, то для доказательства собственной деятельности по лабораторийке так дали, что врачишки, по выражению Берточки, просто «разбрызгались» по всему Союзу, а Нечитайло очнулся уже в Унчанске — надолго, если не навсегда, испуганный, с официально утвержденной кличкой — «мракобес от хирургии»… Битие, как доподлинно известно из ряда убедительных исторических примеров, никогда развитию наук не споспешествовало. Впрочем, многие сильные сего ученого мира почему-то говорили мечущейся и плачущей Берточке и ее помощникам, что «борьба лишь закаляет молодого ученого». Берточка против борьбы нисколько не возражала, она лишь просила вернуть ей морских свинок и тот инвентарь, без которого о борьбе не могло быть и речи. Престарелые и тишайшие мудрецы, к которым она обращалась, на эти ее вопли лишь руками разводили и сокрушенно качали головами в академических ермолках. Это уж дело административное — объясняли они ей. Вскоре лабораторийку начисто забыли, в помещении ее оборудовали комфортабельный кабинет ее гонителю и преследователю и. о. директора института, а сама Берточка «трудоустроилась» библиотекаршей, дав себе слово больше «никуда никогда не встревать», особенно после того как услышала, что приравняли ее к тем «отщепенцам», которые подпольно занимались запрещенной в ту пору кибернетикой. Однако же «направленный» в Унчанск бульдоголицый Нечитайло не сдался. Были у него кое-какие фронтовые знакомства и дружбы, были фамилии довольно известные. Написанное «мракобесом от хирургии» письмо они между собой обсудили, наиболее резкие формулировки «подрессорили», полные звания и фамилии гонителей и хулителей заменили инициалами и в таком виде письмо подписали от себя и через посредство вхожей к супруге влиятельного лица одной из своих товарок — вручили. Тут последовал второй и окончательный удар. Было отвечено ходатаям бумагой, в которой даже высшее образование самой Берточки бралось под сомнение, а ее врачи, вместе с Нечитайлой, именовались «врачевателями», «саморекламистами», изобретателями «панацеи а-ля перпетуум мобиле» и т. д. Было также написано и подписано средне известными фамилиями насчет того, что «никому не позволено экспериментировать на здоровье советского человека»… Копия этого окончательного и не подлежащего кассации приговора была послана, разумеется, и в Унчанск — т. Степанову Е. Р. на предмет добивания Нечитайлы… Вот в эти самые дни и позвали запуганного Александра Самойловича посмотреть Сашу Золотухина. Предупрежденный тоже изрядно струхнувшим Женькой насчет того, что о нем имеется письмо крайне резкого содержания, Нечитайло взорвался и позволил себе заметить, что основной гонитель лабораторийки — членкор и генерал, доктор и лауреат — ничего решительно не понимает в предмете, который судит и осуждает… — Да вы что? — заморгал Евгений. — А то, что все мне осточертело! — вставая, произнес Нечитайло. Таким он и пошел в квартиру Золотухиных. Но по дороге, разъезжаясь галошами в осенней осклизости, под карканье воронья и трамвайный скрежет, вдруг замер на мгновение от страха. Если бы Саша не был Золотухиным или Зиновий Семенович Золотухин не был тем, кем его избрали, Нечитайло не сомневался бы в том, что ему надлежит делать как врачу-хирургу. Ну, а если вдруг, неожиданно — бывают же всякие камуфлеты? Тогда как? И тут по пути Александр Самойлович подумал, что есть у него и дочка Манька, и сын Котька, и жена Ирина Сергеевна, и теща… И что, следовательно, если случится ошибка, непредвиденность, то он, уже определенный «мракобес от хирургии», погибнет окончательно, безысходно, потому что не дано нынче ему права оперировать сына «большого человека», он «под подозрением», ему нельзя ничего такого, что можно среднему, нормальному врачу. — Все вы мне осточертели! — повторил доктор на улице. Консилиум подтвердил неопределенность его точки зрения, и тут Сашу повезли в «осторожную» больничку, знаменитую самой низкой цифрой смертности. Во главе этой больнички стоял некий онколог, про которого злые языки болтали, что он исповедует шуточку Николая Ивановича Пирогова как девиз в своей практической деятельности. «Для того чтобы прослыть счастливым оператором раковых опухолей, могу лишь порекомендовать оперировать ложные раки», — сострил где-то Пирогов. Это, разумеется, была шутка, и презлая. Мнимые раки тут не оперировали. Но другие шутки — шутили. Удивительно, как тонко и даже артистично исхитрялись здесь вовремя отделаться от больного, чтобы историю болезни не закончить печальным исходом, а начертать «выписан» — помрет-то болящий дома, это на статистике нисколько не отразится! И руководство даже не без талантливости умело вообще не класть в больницу тяжелых, не говоря об инкурабельных, то есть таких, по отношению к которым все известные методы лечения оказались неэффективными. Разумеется, здесь оперировать трудных больных всячески избегали под гуманнейшим, разумеется, лозунгом — «во избежание лишних страданий». Во всем остальном больничка была образцовой: в гостиных стояла мягкая мебель в белых чехлах, фикусы и пальмы радовали глаз во всякое время года вечнозеленой листвой, радио работало исправно, ведущие специалисты разговаривали с родными больных вежливо, а шеф любил на «пятиминутках» повторять известное изречение по поводу того, что «если больному после разговора с врачом не становится легче, то…» Тут шеф осуждающе посмеивался. Из этой популярной и солидной больнички Александра Золотухина после попытки удаления опухоли, разумеется, «вовремя» выписали. Все слова о том, что он находится в хорошем состоянии и теперь ему надлежит лишь поправляться, были Саше сказаны. Свято веря изречению древних: «Медицина излечивает редко, облегчает часто и утешает всегда», — шеф клиники, медленно и значительно цедящий слова-золото, удостоил Александра на прощание пространной беседы и, совершенно не замечая издевательски-насмешливых глаз молодого человека, в юмористическом тоне наплел ему какую-то ахинею насчет его отличного здоровья. Весьма вероятно, что Саша и поверил бы — молодость легковерна на добрые вести, но вся беда заключалась в том, что клиника жила своей, независимой от желаний шефа, жизнью, там все всё знали, и Саша тоже знал и свой приговор, и то, что операцию ему «не сделали», а лишь зашили его, и что все это вместе имеет научное название «медицинская деонтология» — наука об обращении с больными. Матери осторожный профессор не сказал почти ничего. Отцу, когда тот приехал за сыном, шеф дал понять, что выполнено все то, что может сделать современная медицина, но что сделать она может еще очень мало. Беседа шла, разумеется, с глазу на глаз, формулировки были самые приблизительные, и общий смысл разговора можно было сформулировать стародавним словом «уповайте», выраженным современнее — «крепитесь». Нечитайло имел с шефом отдельную беседу — «между нами». Шеф смотрел в далекую даль и задумчиво, но твердо несколько раз повторил фамилию знаменитого Шилова. — Ну и что Шилов? — нетерпеливо и не слишком вежливо на третий примерно раз осведомился Нечитайло. — Ведь есть еще отличные доктора. Шеф смерил нахального Нечитайлу ледяным взором (этот взор под наименованием «теплого», «лучистого», даже «согревающего душу» не раз упоминался в различных сочинениях и был отображен на полотне, где известный художник увековечил шефа со всеми орденами) и, смерив, со вздохом сказал: — Да, вы правы. Золотухина смотрели еще и Коньков, и Заколдаев, и сам даже «дед». Назвав «деда» «дедом», шеф как бы приблизил хамоватого провинциала Нечитайлу к себе чуть ли не в свиту, дав ему понять, что беседа совершенно доверительная. — И что все они? — Да кто же Шилову станет возражать? Ведь он здесь в своей области авторитет номер один. — Но они — смотрели? — воскликнул Александр Самойлович. — Сами смотрели? — Они консультировали, — пожав плечами, сказал шеф. — А Коньков оперировал сам лично. — Но ведь Конькова вырастил Шилов, — заметил Нечитайло, — это всем нам известно. — Так вот так, коллега, — поднимаясь из-за своего огромного письменного стола и давая этим понять, что беседа окончена, сказал шеф. — Желаю вам всяческих благ и, разумеется, здоровья… Почти всю дорогу обратно, в Унчанск, Нечитайло простоял в коридоре вагона, душного и жаркого. Отец в купе играл с сыном в шахматы. Надежда Львовна все потчевала Сашу какими-то подорожниками, грела ему на спиртовке курицу, вдруг плакала в холодном, промороженном тамбуре. Нечитайло капал ей валерьянку, потирал руки, шептал ругательства… А теперь они приехали в Унчанск и ждали. Чего? Что нового может им сказать этот толстый, хромой, сопящий, не слишком воспитанный деревенский лекарь после всего того «созвездия», которое пользовало Сашу в знаменитой клинике? Или Устименко? Что он — вдруг совершил великое открытие в онкологии и сейчас его с успехом испытает? — Александр Самойлович, стакан чаю? — спросил Золотухин. Нечитайло налил себе в стакан чайную ложку коньяку, положил сахар и подставил стакан под кран самовара. Они приехали с вокзала более двух часов тому назад, а он все не мог согреться. Или это просто озноб? — Сашка, чаю налить? — в другую комнату, в полумрак, где сын болтал с матерью, крикнул Золотухин. — Желаешь? У него все время вздрагивал подбородок. Золотухин чувствовал это и не мог себя сдержать. Проклятое подрагивание началось с больницы, с палаты, где увидел неузнаваемо изменившегося за один этот месяц сына. Провоевав две войны, Зиновий Семенович немало повидал и, навещая в медсанбатах и госпиталях тех своих друзей, которым суждено было умереть, как ему казалось, никогда не ошибался. Он научился безошибочно определять эту тихую, неописуемую человеческими словами печать, эту как бы ограниченную временность пребывания здесь. И вот эту временность он увидел позавчера в лице своего единственного двадцатитрехлетнего сына. Он увидел, что Сашка уйдет. И несмотря на то, что Золотухин все время твердил себе — «не дам, не дам, не дам», — он понимал: здесь ничего поделать невозможно, мальчик уходит, никакой властью его не удержишь! — Что это они так долго справляются? — не без раздражения спросил Золотухин. — Уже час как Хлопчиков за ними поехал. — А дорога? — спросил Нечитайло зло. — Вы к больнице пытались подъехать? Колдобина на колдобине. — Не только у больницы дорога разбита. Весь город войной изуродован. — Больничными подъездами в первую очередь надобно бы заняться. — Каждый так про свое толкует! — Око не мое, — окрысился Нечитайло. — Оно наше! Золотухин исподлобья взглянул на доктора. Оба были небритые с дороги, усталые, невыспавшиеся. И от того, что все время веселили Сашу, совершенно измотанные. — Надо было Богословскому позвонить, чтобы вышел на Александровскую. Все — скорее, — подумал Золотухин вслух. — И крутиться Хлопчикову не пришлось бы. — Ничего, покрутится ваш Хлопчиков, — опять разозлился Нечитайло. — Богословский, между прочим, инвалид, едва ходит. А жилья до сих пор не получил, как на войне спит — в ординаторской… «Пожалуй, не стоило об этом сейчас говорить, — подумал Нечитайло, но тут же решил: — Именно сейчас и стоит. О нас думают, только когда мы нужны. И никогда, если все здоровы». А Золотухин подумал иначе. «Всем всегда что-то нужно, — вздохнул он. — Даже в это время они не могут забыть, что я решающая инстанция. И нет им дела, что дай я вне очереди жилье Богословскому — доброхоты завизжат: „Вот, сын болен, завилял перед врачами. Все они такие!“ Было слышно, как Хлопчиков своим ключом открыл парадную — преданный Хлопчиков, свой в семье Хлопчиков, любящий душевно Хлопчиков, в скольких семьях он был преданным и своим? «Что за мысли лезут в голову?» — вдруг подумал Золотухин, поднимаясь навстречу Богословскому и Устименке и опять не ко времени спрашивая себя: «Неужели они до сих пор штатскими костюмами не могут обзавестись? Или это тоже намеки и специальный маскарадик?» Мать вышла, щурясь, из полутемной комнаты, подозрительно взглянула на старого мужика Богословского, на Устименку с его замкнутым лицом — не такие были те, столичные, ухоженные, в крахмальном белье, действительно профессора. А эти еще и хромые оба, «как в оперетте», — с тихим вздохом судила их Надежда Львовна. И чуть сконфузилась за слово «оперетта». — Чайку с холоду? — спросила она казенным голосом. Доктора чаевничать отказались. Нечитайло разложил перед ними свои выписки — он посидел там, в клинике, над историей болезни, посидел так основательно, что про него даже сказали, будто он «из прокуратуры»; посидел, покопал и пописал. Аккуратно они там вели эту свою писанину, ах как аккуратно, дотошно, даже с победными какими-то интонациями. И Сашу выписывали они не побежденными, а как бы победителями, — ах, молодцы, ах, хитрецы, ах, пожинатели благ в сем грешном мире… — Что ж, пойдем? — спросил, с трудом поднимаясь, совсем старенький к ночи Николай Евгеньевич. — Вы ознакомились, Владимир Афанасьевич? — Да, пойдем! — встал Устименко, стараясь не оскользнуться и на этом паркете, как оскользнулся там, на службе Золотухина. Зиновий Семенович придавил папиросу в пепельнице и пропустил двоих докторов вперед. Нечитайло, как домашний врач и «свой», поплелся было сзади, но Устименко его пропустил тоже вперед, перед собой, — ему жалко вдруг сделалось этого затюканного доктора с виноватым выражением напроказившего бульдога. На широкой постели, в неуютной, почти холодной спальне, весь закиданный журналами и книгами, лежал и улыбался чему-то Саша Золотухин. Они сразу встретились глазами, Устименко и молодой человек, и Владимир Афанасьевич даже назад подался на полшага — так страшно отчетливо вдруг вспомнил другое юное лицо, давно, на Севере, тогда, когда первый раз увидел ту, впоследствии горькую, невыносимую потерю — того юношу, который со смешной, воробьиной гордостью не сказал, но произнес, что он — Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл. Нет, не то чтобы они были похожи. Саша Золотухин был русский, с бровями-серпиками, с широкими скулами, с какой-то мягкостью черт славянского лица, со светлыми, рыжеватыми, легкими волосами, с уже успевшей зажелтеть от больницы и болезни кожей. Нет, не лицами напомнили они Устименке друг друга, а выражением, внутренней статью, непокорством и мужеством — тем, что отличает личности выдающиеся от человеков, робеющих не только близкого порога, но и самого недуга — насморка, ранения, ушиба, кашля, крови. Он еще и слова не сказал с этим Сашей, еще и голоса его не слышал, но уже понимал по одному только выражению его глаз — лукавому, насмешливому и виновато-сердитому, что юноша этот умен, думает сам по себе, умеет и держаться и, если надо, сдерживаться… — Папа, — вдруг сказал Саша баском, — уважь мою просьбу. Можно мне поговорить с докторами без тебя? — Это… почему? — не сдерживая властности в своем голосе, спросил Золотухин. — Я ведь тоже в курсе обстоятельств… Саша быстро скользнул взглядом по докторам, как бы требуя у них заступничества, и произнес вдруг иным — решительным тоном взрослого мужчины, да притом и повоевавшего, то есть покомандовавшего: — Нет, папа, мне необходимо только с докторами… — Странно, Саша. Я ведь тоже человек не малограмотный, разобрался в твоих обстоятельствах… — Разумеется, — поспешно согласился Александр, — но тогда ты станешь говорить сам, а мне нужно, чтобы я без всякой указки и подсказки. Да ведь ты еще и разволнуешься, — добавил он мягко, — а волноваться тебе хватит… — Девичьи капризы, — вздохнул отец и не ушел. — А если я не попрошу, а потребую? — вдруг произнес Саша твердо и даже с железом в голосе. — Ведь потом вы будете говорить сколько угодно, а сейчас мне надо один на один с ними! — Видали? — спросил старший и нехотя ушел, затворив за собой дверь. Младший Золотухин прислушался к далеким шагам отца, помолчал, потом приподнялся на локте и, встряхнувшись, заговорил: — Может быть, вам все это и неудобно слушать согласно вашей этике и врачебным правилам, — не знаю, но только, пожалуйста, поскольку дело идет, красиво выражаясь, о человеческой жизни, все-таки выслушайте меня. Понимаете, какая штука? Я вот изрядное время провел в онкологической больнице, и мы в нашей палате не раз смеялись, что у нас нет ни одного онкологического больного. Нас, словно детей, все утешали пряничками, вроде «на всякий случай», «похоже», «а вдруг!». Я понимаю, мы понимали — гуманизм, но мы таким путем были из игры выведены. Не оперируют меня — и хорошо, зачем оперировать, ежели у меня ничего «эдакого» нет. У меня ведь даже мнения своего никакого нет. Ну и вот иногда, знаете ли, стороной узнаешь про соседа, что он уже и неоперабелен. Уже! То есть со всеми этими лозунгами насчет современной диагностики, даже при верном диагнозе, тянут. Вы извините, но я слишком много и слишком часто про это думал — не по отношению к себе, что я? — микробик в жизни Вселенной, — но уж ежели помереть от этой пакости, то хоть с шумом. С грохотом! Ведь меня из перестраховки не прооперировали вовремя, я об этом узнал случайно, вернее даже подслушал или почти подслушал. И подслушал, что теперь будут оперировать, но уже все равно поздно, время упущено, и опять-таки из перестраховки! Разумеется, прооперировали, даже выписали домой, но ведь я-то знаю — зачем! Умирать выписали… — Послушайте! — перебил Богословский. — Зачем же слушать, если я никому не верю и не поверю больше, — со злой, не идущей к нему улыбкой сказал Саша. — Впрочем, неправда, что никому. Вы меня простите — задерживаю вас. Но может быть, и вам не так уж бесполезно однажды услышать то, что больной думает. Не профессор, не академик, а рядовой больной. Можно? — Прошу! — угрюмо отозвался Богословский. — Одному я там поверил за это длинное время. Тоже онколог, профессор Щукин. Быстрый, резкий, он не по нашей части был, отоларинголог — насчет рака горла и других этих радостей. Вот он — работник! Вы, доктора, не понимаете: больные в ваших клиниках и госпиталях все знают. Мало ли? Романчик с сестрой, с санитаркой, один про другого услышал, другой в кабинет не вовремя вошел, — все известно, в подробностях. Мы так и про Щукина всю подноготную узнали. Он инкурабельных оперировал, понимаете? Утверждая, что если из сотни приговоренных десять выживут, — правда за ним. И таки сожрали его наши прославленные! Быстро сожрали, с грохотом выкатили. Выкатили за статистику, потому что зачем им, даже во имя спасения людей, марать себе статистику? Они же успешно борются с заболеваниями раковыми, исключительно успешно. Нет, я теперь, после всего того там, в клинике, никак верить не могу. И добро бы обманывали нашего брата больного толково, основательно, серьезно, а то ведь, знаете, — усмехнулся Саша, — халтура, не для больных, а для спокойствия их собственного. Так вот я для того попросил вас меня выслушать, чтобы вы знали: так нельзя больше в вашей науке, нельзя из перестраховки, товарищи профессора… — Тут профессоров, к сожалению, нет, — сказал Устименко, — тут врачи… — Как? — немножко смутился Саша. — А мой отец… — Отец ваш, — прервал Богословский, — вас утешить нами, наверное, желал, что мы-де тут не все рукав сосем. Оно так, не все, но профессора среди нас нет ни единого. Уж не взыщите, помилуйте… — Ну, вздор какой! — покраснел едва заметно Александр. — Это я, конечно, спутал. Давайте еще про главное, про основное. Я хочу и требую, требую, чтобы этот мой случай, после всего, разумеется, после естественного конца, — я хочу, чтобы этот случай был вами использован. Я — биолог, начинающий еще, студент, но меня научная правда занимает, не спекулятивность, не тихая и аккуратная жизнь в науке, а правда. И вот после моей смерти, — спокойно или внешне спокойно выговорил Саша, — я бы хотел, чтобы не полностью, конечно, не в порядке мести, а для науки, с инициалами моими, вся история подробненько была изложена. Ведь нельзя же на нашем брате строить свое спокойствие! — А почему нельзя? — вглядываясь в Сашино лицо, спросил Богословский. — То есть как почему? — А если, в самом деле, случай ваш не тот? — Но позвольте, — даже уже обиделся Саша. — Ведь они меня прооперировали и зашили. Там спайки! — А черта мне в ваших спайках? — То есть как это — черта? — А так — черта! Убежден, что все вы напутали и безобразно напугались слухами и сплетнями. Странно даже мне было вас, Александр Зиновьевич, извините, слушать. Слушал внимательно, нервно вы высказывались, понимаю, но с перебором. По новейшим данным англичанина Дэвиса, именно в вашем возрасте опасность минимальна, — внезапно для Устименки солгал Богословский. — Слышали такое? — Дэвиса? Это какого Дэвиса? — удивился Саша. — А вот ежели вы уж такой ученый-переученый биолог и во всем разбираетесь, то Густава Берта Дэвиса вам знать должно, — со злобой, наверное на самого себя, что эдак фундаментально врет, произнес Богословский. — Крупнейший авторитет в онкологии, председатель международной ассоциации. Не знаете? Саша пожал плечами. — Первый раз слышу. — То-то что первый, бабушкины незабудки, похороните меня у ручья, под сладкий звон струй… И тут Устименко, как в давние, как в старые годы Черноярского «аэроплана», увидел своего непрофессора, нечленкора и неакадемика Богословского, во всем его дивном величии — Обманщика, Чародея, Колдуна. — Ох, эти мне циники-медики, медники, злые жестяники, — сказал он все еще злым голосом и сошвырнул с юноши одеяло, — начитаются, наговорятся, наподслушиваются и ставят себе диагноз гробового характера, как известнейший стишок… — Какой стишок? — несколько сконфуженно осведомился Саша. — Экий какой загривок мощный, — сказал Богословский, щупая Сашу и говоря между тем эпитафию:
Прохожий! Бодрыми шагами И я ходил здесь меж гробами, Читая надписи вокруг, Как ты мою теперь читаешь… Намек ты этот понимаешь?
Золотухин улыбнулся улыбкой Лайонела Невилла, а Богословский между тем спрашивал Устименку и Нечитайлу, задавая им абсурдные, нелепые вопросы, Великий Старый Мудрый Лекарь, знающий еще и по себе, что такое истинное страдание и страх надвигающейся неотвратимо смерти. — Вы такую пигментацию, коллеги, при раковых заболеваниях когда-либо видели? Наблюдения Пирогова в Дерпте помните? А отсутствие конъюнктивита, по-вашему, коллеги, о чем говорит? В какую сторону наша мысль должна идти? Ни в какую сторону мысль Нечитайлы и Устименки от этой «пигментации» и «конъюнктивита» не шла, они даже, что называется, «подыграть» не могли Великому Обманщику. А тот еще в глаза Саше посмотрел, еще занялся его языком и нёбом, потом пошел от горла по железам, и, наконец, руки его — две огромные, поросшие пухом ладони — легли на живот, на ясную и большую, с головку ребенка, опухоль. — Эта? — спросил он, двигая и как бы расшатывая основание опухоли. — Она? Дай нам боже такого рака всем вместе и каждому по отдельности… Только в это мгновение Устименко заметил, что Богословский весь залился потом и раскраснелся, — когда он говорил про пигментацию и конъюнктивит, ничего этого не было, тогда он был даже бледен. Может быть, тогда он был Великим Обманщиком, готовясь к катастрофе, а сейчас правда все хорошо? Настолько хорошо, что и лгать больше нужды нет? — А ну, Владимир Афанасьевич, что вы скажете? — слегка разогнувшись и уступая свое место Устименке, произнес Богословский. — И вы, Александр Самойлович, что вы заключите? Ну-те, коллеги, ну-те! Теперь Богословский повернулся так, что Саша не видел его лица. И Устименко заметил — Николай Евгеньевич не только сиял, он светился каким-то особым, свойственным только ему, хитро-плутоватым, земным, никак не ангельским, а все же чистым и горячим светом. Это было непостижимо, как эдакие медвежьи глазки могут так светиться, но они светились, и это означало для Александра только одно: жизнь. — Вначале была мочекаменная болезнь, — неуверенно сказал Саша. — Ну, а когда прооперировали… — Подождите! — велел Устименко. И Богословский, и Нечитайло смотрели ему в лицо. Не в лицо, а в слушающие глаза, в те совершенно поглощенные внутренней работой глаза, которые бывают только у хирургов милостью божьей. — Чагу давали? — спросил Нечитайло. — Конечно, — ответил Саша. — Но гематурия продолжала мучить. На стенку просто лез… — Ну? — спросил Богословский, вглядываясь в тот ровный медленный свет, который разгорался в глубине зрачков Устименки. — Ну? Что вы думаете, Володя? — Еще хорошо, что лучевым лечением не рубанули, — сказал Владимир Афанасьевич. — Наверное, боялись, что поражена печень… Дверь скрипнула, приоткрылась. — Может быть, можно нам? — спросила Надежда Львовна. — Нам, старикам? Она действительно выглядела старухой сейчас — эта еще молодая женщина. А Золотухин стоял за ее спиной, положив руку на плечо жены, тоже белый и старый, в общем, человек. — Заходите, — сказал Устименко, закрывая Сашу одеялом и переглядываясь с Нечитайлой, который быстро и весело ему кивнул, — сейчас мы немного вас поспрашиваем… — Ну что? — быстро спросила мать. — Как? И замолчала, понимая, что все равно ей ничего не скажут сейчас. — А то, что нам биография вашего сына нужна, — напряженно вглядываясь в серое, морщинистое лицо Надежды Львовны, сказал Устименко. — Подробная биография. Он заметил, как нетерпеливо и даже яростно вздернул головой Золотухин, и понял, насколько оба они измучены, но говорить и обнадеживать было еще рано. Еще немножко рано. — Господи, какая такая биография? — почти со стоном сказала мать, но, заметив на себе строгий взгляд сына, испугалась и заспешила: — Впрочем, пожалуйста, только вы сами спрашивайте, потому что я не знаю, какие моменты мне вам осветить… Но Устименко ничего не спросил. И Богословский смолчал. И Нечитайло опустил долу свое бульдогообразное лицо, чтобы не поторопиться и не задать наводящего вопроса. Все они трое знали: задай такой вопрос — и пустяк выпрет на первое место, заслонит собой все остальное, исказит общую картину. — Как мальчик рос, чем болел, какие с ним приключались неожиданности, — произнес Устименко. — И не торопитесь по возможности. Переглядываясь, поправляя друг друга, путаясь в мелочах, они все втроем, мать, отец и Саша, пунктирчиком повели сына от дифтерита к скарлатине, от коклюша к кори, от кори к ангине — под вежливую зевоту Богословского. Тут и встряла лошадь. — Про Голубка-то помнишь? — спросил Саша Надежду Львовну. Она посмотрела на сына вопросительно. — Ну, жеребец Голубок, директора совхоза «Пролетарка» возил, — сказал Саша. — Помнишь, как он меня брякнул? — Куда? — живо спросил Богословский. — Копытом? — подавшись вперед, осведомился Устименко. А Нечитайло даже ладони потер одна о другую, словно предстояло ему в стужу перед тарелкой горячих пельменей хлопнуть рюмку водки. И рот слегка приоткрыл от волнения. Мать с сыном переглянулись, засмеялись. Отец смотрел на них строго. — Мама от отца скрыла, — сказал Саша. — Ведь он у нас гроза, понимаете? Нам бы с Николаем тогда вовек в ночное не попасть, мы ее укланяли — маму. Меня жеребец довольно мощно тогда в живот ударил, я даже сознание потерял. — В живот? — воскликнул Устименко. — Вы точно помните? — вновь наклонился к Саше Богословский. — Вы не путаете? — Покажите рукой, куда жеребец ударил? — спросил Устименко. — Поточнее! — Сюда и ударил, — хмуро показал место опухоли Александр. — Точно, я-то помню! — Ему казалось, что вся его история напоминает ушиб Ивана Ильича из повести Толстого. У Ивана Ильича смертельная болезнь началась с ушиба. И Саше совершенно непонятно было, почему так весело оживились доктора. — А в больнице Шилову вы об этом рассказывали? — Зачем? Разве он спрашивает? Он ведь сам все всегда знает… — Подождите, молодой человек, не обвиняйте с такой уж поспешностью, — почти резко оборвал Сашу Богословский. — Вы сами студент-биолог, критически настроенная личность, сами-то вы обязаны были помочь науке… — Так ведь он же спешил, очень спешил, — извиняющимся тоном произнес младший Золотухин. — Он совсем уж на ходу был, даже своего помощника обругал, что здесь картина, «ясная ребенку»… — Так вы бы помощнику, — не сдался Богословский. — Вы бы свое самолюбие в карман спрятали, мы, врачи, не боги, батенька мой, мы не обязаны эту вашу лошадиную причину заранее знать… — Так что же у него? — сзади, стоя возле изножья кровати, с трудом спросил старший Золотухин. — Что? — Мы все трое, — не торопясь, со всем тем спокойствием, которое в нем нашлось для этой минуты, сказал Устименко, — мы трое уверены, что никакой это не рак, не злокачественное это вовсе, понятно вам, а гематома. Впрочем, это гораздо лучше разъяснит вам Николай Евгеньевич… Очень тихо было в холодной спальне, покуда Богословский в подробностях, доступных их пониманию, объяснял родителям и самому Саше историю его заболевания и той врачебной ошибки, от которой, по его словам, никакой академик не гарантирован… — Но ведь вы же, — прервал было Саша, но осекся под строгим взглядом Богословского. — Что я же? Во-первых, не я же, а мы все. А во-вторых, счастье, что по чистому случаю вы нынче вашего грозного батюшку не испугались и коня Голубка вспомнили, товарищ биолог. А если бы не вспомнили? Конечно, замученные родители и не менее издерганный Саша не сразу поверили в то счастье, которое опрокинулось на них нежданно-негаданно. Не сразу и не совсем. Больно прост он был, Богословский, после всех уверенных в себе и совершенно спокойных и невозмутимых в своей уверенности профессоров и их еще более уверенных и непогрешимых ассистентов. Больно прост, мужиковат, неотесан, даже зевал не к месту и сморкался как-то трубно, вызывающе и подолгу. И Устименко был под стать ему, без всякой академической вальяжности, почему-то сурово насупленный, и Нечитайло — злой и угрюмый. Что заботит их, если все так хорошо? О чем думают? — Вот так, — заключил Николай Евгеньевич свои разъяснения, — таким путем, молодой биолог. Так что винить нам с вами некого, кроме себя самих… С этими словами он поднялся и пошел в столовую. Пошли за ним и Устименко с Нечитайлой. — Значит, он поправится? — спросила Надежда Львовна, едва перешагнув порог. — Предполагаю и даже уверен, что всенепременно поправится, — сказал Богословский. — Убежден. Надежда Львовна помотала головой, чтобы стряхнуть быстро бегущие слезы, и почти силой усадила докторов за стол. А Зиновий Семенович остался ненадолго с сыном. Он молчал и смотрел на него и больше не видел той смерти в Сашином лице, которая так ясно представлялась ему всего полчаса назад. — Симулянт ты, Сашка, — сказал он. — Честное слово — симулянт. Слезы навернулись на его глаза, он вытер их, они вдруг полились. — Ну, папа, что ты… — испугался Саша. — Брось! — Пройдет, — сказал Золотухин-старший. — Вообще-то мы с матерью на этом Шилове тоже дошли. — А тебе же он так понравился. — Кто? — Да Шилов. «Солидный, серьезный, лишнего не болтает»! — передразнил Саша отца. — И чуткий… — Вообще-то конечно, да не в том дело… — А знаешь, в чем? — В чем? — В том, что масса бед нашей жизни от Шиловых. Много их, отец. Везде они есть. И удачливые… Отец подозрительно посмотрел на сына, крепко обтер одеколоном лицо перед зеркалом жены, увидел свои воспаленные, завалившиеся глаза и, выходя к гостям, сказал Александру: — Представляешь, как мы сегодня будем все спать? За все это время. Мягко ступая в домашних меховых туфлях, Золотухин открыл дверь и остановился на пороге, услышав сдерживаемый, но все-таки бешеный голос Богословского: — Тут не в ошибке врачебной дело, дорогой Александр Самойлович. И если я при великолепном этом парне нашу медицину защищал, то только потому, что стыдно мне, понимаете, стыдно за скорохватов этих, за джигитов, влюбленных в себя. Надежды Львовны в столовой не было, и Золотухин вдруг почувствовал себя подслушивающим то, что называется «врачебной тайной». И, не догадавшись кашлянуть, что обычно делается в таких неловкостях, осведомился, плотно закрывая за собой дверь: — Прощения прошу, о каких именно джигитах речь идет? Богословский бросил на Зиновия Семеновича злой взгляд и ответил не ему, а своим докторам: — О джигитах, как их Федоров-покойничек называл, о джигитах от хирургии. Он мне живот раскромсал — черт ваш Шилов, он — открыватель новых путей в хирургии. Он весь в будущем, а в нынешнем ему неинтересно. Хотите, свой живот покажу? Силком меня к нему поволокли, вот и хлебаю. И в райском эдеме или в преисподней только расхлебаю. А почему? Потому что у него, у Шилова вашего, в это мое несчастливое мгновение как раз новая идея проклюнулась. Он же полон идей и от недостатка времени все на людях поспешает. «Ты, — это он мне говорит, — старомоден до смешного». Я ему: «Модничайте, профессор, сначала на крысах!» Вот он мне и показал крысу. Впрочем, извините меня, не ко времени это я взорвался, но случается, что и мы, врачи, подвержены опытам, довольно нерентабельным… — Значит, выходит, Сашка мой прав? — грузно садясь, спросил Золотухин. — Зачем же вы ему нотации читали? — Рано ему правым быть, — усмехнулся неожиданно и хитро Богословский. — Верно, Владимир Афанасьевич? Эдак он от младых ногтей и в пульсе разочаруется. Вы погодите, товарищ Золотухин, вот поставим авось вашего парня полностью на две ноги, тогда пусть и задумывается над сутью вопроса. А пока ему в нас не верить — противопоказано. Я в смысле здоровья. Там неправильно все было, отчего же и здесь неправильно не может быть? А? Надежда Львовна внесла огромную яичницу, Золотухин налил водку. — За вас, мамаша, — сказал Богословский, — да чтобы не забывали никогда никаких лошадиных копыт. Он вылил в себя водку, помотал вилкой над маринованными грибами, квашеной капустой, солеными огурцами, понюхал корочку и взялся за яичницу. Надежда Львовна все плакала тихими, быстрыми, счастливыми слезами. Устименко и Нечитайло ели молча, Зиновий Семенович наливал себе часто, радостно хмелея. — Какая же у вас для больных правда? — спросил Золотухин. — Только та, что здоровью не вредит, — ответил Устименко. — У нас, Зиновий Семенович, одно правило — у всех среднепорядочных работников медицины: ничем никогда не вредить. Если ложь помогает — солжем и не поморщимся. — А для близких? — Если они не психопаты и не истерики? — Допустим, мы с Надеждой Львовной. — Только правда! — сказал Устименко. Глубоко сидящие, суровые глаза Золотухина внезапно посветлели, он протянул к Устименке стопку, чтобы чокнуться, и предложил: — Может, на этом основании окончательно помиримся, доктор? Владимир Афанасьевич промолчал. Богословский взглянул на него предостерегающе: не следовало сейчас «заводиться». Но было, разумеется, уже поздно. — А если бы, — неприязненно и отчужденно начал Устименко, — если бы, товарищ Золотухин, мы бы ничего утешительного сказать не смогли бы, тогда как? Сейчас благорастворение и добрые слова, а в ином случае, от нас совершенно не зависящем, как? «Я говорю, а ты записывай»? Или — «универмаг важнее больницы»? — Ну уж, — испугался вдруг «мракобес от хирургии» Нечитайло. — Зиновий Семенович чрезвычайно много делает для здравоохранения… — Вы помолчите! — оборвал Нечитайлу Богословский. — Что значит «делает»? А как он может не делать? Золотухин попытался отшутиться: — Мать, это они вроде нападают всем скопом на одного? — А правильно, — все еще всхлипывая, сказала Надежда Львовна. — Верно! До войны еще человеком был, а тут взял себе манеру на всех рычать. Даже я его бояться стала. И что за стиль у руководителей пошел — пугать! Всех пугает, на всех топает. Знаю, сердце у него у самого болит, а выражение на лице такое, словно нет ему ни до чего дела. Или маску навесил. И не видно Зиновия. Не Золотухин, а статуя. Даже тяжело… — Ну, что ж, может быть, — сказал Золотухин. — Весьма даже вероятно. Прошу прощения. Работенка у меня легкая, ответственности никакой, область удобная, удача за удачей, занимайся здравоохранением да искусством… Садясь в машину, Богословский сказал: — Что ж? Жить Сашке и жить! — Оперировать вы будете? — Дело нехитрое. Нечитайло спросил, что это были за слова о пигментации и конъюнктивите. — А я тогда рольку играл, — усмехнувшись, ответил Богословский. — Нельзя же на тот свет отпускать в плохом настроении. Я и решил: разобьюсь, а все страхи к черту изгоню. Пускай веселым помирает. Да никак никакую латынь, подходящую к случаю, вспомнить не мог. К счастью, по существу обошлось. Повезло парню. — Повезло, что вы в Унчанске, — сказал совсем разомлевший Нечитайло. — Вот в чем повезло. Мне в моей ситуации… — А вы забудьте о ситуации, — сурово прервал Устименко. — У каждого своя ситуация, а при случае, глядишь, и подлостью обернулась. Я вам верно толкую, Александр Самойлович, забудьте! Иначе передеремся. Ясно вам? — Ясно, но не очень, — пробурчал Нечитайло. — Впрочем, разберемся!
Date: 2015-12-13; view: 310; Нарушение авторских прав |