Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Свинцовый век





 

 

В мае 1914 года Дягилев привез на триумфальный сезон в театр «Друри‑лейн» русский балет на музыку Рихарда Штрауса. Они давали «Ивана Грозного» и «Иосифа» Штрауса. Руперт Брук пошел смотреть; и все блумсберийцы тоже; и Ансельм Штерн с сыновьями и Штейнингом. Последнее представление, 25 июля, было двойное: показали разом «Иосифа» и «Петрушку», балет, который кончается трагической смертью живой куклы. В тот вечер австрийский посол не принял ответа сербов на свой ультиматум и отбыл домой. Штерны тоже отправились домой. «Лучше проявить осторожность, – сказал Ансельм. – Назревает конфликт».

31 июля Германия послала ультиматум России, объявила Kriegsgefahr, угрозу войны, и начала мобилизацию мужчин. Социалисты всего мира сплотились вокруг Жана Жореса, который все еще надеялся на всемирное антивоенное восстание трудящихся. В тот вечер Жорес ужинал в «Кафе Круассан» на Монмартре, и молодой человек, до того следивший за ним весь день, застрелил его из пистолета. Жорес умер через пять минут. 1 августа, в день, когда стало известно о его смерти, была мобилизована французская армия.

Лондонский Сити, обеспокоенный возможными последствиями для рынка золота, послал делегацию к Ллойд Джорджу с сообщением, что «финансовые и торговые круги лондонского Сити всецело против участия Британии в войне». Никто не ожидал войны. Никто не был к ней готов. Финансисты верили: в мире действуют финансовые и экономические силы, и он устроен таким образом, что политические силы подчинены экономическим структурам, нацеленным на процветание и рост. Ллойд Джордж заметил: «Испуганные финансисты – зрелище отнюдь не героическое. Однако будем снисходительны к людям, которые были миллионерами с кредитом прочнее земного шара, опоясанного их владениями, и вдруг обнаружили, что их будущее разнесено на куски бомбой, брошенной наугад безрассудной рукой». Журнал «Экономист» советовал сохранять строгий нейтралитет. Ссоры на континенте «должны заботить нас не более, чем конфликт Аргентины и Бразилии или Китая и Японии».

Саки, автор стольких рассказов о диких и безответственных детях, попирающих респектабельность в английских садах, лесах и свинарниках, написал «Когда пришел Вильгельм» – мрачно‑сатирическую повесть о том, как английское общество успешно приспосабливается к правлению Гогенцоллерна. Кульминацией сюжета был запланированный парад бойскаутов: они должны были пройти церемониальным маршем мимо немецкого императора и памятника его бабушке перед Букингемским дворцом. Император ждал. Ждал. Но марширующих детей под реющими флагами все не было видно. Английским мальчикам была небезразлична честь Англии. Непослушных детей не так просто подчинить.

 

Генерал‑полковник фон Мольтке был начальником генштаба действующей армии Германской империи. Мольтке пытался отказаться от этой должности: ему было шестьдесят шесть лет; он думал, что совсем не похож на своего дядю, великого полководца: слишком осторожен, склонен к рефлексии, слишком щепетилен и в целом не способен быстро принимать решения, от которых зависят миллионы жизней и судьба его страны. Но кайзер не прислушался к его желаниям. Фон Мольтке пойдет по стопам дяди. Он будет руководить разработкой плана Шлиффена, согласно которому немецкая армия должна была войти в Люксембург и Бельгию, захватить их железные дороги, чтобы атаковать с севера и окружить Париж с запада. Мольтке делал что должно, перемещая войска и поезда.

1 августа 1914 года его внезапно вызвали в берлинский Городской дворец на совещание с кайзером, министрами и генералами. Те торжествовали. Кайзер приказал подать шампанского. Мольтке сообщили: сэр Эдвард Грей обещал немецкому послу в Лондоне, что Великобритания гарантирует неучастие Франции в войне, если Германия пообещает не нападать на Францию. Кайзер в полном восторге, с облегчением сказал фон Мольтке, что теперь им придется воевать только с Россией. Можно выдвигать армии на восток.

Фон Мольтке попытался объяснить, что миллион человек, одиннадцать тысяч поездов, тонны боеприпасов, пушек, провианта уже в пути и движутся на запад; передовые отряды уже достигли Люксембурга; за ними идут полки. Кайзер выругал Мольтке и с детской обидой сказал, что его дядя, великий полководец, дал бы иной ответ. Фон Мольтке «может ведь воспользоваться какой‑нибудь другой железной дорогой».

Мольтке был унижен. Он писал, что у него в душе что‑то сломалось от осознания всего невежества и легкомыслия своего повелителя, его детской неспособности реалистически смотреть на мир. «Я так и не оправился от этого происшествия, – писал он. – Я так и не стал прежним».


Время было упущено; кайзер отменил приказы; отчаявшийся фон Мольтке сидел у себя в кабинете и отказывался подписывать новые. Потом, в одиннадцать часов вечера, Мольтке вызвали в личные апартаменты кайзера, где глава государства сидел полуодетый, прикрыв плащом иссохшую руку. Он протянул фон Мольтке телеграмму от Георга V. Немецкий посол ошибся. Британия не гарантировала нейтралитета Франции.

– Теперь можете делать что хотите, – сказал кайзер своему военачальнику.

И армии двинулись.

 

 

Кое‑кто сразу записался добровольцем. Джулиан поступил в отцовский полк и был отправлен в Саффолк, в учебный лагерь для офицеров. Он хорошо управлялся с пушками и неплохо ездил верхом. Светило солнце. Джулиан познакомился с другим кембриджцем. Джулиана переполняла ярость, потому что враги грозили предмету его изучения – английской пасторали, полям и лесам, диким тварям, коровам, овцам, в какой‑то степени пастухам, сбору урожая. Говорили, что все кончится к Рождеству. Джулиан был настроен иронически: он верил в долг, но не в славу, и считал, что должен идти не колеблясь до обещанного конца. Подчиненные ему нравились: он должен был их любить по долгу службы и действительно любил. Когда их что‑то беспокоило, он это замечал, а когда у них что‑то получалось хорошо, он говорил им об этом. В 1915 году он отплыл во Францию.

 

Герант вернулся в Лидд и стал учиться на артиллериста в лагере, стоявшем на такой знакомой гальке. Герант записался рядовым, но потом стал капралом артиллерии. Колечко, некогда подаренное Флоренции, он носил в кармане. Он думал: когда все это кончится, все станет другим, в том числе и он. Океанский круиз под звездным небом растаял, как дым. В первые дни войны Герант, как и Джулиан, словно бы видел все окружающее яснее именно потому, что оно было поставлено под вопрос. Во взводе он обзавелся дружками‑собутыльниками; с одним, Сэмми Тиллом, сыном рыботорговца, они еще мальчишками вместе бегали на Ромнейском болоте. В 1915 году Герант пересек Ла‑Манш и отправился на северо‑запад, в сторону Бельгии.

 

Флориан и Робин Уэллвуды и Робин Оукшотт поступили в Королевский Сассекский полк. Флориана вскоре услали во Францию. Оба Робина попали в один взвод. Они сидели среди снаряжения в обшей палатке. В детстве они всегда все делали вместе, или почти вместе, в разных художественных лагерях. Они были одинаково рыжие и одинаково улыбались. Слишком хорошее воспитание мешало им выяснить, не братья ли они.

 

Робин Уэллвуд думал, что Робина Оукшотта заденет и оскорбит предположение, что никакого отца по фамилии Оукшотт не бывало на свете. Робин Оукшотт думал, что смутит Робина Уэллвуда своими претензиями на родство, которое никем никогда не упоминалось. Обоим было неприятно думать о роли Хамфри Уэллвуда в их появлении на свет. Даже при обычном раскладе люди не любят думать о том, чем занимались их родители в постели. Но Робины держались вместе, все делали одинаково и привыкли полагаться друг на друга.

 


Вольфганг Штерн был уже на фронте, в составе Шестой немецкой армии под командованием принца Рупрехта Баварского. Он оказался на левом фланге «Шлиффенского котла», намеренно отступавшем в сторону Германии, чтобы выманить французскую армию подальше от Парижа. Французы носили военную форму старого образца – и зимой, и летом: красные штаны, длинная шинель, мундир из тонкого сукна, фланелевая рубашка, длинные кальсоны. И неудобные сапоги‑бродкэны, прозванные «испанскими сапожк а ми» по средневековому орудию пыток. Солдат нес винтовку, выкладку весом шестьдесят шесть фунтов, и сверх того – предписанную уставом связку дерева на растопку.

Французские офицеры верили в атаку, атаку и еще раз атаку. Они считали, что в 1870 году проиграли из‑за нехватки твердости и élan. Они неумолимо надвигались под бара банный бой и звуки рожков, выставив перед собой примкнутые длинные штыки. Французы были очень храбры, и немецкие пулеметчики, в числе которых был Вольфганг, косили их как траву. Вольфганг в сером мундире и фуражке ощущал себя чуждым самому себе. Но ведь он всегда был актером. Сейчас он играл умелого пулеметчика. Его хорошо кормили, его командиры были компетентны. Война не затянется. Все идет по плану.

Чарльз‑Карл, бывший анархист, социалист, исследователь стадного поведения в военное и мирное время, обнаружил, что его интуитивное восприятие «акций»‑убийств, совершаемых анархистами, – ощущение, что сам он неспособен убить человека, – было верным. Он пришел к отцу и сообщил, что идет на фронт. Бэзил Уэллвуд сказал, что очень рад, и что ему очень жаль, конечно, и что он окажет любую посильную помощь. Чарльз‑Карл уточнил, что идет не в армию: он поступает в квакерскую организацию под названием «Англо‑бельгийское подразделение скорой помощи». Она отправляла на фронт санитаров с носилками и кареты скорой помощи для доставки раненых в санитарные поезда, отвозившие их домой. Он стал объяснять:

– Папа, это не потому, что я трус. И я должен что‑то делать на фронте. А эти санитары помогают всем, без различия…

Бэзил ответил на невысказанное:

– Друзья твоей матери начали отклонять ее приглашения. И сами не ходят к ней с визитами. Многие.

– Если бы я стал солдатом‑патриотом, это немного поправило бы дело. Но я не могу, понимаешь?

– Стараюсь понять. Смелости тебе не занимать. Будем считать, что я тебя благословил.

Чарльз‑Карл вручил отцу конверт с надписью: «Вскрыть в случае моей смерти».

– Это не театральный жест, а просто здравый смысл. Только пообещай не открывать, пока…

– Хорошо. Надеюсь, что скоро ты сам его у меня заберешь. Думаю, война не затянется. Береги себя.

 

Дороти тоже сумела попасть в совсем новое подразделение – Женский госпитальный корпус. Его создали две изобретательные женщины, два врача, – Луиза Гарретт‑Андерсон и Флора Мюррей. В отличие от шотландских женщин‑врачей, которым велели «идти домой», Андерсон и Мюррей сразу сообразили, что в военном министерстве им попросту укажут на дверь. Обе женщины были суфражистками и по опыту знали, как неприятно общаться с министерством внутренних дел и как медленно там работают. Поэтому они отправились во французское посольство и французский Красный Крест, где предложили свои услуги и медицинские припасы, за которые собирались платить их сподвижники. Деньги поступали от суфражисток и женских колледжей. Для докторов, медсестер, санитарок и заведующих создали новую форму – зеленовато‑серую, с укороченной юбкой и аккуратной длинной свободной рубашкой, застегнутой до горла на пуговицы. К этому прилагались пальто и небольшие матерчатые шляпки с вуалями. Общий вид был элегантный и деловой. Женщины уже знали, что должны все делать тщательнее и компетентнее мужчин, соблюдая гораздо более строгую дисциплину. В сентябре 1914 года они отправились с вокзала Виктория через Дьепп в Париж, полный раненых. «Чрезмерно возбудимая дама из британского Красного Креста объяснила, что в Париже все очень плохо, – писала Флора Мюррей. – Бюрократические проволочки ужасны… Все предварительные договоренности нарушаются. Свирепствует сепсис. Город забит немецкими солдатами с ампутированными конечностями, и их на следующий день после ампутации отправляют в Гавр!!!»


Гризельда Уэллвуд тоже была здесь. Ньюнэмский колледж поддерживал женщин‑врачей. Она прошла краткие курсы для медсестер‑доброволиц в Кембридже и отправилась с Женским корпусом в качестве офицера по связям, так как свободно знала французский и немецкий и могла помочь общению с пациентами и властями. Сиделки, почти не знающие французского, спрашивали раненых: «Monsieur, avec‑vous de pain in l’estomac». Гризельда помогала и пациентам, и сиделкам.

В парижском отеле «Кларидж», выделенном для этой пели французами, устроили госпиталь. Из комнат вынесли мебель, оборудовали палаты и операционную, установили все нужное для стерилизации инструментов. Пошел поток раненых – французов, англичан, немцев. Их надо было выхаживать, оперировать, не пускать к ним (этим занимались суровые сестры) стайки любопытных нарядных дамочек, желающих «навестить раненых». А еще раненые умирали. В подвале устроили тихий морг. Хирурги Женского корпуса раньше оперировали почти исключительно женщин. Но они быстро учились.

Дороти освоила ампутации. Гризельда оказалась особенно полезной под Рождество, для организации вечеринок и развлечений. Мужчины подняли британский флаг с надписью: «Флаг свободы». Суфражистки были недовольны. Мужчины это поняли и поменяли надпись. «Свободу» заменили «Англией», а врачам сообщили, что мужчины «все как один за право голоса для женщин».

Они ставили пьесы. Раненые, контуженые, перевязанные, дрожащие от слабости, они ставили пьесы. И комедии, и не комедии. Пьеса «Дезертир» точно воспроизводила военный трибунал над дезертиром – с садистом‑фельдфебелем, суетливым, дерганым лейтенантом, безжалостным судьей‑адвокатом. Обвиняемый был героем. Он храбро умирал на сцене перед расстрельной командой.

Раненые аплодировали с кроватей и из инвалидных колясок. Дороти коснулась руки Гризельды.

– Тебе нехорошо? У тебя какой‑то странный вид.

– Это все из‑за казни. Я боюсь казней. Они его расстреляли так деловито. И при этом… сочувствовали ему.

Дороти мрачно и тихо сказала, что если события пьесы, а также рассказы очевидцев, правдивы, то большая часть солдат просто вынуждена будет дезертировать.

– Говорили, что все кончится к Рождеству. И ничего не кончилось. Они не знают, как это кончится и когда. Я так рада, что ты тут.

– Как ты думаешь, почему они поставили именно эту пьесу? – спросила Гризельда. – Может быть, им становится легче смотреть в лицо реальности, когда они разыгрывают ее на сцене? Или от этого ужас как‑то уменьшается? Это чудовищно.

– Мы не можем позволить себе думать о том, что чудовищно. Когда снимаешь временную повязку, то, что под ней, – чудовищно, и ничего нельзя сделать. Они по большей части знают, но не всегда. Знаешь, Гризель, я уже просто не тот человек, что в прошлом году. Той уже нет на свете.

– Хорошо, что мы с женщинами. Они так устремлены на то, чтобы… чтобы идеально справиться… что не сдаются. Большинство женщин большую часть времени.

– Война только началась, – сказала Дороти.

 

 

Филип Уоррен был по‑прежнему в Пэрчейз‑хаузе. Садовник и работник ушли на фронт, поэтому дорожка заросла сорняками, а в саду буйствовала трава. Серафита сидела в полутьме, в полусознании, и ждала конца дня, ненадолго оживая лишь ранним вечером, когда на горизонте уже маячила тихая гавань сна. Помона удивила обоих – отправилась в Рай и вызвалась стать сестрой милосердия. Она работала в хайтском госпитале – меняла повязки, выносила судна, оправляла простыни, и это у нее получалось хорошо. Она выучилась утешать умирающих, отвечать на их слова, их бессвязный бред, страх, ярость, призывание матерей – серьезно, бережно и уважительно, и это, как правило, помогало. Она, как во сне, скользила по палатам, но там, где она проходила, на время становилось чище и здоровее. Придя на день домой и лежа в физическом изнеможении посреди запущенного сада, она сказала Филипу, что впервые в жизни чувствует себя полезной, что в ней нуждаются.

– Это все невероятно отвратительно, и когда это делаешь, то чувствуешь… наверное, так чувствовали себя монахини, когда специально делали всякие ужасные вещи. Я теперь хорошо знаю, какие мускулы надо использовать при поднятии тяжестей.

Она помолчала.

– Знаешь, Филип… Этот дом… моя ненормальная семья… теперь я проснулась, и для меня все это как сон. Нет, как два сна. Один полон прекрасных вещей – сосудов, картин, гобеленов, вышивок, цветов, яблок из сада… ну, ты знаешь… а в другом – нескончаемая скука, напрасно потраченная жизнь и все… все, чего вообще не должно быть, но это единственное, что вообще происходит… Я знаю, что ты знаешь. Я больше не буду тебя просить, чтобы ты на мне женился. Я проснулась.

Филип подумал, что, может быть, найдется какой‑нибудь раненый, который ее полюбит. За то, что она поправляет ему постель и обмывает его тело от нечистот.

 

Филип решил пойти добровольцем не из‑за Помоны. Он думал об этом. Он смотрел на свои работы, на рисунки, на приглушенно поблескивающие сосуды. Со временем он нашел множество тайников, где Фладд прятал рецепты глазурей, – в стенах дома, между страницами книг, в мемуарах Палисси, в «Современных художниках» Раскина. Филип смешивал составы, пробовал их, менял, подлаживал. Это была долгая и неторопливая работа, она требовала терпения и по временам приводила в отчаяние, но Филип владел неким знанием, владел ремеслом. Он чего‑то возжелал всей душой и достиг желаемого. В мире не так много людей, которые могли бы сказать о себе то же самое.

Ему тридцать пять лет. Он не восторженный мальчишка. Людям его класса свойственна осторожность. Он знал, что с большой вероятностью погибнет, и все горшки погибнут вместе с ним.

Он решил, что идет на фронт, потому что мир изменился, и в новом мире его работа невозможна. Он должен разделить это с другими, разобраться с войной и покончить с ней. Судя по всему, у него не было выбора – он уже стал частью чего‑то большего. Хотя даже после всех своих размышлений и поисков не знал, почему. Это было так, вот и все.

Он пошел повидаться с Элси и Энн.

– Я так и знала, что ты решишь, – сказала Элси.

– Навещай иногда миссис Фладд, хорошо?

– Она все равно не знает, кто дома, а кто нет. Но уж ладно.

 

Филипа признали годным. Он отправился в учебный лагерь в Лидде, а осенью 1915 года – в Бельгию, на поля сражений.

Осенью 1915 года два Робина сидели в окопах того, что превратилось в неподвижную линию фронта вокруг Ипрского выступа. Ипр лежал в руинах: дома горели, древняя «Палата суконщиков» была разрушена. Армия перестала тратить силы на титанические попытки наступления и обжилась в окопах и землянках. Летали снаряды, шрапнели и фугасы оставляли воронки и ежеминутно меняли рельеф местности. Боевые действия заключались в основном в набегах на вражеские окопы. С этих вылазок многие не возвращались. Они крались по ничьей земле, пулеметчики засекали их и срезали очередями. По ночам на ничью землю выходили санитары с носилками, в том числе Чарльз‑Карл. Они искали живых среди сладкой вони мертвых, спотыкаясь об оторванные руки, ноги, головы и кровавые кишки. Живые часто умоляли прекратить их мучения; Чарльз‑Карл впервые в жизни задумался о возможности убить человека и однажды, когда на него еле слышно кричала голова без лица, действительно выстрелил.

Робинам хорошо удавались вылазки, и еще они попали к хорошему командиру, которому доверяли. Они сидели в дверях землянки и ели «маконочи» – тушенку с овощами. Оба чесались: у обоих были вши; у всех были вши. Пахло старыми разорвавшимися снарядами, смертью, немытыми телами и сладким смертоносным газом – британским газом, который относило назад, на британские окопы, когда менялся ветер. Робины вскрывали письма из дому – от Мэриан Оукшотт, и от Филлис, и от Хамфри, который передавал новейшие сплетни про Ллойд Джорджа и привет Робину Оукшотту, если он все еще поблизости. Робин Оукшотт небрежно сказал:

– Он часто бывал у нас в Пакета. Они с мамой без конца смеялись.

– Он хороший человек… в своем роде, – отозвался Робин Уэллвуд.

Помолчал и добавил как бы между делом:

– Только бабник.

– Я думаю, он был… то есть… он мой отец, – сказал Робин Оукшотт.

– Я тоже так думаю.

Они взглянули друг на друга с облегчением и замешательством. Робин Уэллвуд встал и пошел в землянку за сигаретами. Раздался звенящий вой, и в окопе взорвался снаряд. Осколок снес Робину Оукшотту почти всю голову. Робин Уэллвуд посмотрел, и его стошнило. Прибежали люди – с носилками, с одеялом, чтобы закрыть что можно, с ведрами и швабрами, чтобы очистить окоп. Робин Уэллвуд сидел и трясся. И никак не мог перестать.

У него развился постоянный тремор – тряслась правая сторона лица, шея, плечо. Когда он чистил ружье, у него тряслась рука. Командир хотел отослать его в тыл, на поправку. Робин резко, чужим голосом из сдавленного горла ответил, что с ним все в порядке, спасибо.

Через два дня он встал – в новенькой жестяной каске, которую, как большинство солдат, носил заломленной под странным углом, на затылок, наподобие нимба. Он пал жертвой немецкого снайпера, притаившегося за пнем расщепленного дерева. Не первый и не последний.

Несколько позже в главном штабе решили, что братья не должны служить вместе. И односельчане тоже.

 

И снова Мэриан Оукшотт – на этот раз поездом и пролеткой – явилась к Олив Уэллвуд. Олив приготовила чай. Чай для выживших, у которых не очень‑то хорошо получалось выживать. Обе женщины думали, но ни одна не сказала вслух, что горе ощущается совсем по‑иному, когда делишь его не только друг с другом, но с матерями всей Британии. Мэриан Оукшотт с телеграммой в руке пришла к Фрэнку Моллету.

– Англичане не воют, – сказала она ему.

– Может быть, и зря, – ответил Фрэнк.

И тогда Мэриан Оукшотт закричала во весь голос:

– Мой сын, мой сын, мой сын!!! – и эхо отдалось по церкви. Потом она вернулась в образ доброй учительницы, только спину держала чересчур прямо. Она приехала к Олив, но надеялась повидать Хамфри. Тот сидел, запершись, у себя в кабинете. Олив сказала:

– В моем письме написано, что его убило сразу.

– И в моем. Они всегда так пишут.

И действительно, письма оказались одинаковыми, с одинаковыми выражениями восхищения мальчиком, привязанности к нему, скорби и сожаления о его смерти.

– Иди поговори с ним, – сказала Олив.

Мэриан постояла перед дверью кабинета. Изнутри доносились рыдания. Мэриан подергала дверь, но та оказалась заперта.

 

В 1915 году Гарри Уэллвуду исполнилось двадцать лет. Узнав о смерти Робина, он сказал, что должен идти в армию. Олив, которая не плакала по Тому, не плакала по Робину, вдруг неистово зарыдала. Она повторяла два слова: «Нет» и «Почему?». Снова и снова. Гарри, кроткий книжный мальчик, утративший разговорчивость после смерти Тома, сказал, что все идут на фронт, и он чувствует себя просто ужасно оттого, что сидит дома. Хамфри, который уже оправился – настолько, чтобы снова писать статьи о достойном и недостойном поведении в военное время, – привел сыну кое‑какую статистику. У британской армии такие потери, что, скорее всего, в армию начнут призывать – вероятно, в начале 1916 года. Тогда Гарри все равно придется пойти. Так что он может и подождать.

– Ты нужен матери, – сказал Хамфри, глядя на мокрое, покрытое пятнами лицо Олив. Гарри не ответил: «Я нужен своей стране», хотя плакаты с Китченером висели повсюду. Он ответил:

– Люди на меня смотрят. Люди, потерявшие сыновей. Это неправильно, что я сижу тут в тепле и уюте.

Хамфри почти злобно сказал, что война не решит ни одной из политических проблем Европы, и тысячи, десятки тысяч уже отдали свои жизни совершенно напрасно. Гарри ответил:

– Ни в деревне, ни в городке уже нет мужчин моего возраста. Я должен идти.

– Отдельных личностей не существует. Есть только стада и стаи. Нужно мужество, чтобы не бежать вместе со стадом.

– У меня нету столько мужества, – холодно улыбнулся Гарри.

 

Он отправился в армию. В 1916 году его вместе с молодыми призывниками и пожилыми резервистами отправили в составе Третьей британской армии на холмы, в леса и живописные деревни Соммы. Там было спокойно. Их прозвали «армией без убитых». Гарри совершенствовал свой французский, а однажды, в Альбере, забирая провиант, наткнулся на Джулиана Кейна, который сидел в окопах напротив Тьепваля. Гарри сообщил о смерти двух Робинов – «их убило на месте, сначала одного, потом – через два дня – другого». Джулиан благодушно улыбнулся.

– Будь начеку, юный Хэл, – сказал он.

Он не сказал, хотя об этом все знали, что армия накапливает силы для важного наступления. Армия строила железные дороги и ходы сообщения, с хорошими укреплениями стен и настилами для ходьбы. Солдаты учились передавать сообщения с помощью полевого телефона и сигналов. Они занимались гимнастикой, чтобы стать крепкими и здоровыми. Они выскочат из траншей, пересекут ничью землю и захватят немцев врасплох, отгонят их назад. И тогда опять начнется нормальная война, с марширующими армиями, атаками, обманными маневрами, подвигами. Так думали генералы.

Джулиан пристрастился писать стихи. Не от отчаяния и – пока – не от гнева, как дикари. Не о славном часе, не о покрывших себя славой мертвых, не о высоком призвании, не о рыцарской доблести, рожках и волынках. А о названиях окопов: эти названия сами по себе были поэзией.

 

Батальон Гарри был частью Третьего корпуса, который приготовился к атаке сразу после полуночи 1 июля. Британская армия шумно и усиленно обстреливала немецкие позиции у деревень Овийер и Ла Буассель. План состоял в том, чтобы прорвать немецкую оборону, и тогда через прорыв хлынет кавалерия. Пулеметчики Третьего корпуса сомневались, удастся ли им перерезать проволочные заграждения. Они не могли резать проволоку на расстоянии, и у них было недостаточно боеприпасов, чтобы с гарантией перерезать проволоку вблизи. Тем не менее перед атакой артиллерия оставила в покое заграждения и переключилась на более удаленные силы немцев: это было частью плана по расчистке пути для кавалерии. Несмотря на это, бригады двигались вперед. Между двумя деревнями лежала долина Маш – ничья земля. Она была широкая. Восемьдесят ярдов ширины. Немцы обнаружили подкоп, который должен был похоронить их солдат в землянках и помешать им отбить атаку, и захватили саперов.

 

Гарри ждал. Он стоял рядом со старым капралом по фамилии Кроу. Гарри думал приступами, а между приступами сохранял онемелое спокойствие, словно окружающее не было реальным. Он не думал ни о короле, ни о британском флаге, хотя на миг ему вспомнился Северный Даунс. Гарри думал: «Я молод и полон жизни». У него стучали зубы. Капрал Кроу похлопал Гарри по плечу, что ему совсем не понравилось, и сказал, что всех трясет, без исключения. Даже самым храбрецам, сказал он, случалось наложить в штаны. Эта неприятная мысль, не приходившая ранее в голову Гарри, добавила ему треволнений. «Я молод и полон жизни. У меня есть ружье и нож, я должен драться». Капрал Кроу протянул ему флягу, в которой оказался ром, и велел глотнуть. Гарри не любил рома. От рома у него расстраивался желудок. Но все же он выпил, и все вокруг как‑то потеряло четкость, закружилась голова, его чуть не стошнило.

Им приказали наступать. Немцы метко осыпали их снарядами. Сотни людей погибали за собственной линией фронта или тащились назад, к перевязочным станциям. Гарри вылез из траншеи целым, и капрал Кроу – тоже. Они пошли вперед, к черным пням на горизонте, остаткам леса. Было шумно. Не только из‑за свиста и взрывов, пуль и снарядов, но из‑за криков. Гарри и Кроу спотыкались о мертвых и раненых, о тела и куски тел, и в конце концов им пришлось ползти – так искорежена и перемешана была земля и вдавленная в нее плоть. Скоро Гарри что‑то ударило, его мундир увлажнился, а затем намок от крови. Гарри попытался ползти дальше и не смог, и другие люди проползали мимо и растягивались в грязи. У него шла кровь. Он лежал неподвижно. Он знал – абстрактно, – что раны в живот очень тяжелы. У него кружилась голова. Он пожалел, что выпил рому. Ему хотелось умереть поскорее. Но смерть не шла. Люди ползли мимо, а некоторые переползали прямо через него, он терял сознание и снова приходил в себя. Он понял, что люди больше не ползут, и заметил, что наступила ночь, если только эта темнота – не смерть. Это была не смерть. Но когда пришли люди с носилками, он был уже мертв, так что они забрали его именной медальон и обшарили кровавые карманы в поисках писем и фотографий. Они нашли фотографию Олив, сделанную когда‑то для публикации. Олив глядела кротко и мудро. Санитары оставили его и ушли.

Капрал Кроу добрался до немецких проволочных заграждений, которые оказались целы. Он запутался в проволоке, его пристрелили, он повис, как зверь на виселице лесника, и умирал очень долго. В этой атаке было убито и ранено три тысячи человек.

Второй Мидллсекский батальон потерял убитыми и ранеными 92,5 % состава. Всего в этот первый день было убито и ранено сорок тысяч человек. Генерал Хейг заметил, что «с учетом количества задействованных сил это не может считаться большими потерями».

 

Уэллвуды в «Жабьей просеке» получили еще одну телеграмму.

– Плохие новости, – сказал Хамфри.

– Можно подумать, я ждала чего‑то другого, – ответила Олив.

Она села в кресло и уставилась перед собой.

– Дорогая? – окликнул ее Хамфри. Она молча смотрела перед собой. Через некоторое время она услышала, как Хамфри плачет в кабинете: странно, по‑детски поскуливая, словно пытаясь скрыть, что плачет. Она тяжело встала, пошла к нему и стала гладить его, плачущего, по голове, которую он уронил на стол.

– Это как нож. Он режет мир, как сыр. Или как тушу у мясника, это сравнение лучше. Хамф, я тебя люблю, что бы это ни значило. Если это хоть как‑то поможет. Может, и нет. Вообще мало что помогает.

– Я тебя тоже люблю. Если это хоть как‑то поможет.

Трагедия стала настолько всеобщей, что было невежливо упоминать о своей или горевать открыто. У Олив появилась бесполезная мысль, что ей следовало бы защитить сыновей, что она думала о Томе и забыла про других мальчиков, и потому потеряла их.

 

В июле 1916 года Джулиан Кейн воевал у Тьепваля и Тьепвальского леса. До войны это был живописный лес. Но для атак он совершенно не годился – солдаты дичали, сходили с ума и терялись в лесу. Поблизости располагался красивый дворец, уже разрушенный артобстрелом, и окопы, стенки которых были укреплены специально встроенными туда трупами. Джулиан был отброшен взрывом снаряда и потерял сознание – потерял рассудок, решил он, придя в себя и обнаружив, что лежит рядом с полевой каретой скорой помощи и не может вспомнить, кто он и как сюда попал. У него была неглубокая рана на черепе, а в теле кое‑где застряли осколки шрапнели.

– Кто я? – спросил он, когда его пришли перевязывать. Санитар пошарил по его карманам и сообщил, что он – лейтенант Джулиан Кейн.

Почему‑то Джулиан с полной ясностью вспомнил Лес из «Алисы в Зазеркалье», где ни у чего не было имен – ни у деревьев, ни у тварей, ни у самой Алисы. Он лежал, плавая в морфине, и думал об именах. Когда хоронили убитых, их имена писали на временных столбиках, от которых, из‑за бесконечной стрельбы, часто оставались одни ошметки. И имена их живут в роды.[119]Одурманенному сознанию представилась вереница имен – они, словно крысы, носились по полю битвы, ища тела, к которым когда‑то были прикреплены. Словно долина костей пророка Езекииля. Раньше он думал, что имя живет само по себе, но люди, встреченные в окопах, были не настолько реальны, чтобы у них была именованная жизнь – жизнь, которая простиралась бы в прошлое и в будущее, в миропорядке, который когда‑то считался нормальным. Люди и их имена были необязательны: Джулиан понял, что заучивал их имена с какой‑то тупой печалью: столько их уже не нужно, их нет смысла помнить, потому что некого ими звать – не вызовешь тех, кто распластан и рассеян в истоптанной трясине, бывшей когда‑то зелеными полями и лесами. Можно только писать стихи об исчезающих именах. Он не хотел писать о красоте, скорби или высокой решимости. Он собирался – если не сойдет с ума и если его не убьют – попробовать написать мрачный стишок‑другой об именах окопов и полей битвы. Какой‑то книгочей, припомнив «Алису», присвоил окопам имена из сказок: окоп Моржа, окоп Шорьков, Пыряющий окоп, Глущоба, Твидлдам и Твидлди. Где‑то был «Картинный лес» – а это еще откуда? Джулиану попадались «окоп Питера Пэна», «роща Крюка» и «коттедж Венди». Это были творения какого‑то другого шутника, но Джулиан мог и их вплести в свои «кошачьи колыбельки», эфемерные слова в мире, где ничто не сохраняет форму после взрыва. Строишь себе нору из наваленных трупов и называешь ее «Тупиковым окопом», «Прорвой мертвеца», «Незаконченным окопом», «Не окопом», «Дырой» или «Цикутой». Пришел санитар и сказал, что Джулиана повезут в полевой госпиталь. Он что‑то пытается сказать? Имена, ответил Джулиан. Имена. Имена сползают с вещей. Больше не держатся.

Ему дали морфина. Проваливаясь, он задавался вопросом: а есть ли морфиновый окоп?

Так много, так много всего, что когда‑то было его жизнью, он не хотел больше именовать и вообще помнить. Бодрствуя, он заталкивал все это поглубже. Но во сне оно поднималось, как приливная волна мертвой и умирающей плоти, и начинало его душить.

 

В полевом госпитале Джулиан время от времени думал об английском языке. Он думал о солдатских песнях – мрачных и торжествующих. Мы здесь раз мы здесь раз мы здесь.

 

Подальше от Ипра быть бы сейчас,

Где снайпер хитрый не целит в нас.

В окопе сыро.

Сводит живот,

Знать, нам мортира

Отбой пропоет.

Был у меня товарищ,

Он был мне родней, чем брат.

Мы с ним под барабаны,

Маршировали в ад.[120]

 

Поэзия, думал Джулиан, – это вещество, которое выжимается из людей смертью, близостью смерти, страхом смерти, чужими смертями.

Он начал составлять список слов, более недействительных. Слава. Честь. Наследие. Радость.

Он расспрашивал других про названия окопов. И слышал в ответ: «Крысиная аллея», «Дань», «Дохлая корова». «Дохлый пес», «Дохлый гунн», «Падаль», «Фабрика черепов», «Райская роща», «Окоп Иуды», «Окоп Искариота». Было также множество религиозных названий: «Павел», «Тарс», «Лука», «Чудо». Многие окопы назывались по лондонским улицам и театрам, а еще больше – в честь женщин: «Окоп кокетки», «Девка», «Корсет». Джулиан записывал названия в книжку и уже начал нанизывать их в строку, но у него все время болела голова. Названия окопов сами складывались в пародии на детские песенки.

 

Пруха, непруха,

Пули над ухом

Как сержант под мухой

Жужжит шрапнель под брюхом…[121]

 

Это никуда не годилось. Но сама идея была перспективной. Руперт Брук погиб – умер год назад в Греции от воспаления на губе. Он писал о чаепитии в гранчестерской столовой, о меде или чем‑то таком, немыслимом сейчас, а еще о том, что война стала освобождением от недожизни, от ее грязных и унылых песен, и люди бросаются в бой, «как пловцы ныряют в чистую воду».[122]Этих детей, думал Джулиан, кто‑то околдовал и заморочил, словно некий гаммельнский крысолов сыграл на дудочке, и все они послушно бросились за ним под‑землю. Немцы потопили «Лузитанию», и Чарльз Фроман, импресарио, поставивший «Питера Пэна», утонул, не теряя храброго достоинства и, видимо, повторяя про себя бессмертную строку, благоразумно вырезанную из постановок военного времени: «Умереть – это ужасно большое приключение».

Оказалось, что слова о грязи, холоде, мокром снеге, вшах и крысах близки подлинному духу английского языка. Надо будет использовать «черт», «говно» и прочие словечки, любимые мальчиками в школах и вытесненные из сознания в невообразимой теперь светской жизни респектабельной Англии. «Черви» – хорошее слово. Кто‑то предложил название: «Воронка шестерки».

 

Джулиан оправился и вернулся к себе в часть. Они пошли занимать отбитый у немцев Швабский редут. Здесь были глубокие немецкие землянки, мощные укрепления: «Швабский редут», «Лейпциг», «Барахло» и «Козел» (Feste Staufen и Feste Zollern), «Чудотворение» (Wundtwerk) – вот о чем следовало бы писать стихи. Джулиан спустился‑под‑землю и нашел подземную дверку в стене. Она вела в темные коридоры, набитые ящиками боеприпасов и снаряжения, а за ними оказался проход в две вертикальные шахты с воротами и ведрами. Дна было не видно: шахты словно уходили в бесконечность. Джулиан шел между штабелями ящиков с бомбами и тушенкой, с черными и золотыми шлемами, с кожаными масками респираторов; все это на миг напомнило ему хранилища в подвале Южно‑Кенсингтонского Музея с их порядком и беспорядком.

Он дошел до просторного подземного помещения, где кучами лежали толстые серые шинели; их затхлый запах был частью всепроникающего запаха этих окопов. Вдоль стен выстроились зеркала в позолоченных рамах. Их, должно быть, вынесли из дворца, ныне лежавшего в руинах. Еще в этой комнате были книги – в вертикально поставленных ящиках вместо шкафов. Джулиан взял «Сказки братьев Гримм» для Гризельды: ей понравится рассказ о том, как он нашел эту книгу в подземном зале, полном зеркал. Тут он увидел, что в углу тихо стоит человек – худой, мрачный, средних лет, со шрамом на лице и усталыми глазами. Джулиан поднял руку в приветствии; другой тоже поднял руку, и Джулиан понял, что не узнал самого себя. Он заметил другой выход из помещения, приоткрыл дверь и обнаружил, что проход забит телом совершенно мертвого и разлагающегося немца. Джулиан отступил и вернулся наверх.

 

Через несколько дней его послали ночью с отрядом атаковать немецкую огневую точку. Они залегли в воронке под равномерное уханье бомб, и Джулиан почувствовал, как треснула кость ноги. Он попытался встать и не смог. Солдаты перетащили его, хромающего и падающего, в другую воронку, а потом обратно к своим.

На этот раз у него оказалось «тыловое» ранение, то есть такое, с которым отправляли в тыл. Его перевезли санитарным транспортом в Англию вместе с ходячими ранеными Ступни были раздроблены, но он не почувствовал этого сразу из‑за треснувшей большеберцовой кости. В конце концов британские хирурги не смогли спасти одну ступню и отняли ее. Месяцы спустя Джулиан прихромал к дому в Челси, где к двери подбежали две маленькие девочки и чуть не сбили его с ног. Он сильно расстроился, когда Имогена и Флоренция отчаянно зарыдали. В доме восхитительно пахло – поджаренным хлебом, поджаренным кофе, лилиями в вазе, лавандой и, как понял Джулиан, наклонясь поцеловать сводную сестру и племянницу, чистыми волосами и вымытым телом.

 

Ему снилось, что его засыпало заживо в окопе, и он не может освободиться от неуклонно нарастающей тяжести земли. Ему снилось все, что он запрятал подальше и запретил себе вспоминать. Флоренция подавала ему горячие тарталетки с абрикосами и китайский чай, пахнущий жасмином и своим собственным бледным, загадочным, чистым запахом, в китайских фарфоровых чашечках. Домашние сажали Джулиана в кресло и подставляли скамеечку под больную ногу, и в глазах у них все время стояли слезы.

 

Из всех ясноглазых мальчиков «Жабьей просеки» домой вернулся только Флориан. Филлис приготовила его любимую еду – колбаски с пряностями, картофельное пюре и «королеву пудингов». Олив твердила себе, что должна его любить, упорно и сильно, потому что он вернулся, а ее сыновья – нет. Она подумала, что стоит перед фактом: возвращение сына, который не был ее сыном, может обозлить ее. Но она решительно задвинула эту мысль подальше. Она пропустила стаканчик виски до прибытия пролетки со станции.

Флориан шел сам. Выглядел он ужасно. Он был истощен и сильно хромал; кожа собралась складками, покрылась пятнами и шрамами. Одно веко обвисло. Золотые кудри, сбритые во время призыва, отросли неравномерно, клоками, а отросшие выглядели ненатуральными, каким‑то эрзацем. Хуже всего была тяжелая, болезненная, громкая одышка от британского отравляющего газа, отнесенного ветром назад на британские окопы.

Филлис и Олив через силу поцеловали его. Он чуть заметно дернулся. Хамфри положил руку ему на плечо и сказал:

– Идем, сын, ты дома.

Флориану оказалось не о чем говорить с домашними. Он часами просиживал у окна, глядя в сад. Филлис изо всех сил старалась его любить. Они оба – дети Виолетты, оба молча злились на то, что ее смерть прошла так незаметно, была поглощена скорбью по Тому, так же как ее жизнь была поглощена жизнью Олив. Но ни Флориан, ни Филлис не любили разговоров о таких вещах. Ни он, ни она никогда не говорили о чувствах. Филлис один раз попыталась, неловко, запинаясь, не зная, как лучше сказать – «Виолетта» или «мама», и Флориан продемонстрировал чувства – взрыв мрачной ярости. Филлис приносила ему небольшие дары – пирожные, сладости, и он их жадно пожирал.

Днем он только сидел. Ночью он ходил. Тяжелый стук хромой ноги и зловещее ровное одышливое сипение слышалось на лестницах и в коридорах.

Как‑то ночью Олив проснулась, когда он проходил мимо ее двери, и ощутила чистую ненависть. Жить с ним было все равно что с чудовищем, подменышем, демоном Потом она возненавидела себя еще сильнее, чем его. Потом отправилась за виски, стараясь не столкнуться с фронтовиком – несложная задача, потому что было слышно, где он бродит.

Они заметили, что он вырезает объявления из газет. Однажды он сказал, что ему предложили должность помощника учителя в школе Бедейлз, и он согласился. С мрачной, печальной ухмылкой он сказал, что умеет ставить палатки, разводить костры и всякое такое.

Домашние сказали, что он будет приезжать домой повидаться, на каникулы, и он ответил: «Да, наверно».

Филлис подумала: почему бы ей самой не уехать? И решила, что, может быть, уедет. Может быть.

 

Из «Поэмы призыва»







Date: 2016-02-19; view: 396; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.056 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию