Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Клятва Гиппократа
Вызван Устименко был на четырнадцать, но и в шестнадцать многоизвестный золотухинский секретарь — референт Голубев — Владимира Афанасьевича не замечал. Он все с почтой разбирался, бумаги по папкам раскладывал да собеседовал по телефонам. В шестнадцать десять Устименко поднялся со своего дерматинового дивана и без лишних околичностей отворил дверь и вошел к Зиновию Семеновичу. Золотухин сидел над горой бумаг, но не читал их. Только подойдя ближе к огромному письменному столу, Устименко разглядел, что глаза Золотухина закрыты и, подпершись тяжелой рукой, он спит. Лицо его даже во сне было так замучено и горестно, что Владимир Афанасьевич невольно отступил, но получилось это неловко: палкой он толкнул кресло, и сделался шум, от которого Золотухин проснулся. Несколько мгновений он ничего не понимал, потом ладонью обтер лицо и, без всякой принужденной приветливости, сурово велел: — Садись, доктор. Устименко сел. Золотухин посмотрел на стрелки огромных часов, что стояли в углу, закурил, затянулся и неловко извинился: — Задержал, прости. Две ночи без сна, супруга моя совсем растерялась. Владимир Афанасьевич не спросил — почему: догадывался. — Ну, так слушаю тебя, — стараясь оживиться при помощи папиросного дыма, сказал Золотухин. Устименко сдержанно, вполне благопристойно, в немногих, но достаточно крутых словах поведал все свои строительные беды и даже несчастья. Золотухин, вычерчивая карандашом в блокноте кривые, осведомился, «что делать надо?» — Дайте наконец людей в достаточном количестве. — А не хочешь ли ты, небога, еще и мяса? — гоголевской фразой, но без всякого юмора спросил Золотухин. — Я хочу, чтобы, например, силы высококвалифицированных военнопленных не расходовались так бессмысленно и бездарно, как они расходуются сейчас, — стараясь перехватить уходящий от него тяжелый взгляд Золотухина, резко и даже грубо сказал Устименко. — Мне хорошо известно, что специалисты: паропроводчики, толковые маляры, кровельщики, каменщики, бетонщики, жестяники — самые притом высококвалифицированные… — Не по моей части, — прервал Золотухин. — Не моя команда. Я бы их и сам с гораздо большей пользой распределил по объектам. Так что измени тематику. Да, впрочем, ты, я слышал, на эту тему в высокие инстанции обратился? С удивлением Устименко подумал — откуда мог слышать Золотухин, но ничего не спросил: — Хорошо, изменю тематику. Дайте, товарищ Золотухин, строителей немедленно, снимите хотя бы с универмага, с… — Универмаг мы и так против плана завалили, — сказал Золотухин доверительно, — вообще завал за завалом… — Завал за завалом, — не идя на доверительность, а с ходу обвиняя, зло заговорил Устименко, — потому у нас в Унчанске решили, от большого ума, тут, на площади Пузырева, развернуть такой ансамбль, чтобы им закрыть все разрушения войны. Не закроете, дорогие товарищи, ни у кого это получиться не может. А самое главное то, что разрушения восстановить дешевле и проще, чем закрывать их универмагом с колоннами, Дворцом культуры с колоннами и исполкомом с колоннами. — А я, предполагаешь, думал иначе? — со странным смешком сказал Золотухин. — Вот чудак барин, право, чудак барин! Или ты что проведал? — Как это — проведал? — А так, что именно в данном разрезе товарищ Золотухин выговор получил. И, конечно, признал свои ошибки, вредные ошибки. Ибо наш Унчанск должен выглядеть монументально. Соображаешь? — Нет! — ответил Устименко. — Это же глупо! — И фризы, и пилястры, и архитравы тебе не подходят? — Не подходят! — Простота тебя устраивает? Экономичность? И считаешь ты, что ансамбль, бог с ним совсем, может для первого послевоенного времени и не быть, а кое-что может и не «вписываться», лишь бы людей расселить, отгрохавших такую войнищу, лишь бы крыша над головой, да больницы больным, да стадион какой-никакой для начала, а уж потом, на досуге… Что-то мягкое, усталое, домашнее и не начальнически насмешливое, а просто веселое появилось в тяжелом лице Золотухина, он посмеялся недолго, еще взглянул на часы и вдруг казенным голосом заключил: — Будем считать вопрос исчерпанным. У нас имеется генеральный план, в котором я не властен, да и никто теперь, пожалуй, не властен. Даже такой организм, как ты, товарищ Устименко… Из-под тяжелых век он внимательно смотрел на Владимира Афанасьевича и вдруг, опять изменив тон, спросил: — А почему ты такой? — Какой? — удивился Устименко. — Такой, что от товарища Лосого поступил сигнал: главврач Устименко от ордера на квартиру отказался в категорической форме. Плоха тебе квартира? Три комнаты, дом специалистов, горячая вода будет, лифт, по фронтону, как ты любишь, колонночки пропущены. Не слишком монументальные, но все же не без колонн. Многим нравится. А товарищ Устименко, видите ли, отказался. Владимир Афанасьевич едва-едва покраснел — по скулам, но от Золотухина это не укрылось. — Капризничаешь, товарищ Устименко? — Нет. — А что тогда, как не капризы? — Надеюсь впоследствии жить при больнице. — Так ведь там уж и совсем покою не будет. — Если дело хорошо поставлено, то покой именно там и будет. Впрочем, есть такая традиция — старая и недурная: главный доктор живет при больнице. — Это Гиппократ так поклялся? — При чем здесь Гиппократ? — При чем здесь товарищ Гиппократ? Золотухин вынул из ящика стола книгу, открыл ее, полистал, произнес со вздохом: — А при том, что я нынче только медиков ученых и читаю, все стараюсь своим умом разобраться — как это может здоровый парень взять да и без войны помереть. Из библиотеки взял — может, в древней Греции поумнее нас доктора были? Он открыл титульный лист, прочитал: «Перевод профессора Руднева», еще вздохнул и сообщил: — С другой стороны, утешительного и духоподъемного чрезвычайно много. В ближайшие, пишут, десятилетия с этим делом будет покончено. А лет эдак через четыреста человечество достигнет практического бессмертия… Владимир Афанасьевич промолчал. «И зачем только ему еще книгами и брошюрами себя растравлять?» — подумал он. Золотухин оттолкнул Гиппократа, тяжело вздохнул и опять закурил, вконец замученный своим горем, сломанный, согнутый человек. Помолчали. А немного погодя Устименко спросил Золотухина о сыне. Он никогда не раздумывал, когда и о чем можно или нельзя разговаривать. Гиппократа Зиновий Семенович, разумеется, читал из-за сына, и Устименко спросил, как с ним и что. — Да я уж Степанова вашего выспрашивал, — глядя в сторону, сказал Золотухин. — Он мне порекомендовал именно на профессора Шилова надеяться. Крупнейший авторитет, и в данной как раз области… Устименко крепко сжал челюсти. Нет, он не был против авторитетов. Он просто был за Богословского. — Что ж о Сашке говорить, — с трудом выговорил Золотухин. — О Сашке теперь говорить нечего. Плохо там дело, товарищ Устименко, совсем плохо. Жену сегодня опять туда направил, не знаю, как доедет, из сил выбилась, один ведь он у нас остался… — Вы мне расскажите то, что вам известно, я ведь врач. — Оперировали его… Устименко молчал. Крутая складка легла меж его бровями. — Ну? — наконец спросил он. — Никакого «ну» быть не может. Проросло все. Зашили обратно. — Опухоль? Мне подробности важны. Какая? — Да уж наверное то зашили, что удалить не могли. — А кто оперировал? Шилов? — Кто же другой. В общем, с этим вопросом все. Какие у тебя, товарищ Устименко, еще дела? Желаешь о своей квартире со мной побеседовать? — О своей — не желаю. — И, понимая боль Золотухина и вдруг раздражившись на этот его вопрос, Устименко сказал: — А о других врачах — желаю. Кстати, от своего ордера я отказался, приложив к нему заявление, чтобы жилплощадь отдана была под коммунальную квартиру больничному персоналу, а кому именно, мы сами разберемся. — Кто это мы? — Допустим, я! Взгляды их пересеклись: вызывающий — Устименки и насмешливо-печальный — Золотухина. Но Владимира Афанасьевича уже понесло. — Вы предполагаете, — сказал он, — что товарищу Лосому виднее, кто должен в первую очередь получить квартиру? Или вам виднее? А почему, собственно, вы так предполагаете? Не потому ли, что подразумевается: получит ордер Устименко и укротится со своей настырностью? Неловко ему станет. Так нет же, не неловко. Уж такой у меня характер тяжелый, еще в давние времена говорили мне, что я и ригорист, и мучитель, такой у меня проклятый характер, товарищ Золотухин, что никакие силы меня не примирят ни с вашими архитектурными ансамблями, ни с колоннами, ни с монументальностью, так же как не примирят со спецкорпусом больницы, который мне рекомендуют строить… — А ты и по сей день не согласился? — спросил Золотухин. — Не согласился и не соглашусь никогда. — Да почему? — Во-первых, потому, что спецбольничка у вас уже есть. И вы ею вполне устроены. А во-вторых, потому что Кремль у нас один и кремлевская больница одна. Не может быть «филиалов» Кремля, кощунственно это — неужели не понятна моя мысль? Ведь если дальше идти, то в районной больнице тоже надо «спецпалату» создавать, если до логического абсурда этой дорогой шагать… Золотухин смотрел на него внимательно. — Ну-ну, — сказал он с любопытством, — почему же плоха спецбольница? Разъясни. Устименко разъяснил: если жена секретаря райкома рожает в районном родильном доме — секретарь волей-неволей знает, какие там порядки, как обстоит дело с постельным бельем, чем кормят, тепло ли, светло ли, хороши или нет доктора с сестрами и с нянечками. Да и почему, спрашивается в задачке, почему дочка, допустим, зампреда исполкома должна лечиться и лежать в особой детской палате специальной больницы, хоть болезнь у нее пустяковая, в то самое время, когда дочка другого человека, не прикрепленного к спецбольнице, тяжело болеет в трудных условиях, которые Зиновий Семенович почему-то считает нормальными. Тут уместно будет вспомнить Владимира Ильича Ленина после ранения и то, в какую больницу его привезли на рентген и как он волновался, что кто-то из-за него обеспокоен… — Это ты меня, что ли, учишь? — навалившись грудью на стол, спросил Золотухин. — А почему вы так тревожитесь, если я даже и напоминаю вам то, что вы забыли? — осведомился Устименко. — Ведь медицина — моя специальность, не ваша. Почему же вам и не послушать специалиста? — Ты так всю жизнь прожил? — неожиданно спросил Золотухин. Устименко усмехнулся. Мгновенная, летящая его улыбка совсем обескуражила Зиновия Семеновича. — Еще не прожил. Еще поживу. — Я тоже вроде тебя был, Владимир Афанасьевич, — с горечью произнес Золотухин. — Да вот укатался малость. Тут важно не бояться, — деловито заметил он, — главное — не бояться. Ты и впредь не бойся, не бойся, что доброго места себе и не угреешь. — А я и не боюсь. — Ничего и никого? — Пожалуй что нет, — не торопясь, сказал Устименко, еще подумал и добавил: — Нет, впрочем, бывает — боюсь. Неправильно поступить. — Неправильно в каком смысле? — Ну, против дела, против работы, следовательно, против деловой совести. Кроме того, характер у меня тяжелый, слишком бывает требовательный. И к тем, кто не виноват, пристанешь, случается. Теперь, правда, меньше, раньше я хуже был, всех судил… — А себя? Владимир Афанасьевич опять одарил Золотухина летящей своей улыбкой: — Себя строже других. — Ладно, времени мало, — словно рассердившись на себя за этот «чувствительный» разговор, сказал Золотухин. — Теперь возьми блокнот, записывай, где и какую рабочую силу набирать станешь… Я с Саловым договорюсь, помогу тебе… Но Устименко никакого блокнота не вынул. — Вот возьми со стола листок, — добродушно говорил Золотухин. — С миру по нитке — голому рубаха. Наскребем тебе, доктор, по малости рабсилы. За квалификацию не поручусь, но окончательно строительство твое не остановится. Будут по малости тюкать. Помаленьку-полегоньку с мертвой точки сдвинешься, сама Москва — и та не враз строилась. Пиши… — Зачем? — спросил Устименко. — Это как — зачем? Запомнить надеешься? — Да ну! — сказал Владимир Афанасьевич. — Ни на что я не надеюсь. Но только по пять лодырей у стройконтор клянчить — смешно, право. Нет, так, Зиновий Семенович, дело у нас не пойдет. И он поднялся, оскользнувшись на паркете раненой ногой и мучительно покраснев оттого, что это получилось жалостно-картинно, — вот какой пострадавший калека себя показывает. — Значит, не нуждаешься? — со смешком спросил Золотухин. — Сам такой мудрый, что и советы тебе не нужны? Ну иди, иди, валяй. Но ведь я попомню: давал тебе строителей, да ты не взял. Так что, дорогой доктор, мы спросим. С тебя спросим, как ни верти. И деваться тебе будет некуда, понимаешь ли? Не отопрешься. Ну, иди, да не возвращайся — больше ничего от меня не получишь… Так и был Устименко изгнан из огромного светлого кабинета. Вышел он от Золотухина, нисколько не испуганный, не расстроенный даже, а сосредоточенный — как же быть-то все-таки дальше? Разумеется, мог он и обидеться, да, кажется, и обиделся самую малую толику, но довольно быстро все это с себя стряхнул, сосредоточившись, как шахматист, над комбинациями, которые могли бы быть осуществлены для получения добротно организованных строителей. Об отношении к себе товарища Золотухина и о сменах выражения лица Зиновия Семеновича он нисколько не задумывался, да и не приметил их толком — он никогда и не замечал, как относится к нему начальство. Уже совсем вблизи незадачливого больничного городка вспомнился Устименке разговор о золотухинском сыне, и он слегка поморщился на суесловного Женьку и попрекнул себя в недостаточной настырности, но тут уж сделать что-нибудь было невозможно: разве прилично Богословскому тягаться с самим Шиловым? Но хороша ли осторожная система невмешательства? Едва войдя к себе в кабинет и не сняв еще шинель, он услышал верещание телефона и взял трубку. Голубев-референт вежливо сообщил ему, что соединяет с товарищем Золотухиным. — Устименко? — спросил Золотухин сердито. — У меня Салов. Я его к тебе подошлю насчет строителей. Рви из него душу, указания он имеет. Ясно? Голос у Золотухина был хоть и сердитый, но не злой, не тот, которым давеча он выпроваживал — «иди да не возвращайся, больше ничего от меня не получишь». — «Спасибо вам большое» — так надо сказать, — услышал Владимир Афанасьевич. — Или твой Гиппократ этому не обучал? Вот передо мной книга его лежит с клятвой: «Чисто и непорочно буду я проводить свою жизнь и свое искусство». Так, что ли? — Не помню, Зиновий Семенович, — ответил Устименко, — мы давно это дело проходили, в молодости еще. — А сейчас ты старик? — К тому идет. — Ладно, работай! Голос у него вновь стал сердитый — наверное, привык, чтобы благодарили.
ВТРОЕМ
— Больше, Реглер, вы можете мне не показываться, — сказал Богословский, моя руки в околотке лагеря военнопленных. — Вы практически здоровы. Вполне годитесь к тому, чтобы вернуться на родину и выступить на митинге студентов, ветеранов войны. Будете орать «хайль, зиг хайль, хох» и рассказывать о зверствах, которые учиняли русские по отношению к вам, пленным. За эти месяцы постоянного общения с немцами Богословский настолько понаторел в языке, что говорил почти без пауз. Рудди на его речь ничего не ответил, но, когда Николай Евгеньевич собрался уходить, сказал: — Я выступлю в печати и расскажу, как вы… имея сами такое горе, спасли мне жизнь. — Врете! — невесело усмехнулся Богословский. — Розовые враки! Ничего этого не будет. Там, куда вы уедете, выгоднее, расчетливее, удобнее жить ветераном войны и пострадавшим от войны, чем просто честным Человеком. Вы, будущий коллега, заробели с юности. Так и помрете. — Я выступлю! — не слишком уверенно повторил Рудди. — И опять врете! — не подавая руки Реглеру, сказал Богословский. — Это будет против течения. А зачем вам, аккуратному мальчику, плыть против? Да и ваш Отто фон Фосс еще выйдет в люди, покажет вам, будущему медику, как его позорить. — Я — без фамилии, — едва слышно пролепетал Рудди: Богословский усмехнулся и ушел. У лагерных ворот его перехватил лейтенантик, сказал, что в канцелярию «прибыл» полковник Штуб, дожидается там Николая Евгеньевича, и если тот не спешит… Богословский не спешил. Коротконогий Штуб, перекатывая губами мундштук папиросы, ходил из угла в угол по ярко освещенной комнате, когда старый доктор открыл дверь. — А вы изрядно хромаете, — сказал Штуб, — из коридора слышно. Оперировать с такой ногой тяжело? — Не слишком. Привык даже. Живот больше мешает. — Да, я слышал. Скоро медицина с этой подлостью разберется? — Даже если и скоро, нашему брату, ввалившемуся в эту историю, нынче не легче. Впрочем, я-то лично думаю, что одной десятой усилий, направленных на такую войну, как нынешняя, вполне бы хватило, чтобы покончить со всеми раками. Вы-то как живете? — Помаленьку. — Воевали? — Некоторым образом, — с короткой усмешкой, удивительно красящей его некрасивое лицо, ответил Штуб. — По малости. — А как же зрение? — Мешало. Вы вот что, — обернулся Штуб к лейтенанту, — сделайте нам, пожалуйста, одолжение — принесите по стакану чая. Если возможно, покрепче. Лейтенантик пошел организовывать чай. — Ваш Устименко писал в ЦК, — сказал Штуб, — я было собрался к вам в больницу ехать отсюда, да узнал, что вы тут. Это ваша общая затея — насчет пленных? — Пожалуй, более даже моя, — готовясь к тому, чтобы защитить своего главврача от неведомой напасти, ответил Богословский. — А то, что он написал один… — Вам известно, что он написал? Николай Евгеньевич покряхтел: конечно, ему не было известно, что там настряпал этот «бешеный огурец». — Да вообще-то, — промямлил он, — конкретно мы не… — Хорошо написал ваш Устименко, — сказал Штуб. — Хорошо и толково. Смело. Конечно, имели место возражения, но его идею поддержали. В частности, наша область поддержала, нам первым посоветовали этим заняться. Я тут собрал товарищей, и мы решение отредактировали как раз по поводу строительства вашего больничного городка. Думаем целиком военнопленных на ваш объект направить. И рядом, и специалисты, и сами же, черти, разбили своими обстрелами и бомбежками… — Золотухин откажет, — сказал Богословский. — Зачем же ему отказывать, когда он перед самым своим отъездом как раз этим и занимался… — Заниматься можно по-разному. — Положительно занимался, если это вас устраивает. А уехал не в Сочи, а к сыну, знаете — зачем. Лейтенантик принес на глубокой тарелке два стакана чаю и две соевые конфеты, наверное личные. Штуб поблагодарил, тихо усмехнувшись на угощение, выпил залпом свой стакан и спросил: — Поедем? — Куда? — К вашему главному. — Зачем же к нему ехать, когда он в больнице. — Живет там, что ли? — Почему живет? Работает. А он из тех, которые уж если где работают, то там и живут, а дома только спят, да и то не всегда. — Такой положительный товарищ? — А вы не подозревайте, товарищ Штуб. Или по вашей должности положено всех подозревать? Штуб снял с гвоздя потертый кожаный реглан, натянул на широкие плечи и, словно не услышав вопроса Богословского, осведомился: — Вы в каких отношениях с Постниковым были, со здешним доктором? — В самых наилучших. Почитаю его и поныне образцовым человеком и врачом, — даже с некоторым вызовом ответил Николай Евгеньевич. — И никаким подлым слухам не верю и не поверю никогда. — Устименко Постникова тоже знал? — Его выученик. По хрустящему снегу дошли они до хирургии, поднялись на второй этаж, постучали к Владимиру Афанасьевичу. Тот неумело щелкал на счетах: замучили метлахские плитки для облицовки — все не сходились цифры. Штуб протер очки. Устименко, слушая Богословского, подправляемого Штубом, стал даже улыбаться по-мальчишески широко — с солидностью у него дела обстояли плохо и по сей день: по лицу Владимира Афанасьевича всегда было видно, когда он злится, когда радуется, а когда счастлив. Сейчас он был счастлив. Во-первых, есть правда на земле, вняла Москва его энергическому письму — развернется сейчас строительство больницы, как и положено такому головному объекту. А во-вторых, пришла депеша от Митяшина. — От какого такого Митяшина? — спросил Богословский. Владимир Афанасьевич даже возмутился. От Митяшина, от того Митяшина, который вместе с Ашхен Ованесовной поручился за него, когда вступал он в партию, от человека, про которого Устименко знал, что именно на нем, на его ровной и спокойной уверенности держится медсанбат, нынче пришла телеграмма: «Согласен прошу перевести подъемные выезжаю постоянное жительство совместно четырьмя членами семьи надеюсь сносные квартирные условия». Телеграмма лежала на столе, Устименко протянул ее Штубу. — Профессор, что ли? — спросил Август Янович. — Более чем! — сказал Устименко. — Академик в своем деле. — Терапевт? — Он узкой специальностью себя не ограничивает. — То есть? — Военфельдшер. С огромным при этом опытом. Хозяйственник отличный. За ним, как за каменной стеной… Штуб все вертел телеграмму в пальцах. — Ну, а я тут при чем? — спросил он. — При том, что дважды на бюро обкома, когда ставились наши вопросы, вы строительство поддержали. И кирпич мы получили при вашей помощи, это ваша была идея, помните — с баржами? — Значит, «сносные квартирные условия» — это мне адресовано? — Ага, — без стеснения сознался Устименко. — Видите ли, я Митяшину, как Иван Александрович Хлестаков, написал, что все имеется. Теперь у меня обратного хода нет. Вот и обращаюсь к вам, как к члену бюро обкома. Да вот и Николай Евгеньевич вас давно знает, говорит: вы больничные дела понимаете… Полковник Штуб спрятал телеграмму в боковой карман и сказал суховато: — Понимать я не слишком понимаю, а нагрузочку мне такую товарищ Золотухин дал. — Проверять нас? — осведомился Устименко. Штуб не ответил, только усмехнулся жестко. — Тут на вас жаловались, товарищ Устименко, что вы свою литерную карточку — именно свою, выписанную вам, как главному врачу, — пустили, так сказать, по кругу: каждому врачу на определенное время. Было это расценено как благотворительность, как подачка, как система подкармливания «своих» людей, как нарушение установленного порядка… Голос у Штуба был спокойный, слегка брезгливый. — Были применены сильные выражения. Он помолчал, словно бы подыскивая слова, вздохнул и произнес: — Сейчас соответствующая организация выполнила указание товарища Золотухина, изыскала для вашей больницы шесть литеров. Значит, круг, который обслуживался вашим литером, очень сузился. И быть может, вы свою литерную карточку оставите своей семье? — А Митяшин? — спросил Устименко. — Так ведь к вам едут и еще ехать будут… — Непременно. — Ладно, товарищи, разберемся, — сказал Богословский. — Вы тоже, Владимир Афанасьевич, совершенно неполитично себя ведете. Надо встать, померсикать ножкой, выразить благодарность от имени коллектива больницы за дружескую заботу, а вместо этого вы с ножом к горлу — а Митяшин? Вы на него, Август Янович, уж пожалуйста, не сердитесь, он с младых ногтей таков был, этот товарищ главврач. И осведомился: — А с чего действительно к больнице так раздобрели? То ничего совершенно, а тут сразу шесть литеров? Чем сие волшебное превращение можно объяснить? Штуб подумал о «сигнале» Горбанюк, которая доводила до сведения начальства «систему подачек и подкармливания», но говорить ничего не стал, а без всяких предисловий спросил о Постникове и о его отношениях с Жовтяком. Богословский и Устименко переглянулись. Август Янович перехватил их тревожный взгляд и с коротким вздохом изложил суть дела, то есть те обстоятельства, которые привели его к мысли о полной невиновности Постникова. Оставались еще загадки, которые необходимо разгадать, и Богословский с Устименкой должны в этом помочь. Беседа вначале шла вяло, потом погорячее. Из небытия и тлена талантом Николая Евгеньевича вдруг вынырнул Жовтяк с надушенной плешью, заговорил бархатным голосом, принялся интеллигентно митинговать, оглаживать больных и страждующих пухлой ладошкой, провозглашать свои страшненькие истины насчет того, что зачем-де статистикой рисковать, оперируя неоперабельных? «Он бы и дома, среди близких и дорогих опочил благополучно, — с бешенством в голосе процитировал Богословский знаменитое высказывание Жовтяка, — а вы мне плюсовые итоги на минусовые пересобачиваете!» Штуб слушал, курил, неприязненно улыбался: Жовтяк, изменник и предатель, бургомистр-убийца, холуй коменданта майора цу Штакельберга унд Вальдека, вдруг ожил перед ним и властно распорядился судьбой Ивана Дмитриевича Постникова, — тот ведь и статьи за Геннадия Тарасовича писал, чтобы Жовтяк лишь подписался, и оперировал за него, и лечил, и вылечивал. — Насильно мил не будешь! — вспомнил Устименко фразу Постникова возле военкомата, когда встретились они в те трудные минуты. — Вы не можете себе представить, товарищ полковник, в каком он был тогда состоянии — Иван Дмитриевич. Я, конечно, виноват, очень виноват, что не уволок его силой. Он бы пошел, но, наверное, думал, что почему-то ему не верят… — Э, да что, — вдруг решительным, а не повествующим голосом перебил Богословский, — хуже не будет, выскажу свои соображения. Предполагаю я, товарищ Штуб, что сыграло одно обстоятельство, не отраженное в документах. Иван Дмитриевич был в белой армии, и Жовтяк, вероятно, это знал. — Кем был? — жестко спросил Штуб. — Конечно, врачом… Штуб по своей манере ходил из угла в угол, слушал внимательно, иногда переспрашивал, иногда не соглашался — выяснял для себя картины неизвестной ему жизни поподробнее. Глаз его видно не было, поблескивали толстые стекла очков, и трудно из-за этого было Устименке рассказывать те подробности, которые интересовали, неизвестно почему, Августа Яновича. — Убить Жовтяка Постников мог? — осведомился Штуб. — Убить? — удивился Богословский. Помолчал и решил: — Вполне мог. — Почему так предполагаете? Опять все началось с начала. Штуб был человеком дотошным. — Впрочем, жизнь полна всяких неожиданностей, — устало произнес Штуб. — Вот был здесь у вашей, если не ошибаюсь, тетушки, у Аглаи Петровны, страшный враг бухгалтер Аверьянов… — Я знаю, — сказал Владимир Афанасьевич, — тетка рассказывала, он ее не выдал, хоть вполне мог выдать гестаповцам… — А вы разве Аглаю Петровну после этих событий видели? — изумился никогда не удивлявшийся Штуб. — Это крайне важно. Где, когда, как — расскажите подробно… — Ну, это дело длинное, — ответил Устименко. — Откладывать не будем, нельзя, — сказал Штуб. Он сел перед Владимиром Афанасьевичем, стул заскрипел под крепким его телом. Богословский пошел к дивану, привалился к спинке. — Сейчас трудно его восстановить в памяти, — начал Устименко, — но про Постникова она точно рассказывала, что он отстреливался. И про Алевтину Андреевну — первую жену адмирала Степанова… Штуб попросил бумагу, стал расставлять свои алгебраические значки. Время шло, тикали часы, больница совсем затихла, Август Янович все записывал. Лицо его словно бы разгладилось, только чистый лоб над очками иногда на мгновение прорезала резкая морщина. — Вот оно как, — неожиданно сказал Штуб, — видите, как получается… — Подозревать нужно меньше, — со своего дивана резко произнес Богословский. — Я унчанский народ, изволите ли видеть, насквозь знаю. И мне эти пакости, которые тут размазывают… — Хорошо, это успеется, — отмахнулся Штуб. Подумал и попросил Устименку: — Придется вам, Владимир Афанасьевич, все в подробностях написать. Понимаю — трудно, понимаю — времени немало прошло, понимаю — заняты вы, но тут дело в высшей степени серьезное. И, знаете ли… Он помедлил: — Знаете ли, вдруг — чего только ни случается, — может быть, тетушка ваша, Аглая Петровна, и жива… — Жива? Тогда где же она? — воскликнул Устименко. — А уж это мне неизвестно. Еще не все на родину вернулись, мало ли… Ну, хорошо, рассказывайте дальше, что помните! Помнил Устименко еще порядочно и рассказывал теперь со всеми подробностями часов до одиннадцати. К этому времени все они совсем замучились: в рассказе своем пришлось Устименке вспомнить и гибель Ксении Николаевны Богословской и дочки Сашеньки — тетка и это знала в подробностях. — Ну, что ж, спасибо, — произнес Штуб, поднимаясь и укладывая во внутренний карман кителя бумаги с записями. — Значит, не забудете? В трофейном «оппеле» Штуб сел рядом с шофером, зябко поежился и сказал: — Скоро, Терещенко, больница у нас будет первоклассная. Если болеть собираешься — погоди. Подержи себя в руках. — Я вообще-то здоровый, — ответил Терещенко, — авитаминоз наблюдается, но это исключительно результат войны. Питание бы усилить… Жалобу эту Штуб пропустил мимо ушей. Терещенко очень любил жаловаться, но Штуб умел не слушать. — А куда это мы поехали? — спросил Август Янович. — Вроде запутались, — ответил Терещенко. — Если бы мне литерную карточку плюс к моей рабочей… — Пятить придется, — сказал Штуб. — Там спереди тупик, не видишь разве? Вернулись к хирургии. Здесь, под медленно падающим снегом, возникла перед самыми фарами машины крупная фигура Богословского. — Садитесь, подвезем! — предложил Штуб. — Куда это вы в такой час? — Да вот, вызвали, — сказал он, влезая в машину, — к речникам, оперировать. Туда Салова привезли. — Серьезное что-нибудь? — Вряд ли, человек он мнительный, но требует непременно меня. Откажешь — обидится… — Ну, и черт с ним! — свирепо сказал Штуб. — Вы же не мальчик. — Не мальчик, да и он штучка. Сейчас мрамор у них получен, а нам для кухонь — зарез: разделочные столы, знаете? Проявлю чуткость — будет мрамор больнице, проявлю черствость — ничего не даст… Штуб тихо засмеялся, вспомнил черноярский «аэроплан», молодость, свою командировку по «делу д-ра Богословского». — Чего смешного? — спросил Николай Евгеньевич. — Я вот вчера ездил — оперировал, не скажу кого. Пустяковая операцийка-то, фельдшера в старопрежние времена с ней запросто справлялись. И оцинкованное железо получил, то есть, конечно, не железо, а резолюцию… — Слышь, Терещенко, — сказал Штуб, — кто бы это мог быть у нас по оцинкованному железу? — А Кодюра, — сказал Терещенко, — тот прохвост, товарищ полковник! Но не подкопаешься… — Кодюра? — спросил Штуб. — Врачебная тайна, — ответил Богословский. — Да и дал он мне железо абсолютно законно, а вот не давал противозаконно. Скряжничал и утверждал, что мы по этим фондированным стройматериалам не проходим… Машина остановилась у больницы речников. Штуб пожал руку Богословскому, Николай Евгеньевич вошел в низкий, темный вестибюль и сразу же понял, что произошла ошибка, они не расслышали, что не следует везти Салова отсюда к нему, что он приедет сам, и увезли больного в хирургию к Устименке… — Машинишки какой-никакой у вас не найдется? — спросил он у очень хорошенькой, сильно надушенной сестры. — Я, видите ли, хромой… И он показал свою толстую ногу. Машины, конечно, не было. Тогда он позвонил Устименке и сказал, что «мигом» будет в своей хирургии, пусть Салов не злится. Шел он около часа, а неподалеку от городка, где начались подъездные колдобины, упал, и так неловко, что долго держался за голову — там стоял неистовый шум. «Старость, что ли? — подумал Богословский и пальцами попробовал, все ли зубы целы. — Пожалуй, старею…» Салов лежал благостный, розовый на каталке, крутил пальцами перед собой. Завидев измученного доктора и испытав мгновенное чувство неловкости, он скривил свою жирную, небритую рожу и рассказал, какие испытывает страдания с того самого момента, когда «покушал соленых грибов». «Не на шесть столов я из тебя мрамор выну, а на двенадцать!» — подумал Богословский и пошел мыть руки. А пока мыл, додумал до конца: «С выплатой по безналичному в конце будущего года. У речников мрамора нет, но они получили немецкие электрические мясорубки. Обменяю на мрамор — раз. И с областной больницей комбинацию осуществлю — надо посмотреть, что у них есть». — Больно будет, товарищ профессор? — спросил Салов. — Было бы больно, если бы мы так же к некоторым больным относились, как эти больные к нашим бедам и нуждам, — заранее приготовленной фразой ответил хитрый Николай Евгеньевич. — Очень было бы больно… Салов хохотнул на операционном столе так, будто его щекотали. — Мрамор нам понадобится, — сказал Богословский. — Он ведь не фондированный, для столов кухонных разделочных. — Зробимо! — поспешно ответил Салов. — На двадцать три стола! — бахнул Богословский и сам немножко испугался… — Хоть на сто! — готовый на все, сказал Салов. — Еще трубы чугунные вам подкину, давеча Устименко ругался… А когда Салов заснул под наркозом, Богословский вдруг сердито вспомнил, что ни слова не сказал о стекле. После операции Салов будет, пожалуй, поприжимистее… Впрочем, мрамор и трубы уже есть: что-что, а слово он держать умеет… Размывшись, едва шагая от усталости, Богословский медленно пошел в кабинет, где было его жительство. Устименко, распахнув настежь окно в холодную, снежную, темную ночь, писал у стола, накинув на плечи свою флотскую шинель. Николай Евгеньевич, сердито посапывая, что-де Владимир выстудил комнату, постелил себе на диване и, снимая с кряхтением сапог, спросил: — Чего пишете? — Да Штубу пишу, — быстро ответил Устименко. — Нельзя же это откладывать. Как он вам, Штуб-то? — Ничего, подходящий. Был когда-то. А какой нынче — не знаю. Может, еще возьмет нас с вами и посадит в узилище, никому оно не известно… Устименко усмехнулся, свернул свои листы в трубочку и встал. — Ладно, ложитесь, — сказал он, — пойду домой писать. Он ловко вдел руки в рукава шинели, снял с гвоздя фуражку, взял палку и еще постоял немного, думая о чем-то и сурово хмуря брови. Потом кивнул и ушел.
«НЕ ЗАБУДУ!»
Просыпался Родион Мефодиевич раньше всех в доме, даже раньше деда Мефодия, грел воду самодельной электрической спиралью, долго правил на ремне старую, сточенную бритву и педантично, тщательно выбривал сухие щеки, недовольно морщась и по-стариковски, как отец, кряхтя. Потом, выпив стакан крепкого чаю вприкуску, садился за очередное письмо, сочиненное в голове ночью. Но теперь все те сильные, весомые, точные слова, которыми он думал ночью, казались пустяками, ничего не стоящим, неубедительным, истеричным «дамским» вздором. Ну и в самом деле, что он мог написать? Что он верит Аглае Петровне и будет верить ей до смерти? Что если не верить ей, то нельзя верить никому? Что он знает о пребывании ее в гестапо и о том, что она там испытала — из часа в час, изо дня в день? Что он наконец заслужил право хотя бы на ответ — жива его жена или нет, погибла она в войну или находится в заключении, а если находится в заключении, то где, как ее искать, как ее увидеть хотя бы для того, чтобы понять, в чем она обвиняется! Родион Мефодиевич хорошо помнил тридцать седьмой и тридцать восьмой годы, то время, когда словно нарочно истреблялись люди на флотах — от Амурской военной флотилии до Балтийского флота. Но нынче он знал, что фашистская разведка — ихние мерзавцы — организовала целый ряд дел так, что советским органам госбезопасности было почти невозможно разобраться в провокациях, затеянных «на той стороне», и жертвами этих провокаций пали сотни, если не тысячи военачальников, среди которых были и выдающиеся полководцы. Даже у «союзника» Черчилля он прочитал о том, как истреблялись кадры советских военных специалистов. Это так было, Степанов понимал ясно ход событий того времени, разумеется, события эти не одобрял ни в малой мере и ужасался ими, но молчал, как молчали многие. Уже в конце войны выяснил он в случайном разговоре, что и его песенка была спета, спасла Степанова тогда страна Испания. Покуда он там был, о нем забыли, а когда вернулся — сажать было неудобно, опять отложили. Потом сел и был расстрелян некий красавчик, который оклеветал целую группу военных моряков, — так Степанов и остался живым. Все это было, «имело место», как думал Родион Мефодиевич, но не могло возникнуть вновь после такой войны, как эта, где народ показал себя поистине народом-героем, где совершались чудеса повседневного подвига, где всему человечеству было доказано, что советские люди едины, стойки духом, что именно они, а не кто другой, покончили с фашизмом и подняли знамя победы над рейхстагом. Так за что же подозревать, держать в каких-то таинственных, секретных лагерях людей, повинных только в том, что они не эвакуировались в безопасные дали, а действовали по мере всех своих сил на войне, в которой, как всем известно, существуют не только одни победы, но и поражения, и несчастные, сложные обстоятельства, и горькие просчеты? Разумеется, изменники должны быть сурово покараны, но именно они, изменники, а не свои, честные, чистые люди… Родион Мефодиевич писал, но настоящие письма у него не получались. Тоскливые, пыльные, канцелярские обороты, вроде: «исходя из всего перечисленного», или «на основании приведенных мною фактов», или еще «и потому я считаю возможным убедительно просить» — не выражали ни мыслей его, ни чувств, а осторожность, въевшаяся в него в годы сплошных арестов, привела к тому, что он боялся любым резким словом повредить не себе (себе что, о себе он не думал, самое главное — службу — у него уже отобрали), — он боялся повредить Аглае Петровне, если она жива. А в то, что она жива, он верил, хоть даже себе в этом боялся признаться. Писал он всюду. И не отвечал ему никто. Письма словно проваливались в тартарары. И никакие дополнительные меры страховки, вроде: «такому-то и такому-то лично», «заказное», «ценное», никакие постыдные слова на конверте типа «жизненно важно», «в четвертый раз», обратный адрес со словами «от Героя Советского Союза» — все это ничему не помогало. Ему не отвечали. Впрочем, одно письмо пришло. Он разрезал конверт перочинным ножом — аккуратно, как делал все, и долго не понимал, о чем идет речь. Письмо было от капитана Амираджиби Елисбара Шабановича. Об Аглае Петровне Амираджиби не знал ничего, писал он только о себе и о своей невеселой жизни. Болен. Лечат. «X-лучами». Степанов перечитал, держа письмо на расстоянии вытянутой руки: «Икс-лучами». «Как это можно лечить лучами?» — сердито удивился Родион Мефодиевич. На людях, на почтамте, он стеснялся напяливать очки, даже оставлял их в футлярчике дома. И дома перечитал в третий раз. Все было верно, Амираджиби лечили радиоактивным кобальтом, у него было что-то не то в горле — так, по крайней мере, понял Родион Мефодиевич. И еще понял, что старый Амираджиби желал бы получить совет от своего «молодого друга», «симпатичного доктора Устименки, с которым мы вместе кушали кашу в одном веселом кордебалете». На конверте он наложил резолюцию: «т. Устименке В. А.» и подумал о том, что к вечеру наведается к Володе. А больше писем не было. Люся на почтамте — он уже знал, что она Люся и что у нее умерла мама, а папа пал смертью храбрых под Сталинградом, — эта прозрачно-бледная Люся много раз давала ему разные сложные почтовые советы про корреспонденции «с уведомлением», про всякие виды оплаченных ответов. Он выполнял все в точности и без всякой надежды на успех. Письмо от Амираджиби показалось Люсе тем письмом, которого и ожидал Степанов. А когда на следующий день он сказал, что это вовсе не то письмо, Люся вдруг посоветовала: — Надо вам поехать в Москву. Она не знала, о чем он пишет, но верила, что, если человек сам поедет в Москву, все придет в порядок. — В Москву? — нисколько не удивился Степанов. Он и сам давно об этом думал, и Люся лишь подтвердила его мысли. — Пожалуй, это дело! — произнес Родион Мефодиевич. И объявил дома о своем решении. — Не вижу практического смысла, — сказал Женька, протирая стекла очков яркой замшей. — Истреплешь нервы до основания и ничего не добьешься. Разве после таких катаклизмов можно отыскать одного человека? Говорил он беспокойно, и Родион Мефодиевич лишь молча покосился на него. Основательный, с иголочки одетый, в меру полный, всегда государственно озабоченный, Евгений Родионович еще постоял, раздумывая и перекачиваясь с каблуков на носки, высморкался в большой платок и, приказав, чтобы его не отрывали, пошел в кабинет, как обычно, соснуть после обеда. Потом почтительная Павла проносила туда чашку натурального кофе, и Евгений садился за письменный стол. Разумеется, если не случалось заседания. Впрочем, в последнее время он научился диктовать свои «труды» стенографистке. У него завелась большая картотека, в которую он выстригал различные, по его выражению, «материалы», или «сырье», и эти вырезки перед приходом стенографистки он раскладывал на тахте, как пасьянс… Когда дверь за Женькой закрылась, Родион Мефодиевич подошел к буфету, налил себе полстакана коньяку и выпил залпом. Подумал и еще налил. Ираида следила за ним с тревогой. — Не бойся, алкоголиком не стану, — сказал Степанов, — года вышли, припоздал. А впрочем… — Ежели Родион Мефодиевич и выпивают, то при их пенсии это разрешительно, — покашляв в кулак, издали сказал дед Мефодий. — У нас на японской ротмистр был, некто барон Дризен, тот ром ямайский выкушивал по три бутылки в день. А звание плевое — ротмистр… — Батя, выпьем! — предложил Степанов. — Я не против, — сказал дед, подходя к буфету из вежливости мелкой походкой, — я завсегда могу выпить, и при своем уме. А что в Москву Родион Мефодиевич надумал — оно правильно… — Не уезжай, де-ед! — попросил Юрка. Он очень привязался к Родиону Мефодиевичу, подолгу гулял с ним и хвастался его Золотой Звездой в своей школе так, что Евгения однажды туда вызывали. — Не уезжай, а? Ираида сказала, что поездка и посещение инстанций может вызвать только совершенно ненужное внимание к личности Родиона Мефодиевича. Устименко, к которому зашел Степанов попозже вечером, сказал, что он бы непременно поехал, что тут-де и раздумывать нечего, а Вера Николаевна, которая была как-то странно возбуждена, внезапно покраснев, попросила мужа: — Володечка, напиши Цветкову. При его связях и возможностях он всего добьется… Устименко быстро взглянул на жену и не ответил, а Вера, повернувшись к Родиону Мефодиевичу, сказала то ли шутя, то ли сердито: — Ваш милый Володечка этого человека терпеть не может. Ему сейчас неприятно, что я назвала Константина Георгиевича, но, поверьте, поверьте, Константин Георгиевич все узнает и все сделает. Он многое может и, главное, не побоится. Меня Владимир по некоторым причинам не послушается, а вы, Родион Мефодиевич, ему велите — он напишет. Устименко послушался — написал. Вера сказала, что они с Любой проводят Родиона Мефодиевича, вечер прекрасный, а они совсем и воздухом не дышали. И Степанов вдруг, нечаянно, заметил, как Вера подмигнула Любе, словно девчонка. Володя вслух прочитал Степанову свое письмо. Оно было прямое и открытое, без всяких околичностей и экивоков, даже чуть-чуть грубоватое, как всегда, если Владимир Афанасьевич что-нибудь просил. Они сидели в кухне вдвоем, Вера и Люба заперлись в комнате. А когда вышли оттуда, то Степанов понял: пора идти — сестрам хотелось «дышать», как сказала Вера. А Степанов еще рассуждал с Устименкой. Люба молчала, смотрела на Родиона Мефодиевича широко открытыми, мерцающими, как у сестры, глазами. Казалось бы, и румянец у них был одинаковый — матовый, и умение выражать взглядом молчаливое и доброе сочувствие, и, вроде бы, участливость, отзывчивость на чужое горе. — Тут, возможно, кое-что в ближайшее время прояснится, — начал было Владимир Афанасьевич. Ему очень хотелось рассказать Степанову про вечерний разговор со Штубом, но он вдруг испугался, что только обнадежит Родиона Мефодиевича и взволнует его. И он не договорил. — Что прояснится? — спросил Степанов. — Да со здешними партизанскими делами. Тогда и Аглаю Петровну легче будет искать. Впрочем, Москва ничему не помешает… Степанов вынул из кармана письмо Амираджиби. Устименко прочитал внимательно, лоб его нахмурился. — Ладно, об этом мы с Николаем Евгеньевичем посоветуемся, — сказал он, — вы будьте спокойны, завтра же он разберется… Нина Леопольдовна, собирая со стола чайную посуду, внезапно вмешалась и спросила: — А что, собственно с вашей супругой произошло? Степанов не ответил. — Оставь, мама, — сказала Люба. — Вечно ты, право… — Я к тому, что бывают любые недоразумения, — светским тоном, как она играла в пьесе Дюма, заговорила Нина Леопольдовна. — У нас, помню, в декабре сорок второго с одним нашим приятелем, добрым приятелем, славным, случился казус: кассир наш старший, ты его, Любушка, помнишь, одаренный артист, немножко чуть-чуть жуир, хорош был во «Власти тьмы», ну еще благородный отец для мелодрам. Так оставляет в пригородном вагоне — дурачок эдакий — четыре килограмма сливочного масла. По тем временам! Представляете? Кошмар и еще раз кошмар. Но сила коллектива такова, что мы его отстояли… — Моя жена масло не воровала! — сказал Степанов. — Браво! — холодно сказала Вера и взяла Степанова под руку. — Уходить, уходить скорее! — А ты не пройдешься, Владимир? — спросил адмирал. Володя потряс головой: он уже ставил на стол свою раздолбанную пишущую машинку. — Мы не скоро, — звонко сообщила Вера Владимиру Афанасьевичу. — Может, еще кино посмотрим… Любочка требует. Он проводил их невеселым взглядом, повесил на распялку старый китель, подвинул поближе стакан пустого чаю. И подумал тоскливо: «Почему, собственно, это все, вместе взятое, называется семьей?» На улице Вера и Люба отменили свое решение провожать адмирала. Они теперь испугались, что не попадут в кино, и опять Степанову почудилось, что они как-то странно пересмеиваются, переглядываются и чего-то не договаривают. — Желаю успеха! — сказал Родион Мефодиевич, козырнув. Если он чего-нибудь не понимал, то ему делалось неловко. Так неловко было ему сейчас, и он испытал чувство облегчения, завернув за угол Старого сквера. — Уф! — сказала Вера, когда шаги адмирала стихли. — Смотри, словно что-то знает. И спросила: — Ты меня осуждаешь? — А ты из тех людей, которые пакостничают и еще желают, чтобы над ними плакали? — спросила Люба. — Ох, берегись, расскажу все твоему мужу. — Не посмеешь! — А если? — Не порти мне настроение! — попросила Вера. — Ведь ничего же не произойдет, все это давно кончено. Повеселимся, посмеемся, поедим, потанцуем. Могут же сохраниться человеческие отношения? Он из-за меня сюда приехал… — Безумная любовь? — сухо осведомилась Люба. — Не осуждай, сестреночка, — попросила Вера. — Доживешь — поймешь. — Вряд ли. А если пойму — уйду. — От такого, как Володя? — От любого. — Но что же мне делать, если я действительно люблю Устименку?! Люблю, несмотря на то, что он не состоялся таким, каким я видела его в моем воображении. Нет, ты должна понять… — А если я не хочу понимать? В это самое время Родион Мефодиевич вошел в свою комнату и увидел Варвару, которая курила, лежа на его кровати. Она была в старых лыжных штанах, круглые ее глаза смотрели печально, устало и ласково. Степанов просто забыл, что послал ей телеграмму — просил приехать, посоветоваться. — Ты ела? — спросил он по старой памяти и по старой памяти, как тогда, когда она была совсем маленькой и жила у него на корабле, поцеловал обе ее руки в широкие ладошки. — Ела, доченька? — Ты у Володьки был? — спросила она. — Был. — Верно, будто у него одна комната? — Вроде, — ответил адмирал. — Мы в кухне сидели. — А кухня коммунальная? — В общем-то тесновато живут. Там еще сестра, насколько я понял, супруги его — Любовь Николаевна. Тоже женщина красивая. И мамаша — говорит голосом из живота, вроде как чревовещатель. Дочка-то спала уже… — Чем же тебя угощали? Это все-таки была мука мученическая. Всегда она вот так, со скучным лицом, выспрашивала его про Устименку, а он чувствовал, как колотится ее сердечко, бедное, одинокое, дурацкое, усталое от этой длинной, несуразной, невозможной любви, такой нелепой для его Варьки, — она-то ведь все равно лучше всех, умнее, душевнее, проще, яснее; нет больше таких, как Варвара, вот поди ж ты! — Забудь ты наконец про него! — адмиральским голосом велел Степанов. — Кончено это! Освободись! — Не забуду! — твердо глядя своими круглыми коричневыми, все еще невзрослыми глазами в глаза отца, с медленной усмешкой ответила Варвара. — И не покрикивай на меня, как на свою верхнюю палубу. Я — твоя дочка, а не артиллерия главного калибра. — Забудь, дочечка, — испугавшись, что обидится, вдруг старушечьим голосом повторил он. — Найдем тебе женишка, вот хочешь, из Москвы привезу? — Женишков полно на базу завезли, — как в детстве, держа руку отца за пальцы двумя руками, сказала Варя. — Только я, батя, не невеста. — В монахини пострижешься? — В прежние времена непременно бы постриглась. И не простым — черным постригом, или как это у них было. Схиму приняла бы, что ли! А потом сиятельный граф Володя Устименко бросился бы передо мной на колени на холодные каменные плиты суровой монастырской церкви. А у меня в руке свеча, и сама я такая тонкая-претонкая… — Ну? — не без любопытства спросил адмирал. — И все. А потом бы лежала в гробу, и монахини бы жалобно надо мною пели. А граф Устименко, черт бы его подрал, застрелился бы из длинного пистолета. — Сейчас все выдумала? — А хочешь — я его убью, — блестя глазами, предложила Варвара. — У тебя револьвер есть? Протяну вот так руку — и бац-бац-бац! — Ненавидишь его? — Нет, люблю, — со вздохом сказала Варвара. — Скоро совсем постарею, а все любить буду. — Послушай, а что ты в нем в конце концов нашла? — вдруг взорвался Степанов. — Что захромал на войне? Так и хромого сыщем, невелика примечательность. Сострадаешь? Ведь не было же так? Варвара села на кровати, поправила волосы, потянулась, потом сказала: — Ладно, папа, ты ведь меня не для этой беседы депешей вызвал. Что у тебя за новости? Поговорим, потом пойдем в ресторан, мне охота с тобой потанцевать. Ты не думай — я переоденусь… — В ресторан? — удивился адмирал. — Ага. За мой счет, я заработала дикие деньги. И потом мне интересно, чтобы про нас думали: какой ты ухажер старый и какую дамочку приволок. Имей в виду — я буду капризничать и выламываться. — Выламывайся! — сказал адмирал. — А я тебя розгой посеку. — Угощение будет роскошное, — продолжала Варвара. — Самые дорогие закуски. Вина, водки, коньяки, какао, кофе, молоко… Она вдруг поцеловала отцу руку, что делала раз в три года, сказала, что Женька ей уже изложил планы отца насчет поездки и что она считает — ехать нужно немедленно. Степанов тихо улыбнулся: кто-кто, а он знал свою дочь… — Денег у меня до черта, — продолжала Варвара, — тебе пригодятся, ты не изображай миллионера… Степанов все улыбался: вот для чего она вела его в ресторан, чтобы он видел, как она мотает деньги. — А чулки себе купила, монашенка? — спросил Родион Мефодиевич. — Или еще красишь ноги? — Женька насплетничал? — быстро спросила она. И велела ему одеваться, бриться, привинтить Золотую Звезду и вообще «соответствовать». — Я тоже постараюсь! — сказала она почему-то угрожающе. То ли он уж слишком ее любил, то ли стар стал и сентиментален, но почему-то, когда пришла она в его комнату «готовая совсем», по ее словам, он даже порозовел от гордости: какая у него дочь, какая его Варвара, насколько лучше она всех вместе взятых «раскрасавиц», вроде этой Веры Николаевны, которая свою красоту носит и всем показывает, — красоту всегда одинаковую, никогда не праздничную, да что тут!.. И тихим голосом, самодовольным и даже рокочущим, Родион Мефодиевич радостно сказал: — Ну-ка повернись, повернись, ну-ка покажись, дочечка! Она щелкнула выключателем, чтобы отец и покрой костюмчика увидел, и как волосы она уложила, и как прямо и счастливо смотрит на него она — тоже довольная собой, придуманным кутежом. «Гляди, батя, ничего у тебя дочка?» И он, конечно, смотрел, оглядывал, вглядывался в ровный, насмешливо-добрый, умный взгляд ее, в тяжелый узел совсем немодной нынче прически (и когда она волосы отрастила!) и в то горькое, мгновенно мелькнувшее возле ее губ выражение, которое замечал он не раз после войны и которое простить не мог Устименке, и во всю ее особую, ей принадлежащую, всегдашнюю открытость. «Вот я такая, люди, я вся тут, любите меня, я вас люблю!» Такая, еще маленькая, она ходила по Кронштадту, такой была на корабле, такой и выросла… — И еще сумочка будет, — сказала Варвара. — Ираидка сейчас еще щеткой чистит — заначить хотела, но со мной шутки плохи, что мое — то мое, ты меня знаешь! — А шуба у тебя от мороза есть? — Шуб у меня избыток, — соврала Варвара, — сколько угодно, три или четыре. Я вообще, папа, исключительно одеваюсь. Но все неперешитые, у меховщика. Я ведь люблю модное, не могу отставать. Для тебя надену Ираидкину — с шиком сшита. Ты хочешь, папа, выпить? — Выпить можно! — Выпить завсегда можно, — сказал дед Мефодий. — Если по-хорошему, в аккурат. А если с безобразием, то лучше нет, как воздержаться. — Я, дед, с безобразием тяпну, — сказала Варвара, поцеловав Мефодия. — Я люблю, если выпить, то чтобы подраться, ножом кого пырнуть, верно, пап? — Перестань ты, — попросил адмирал, подавая дочери в передней шубу. — Слушать, и то смешно! Дед Мефодий почесал о косяк спину и осведомился: — Вы куда ж, ребяты? — В ресторан! — сообщила Варвара. — Мы, геологи, дед, знаешь как пьем? Литрами! Конченый народ! — По ресторантам, — рассердился дед, все еще почесываясь о косяк. — Видали? Там же сумасшедшая стоимость, обдираловка немыслимая. За те деньги я вам дома и холодец из ножек подам, и сельдя с луком, и горячее, и красной головки — залейся, казак, до ушей хватает. — А мы, дед, желаем в ресторан! — сказала Варвара. — И ты нам не препятствуй! — Заимей сначала свою шубу! — брякнул дед. Варвара грозно на него взглянула, он закрыл свой рот ладонью. Юрка тоже попросился в ресторан, но Ираида его уже разула на ночь, и он со своей участью примирился. — Может быть, и мы погодя подойдем! — пообещал Евгений. — Если у Иры настроение будет. — Вы подойдете за свой счет, Женюрочка, — сказала Варвара. — А так как ты это терпеть не можешь, то у Иры не будет настроения. Пошли, папа. И запомни — я твоя дама. Один взгляд в сторону, и я, сделав тебе сцену, уйду в ночь.
Date: 2015-12-13; view: 302; Нарушение авторских прав |