Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Серебряный век 7 page
– Да, действительно, – сказал Фрэнк Моллет. – Я хотел бы поблагодарить вас за то, что вы… взяли бремя на себя. – Я знал Бенедикта, упокой Господь его душу, много лет. Он был гений. Все, что он делал, он делал с избытком. Я не удивлен, что он пытался вас напугать. Вы вели себя весьма достойно.
Проспер Кейн умел добиваться своего. Его обвенчали с Имогеной Фладд в церкви Святой Эдбурги во вторник, 27 декабря 1904 года. Венчал Фрэнк Моллет. О Фладде так и не было вестей, только рыбаки выловили второй ботинок – через много недель после первого. Так что семья была не то чтобы в трауре, но и не то чтобы не в трауре. Народу в церкви собралось мало – обитатели Пэрчейз‑хауза, включая Филипа и Элси, Джулиан и Флоренция. Еще пришли Доббин, Мэриан Оукшотт и мисс Дейс. Было ужасно холодно. Камни церкви были словно глыбы льда, а трава на кладбище покрылась коркой инея. Фрэнк надел под стихарь две шерстяные фуфайки. Все женщины решили проблему траура, надев туалеты скромных серых и фиолетовых тонов. Флоренция была в элегантном грогроновом пальто грифельного цвета поверх платья цвета синего крокуса; шляпка – тюль строгих цветов, крокусного и серого, в тон. Флоренция не была подружкой невесты. Единственной подружкой была Помона в темно‑сером бархатном платье, расшитом фиалками. Такие же фиалки выстроились вдоль полей шляпы. Серафита куталась в отороченный перышками плащ из какой‑то сложной, толстой гобеленовой ткани, фиолетово‑серо‑серебряной, с отделкой из крашеного лебяжьего пуха и страусовых перьев. Невесту «отдавал» Герант. Мисс Дейс выбила из пианино пару аккордов, Имогена Фладд отложила глиняную грелку, которую сжимала в объятиях, взяла сноп оранжерейных лилий и пошла к алтарю. Она была в мерцающем серебристом бархатном платье, очень простом, с высоким белым меховым воротником и большими белыми меховыми манжетами. Флоренция сверлила Имогену взглядом, пока та шла навстречу майору Кейну. Флоренция думала об Имогене злобными словами. Хитрая. Втерлась в доверие. «Я человек маленький, ничтожный».[100]Она думала, что на лице Имогены отразится притворная скромность или злобное торжество, но она была справедлива и вынужденно признала, что видит лишь чистое счастье с примесью страха. Флоренция уже, с некоторой горечью, признала, что Проспер любит Имогену. Теперь она признала также, что Имогена любит Проспера. Имогена была похожа на белую восковую свечу, освещенную золотым пламенем. После церемонии Фрэнк пригласил всех к себе, усадил перед пылающим камином и обнес горячими напитками и хересом. Его экономка принесла чайники с кипятком и подлила дамам в керамические грелки для рук. Все закутались в пледы и поехали обратно в гостиницу «Русалка» в Рае, где Проспер заказал свадебный завтрак. В гостинице тоже пылал камин. Близился вечер, и красноватые отблески огня мерцали на бледных лицах, оживляя серые шелка и атласы. Еда была обильна – камбала с креветками, копченая запеченная корейка барана с соляных болот, элегантные пудинги и торт в сахарной глазури, который жених разрезал своей саблей на аккуратные кусочки. Герант произнес небольшую, но приличную случаю речь и добавил, что они с Флоренцией надеются – как только это станет возможным – еще более укрепить тесные отношения между семьями. Проспер ответил кратко и тепло и поднял бокал за отсутствующего Бенедикта. Я хотел бы, чтобы мой старый друг был здесь и мог разделить наше счастье, сказал он. Он также выразил желание, чтобы его старый друг вернулся из своих странствий, как возвращался и раньше. Но пока его нет – и, если понадобится, на более долгий срок, – он, Проспер, как новый член семьи, собирается частично взять на себя часть повседневных забот о мастерской и доме. Ветер свистел, образуя маленькие смерчи на булыжной мостовой. Пламя в очаге закручивалось вихрями, приковывая взгляд Филипа. Серафита встала и произнесла неожиданно сильным голосом, что хотела бы выразить свою личную благодарность майору Кейну, в котором обрела второго сына – и сказать, каким утешением стала для нее свадьба дочери в это нелегкое время. Флоренция могла бы посмотреть на Геранта, который не сводил с нее глаз, но вместо этого все разглядывала Имогену. Отсветы огня играли на складках ее платья и рисовали румянец на бледном, экстатичном, никогда не розовеющем лице. «Я никогда не буду так счастлива», – подумала Флоренция. Она не могла… от одной мысли ее начинало тошнить… не могла думать о том, как ее отец обнимает Имогену – наедине, в спальне с черными балками. Все горело синим пламенем. Победительно и отчаянно.
Филип Уоррен подумывал о памятнике Бенедикту Фладду. Герант и Проспер обсуждали с ним будущее гончарной мастерской Пэрчейз‑хауза, продажи товара через «Серебряный орешек». Бутылочная печь медленно остывала после обжига, и Филип чувствовал, как его надежды и ожидания тают. Он в одиночку дождался разгрузки капселей. И сам не торопясь выгрузил их из печи. Обжиг почти полностью удался. Отдельные мелкие ученические работы потрескались, и одна из чаш с водорослями работы самого Филипа, к которой он был особенно привязан, разлетелась на куски. Но все остальное сокровище сверкало и блестело. Помона неслышно подкралась сбоку и попросила разрешения помочь – вытащить и расставить сосуды. Он почувствовал, не обдумывая, что ее напускная детскость как будто ослабела. Даже волосы были убраны в прическу. – Филип, как ты думаешь, его больше нет? – Не знаю. Ему и раньше случалось уходить. – Я чувствую, что его нет в живых. Мне кажется, я бы чувствовала, внутри себя, если бы он был жив. – Я знаю, о чем ты. Я тоже такое чувствую. Он как‑то исчез. Она продолжала выстраивать в ряд кривоватые любительские кубки. Она сказала: – Теперь все будет по‑другому.
Филип как раз начал распаковывать сосуды самого Фладда (возможно, его последние). Они остывали под пальцами. Двуликая кружка злобно ухмыльнулась. Элегантный дракон распростер золотые крылья на чернильном небе. – Ты, может быть, теперь захочешь учиться, – сказал Филип Помоне. – Я неспособная, – ответила она.
Филип задумал памятник в виде шарообразного горшка – большого, простого. Со слоями, подобно круглой земле – из недр бьет пламя, над пламенем – слой угля, в котором просматриваются очертания окаменелостей, над углем разлилась морская темная синева, а над морем – чернильно‑черное небо, с луной, и следы белой пены, одновременно исступленной и стилизованной, в ней должно быть что‑то японское. Горшок словно стоял у Филипа перед глазами. Но его чудовищно трудно будет сделать – сплавить вместе все эти глазури, и еще трудная красная глазурь, которая должна быть и кровавой, и огненной. Филип рисовал ящериц, стрекоз и улиток, скрюченных в непроглядно‑черном угле. Иногда он думал, что нужна полная луна, а иногда – что узенький серп, едва процарапанный. Филип решил – он не привык анализировать чувства других людей, – что смерть мужа принесла Серафите облегчение и свободу. Серафита стала запросто ходить в гости к соседям, пить чай с Фебой Метли, которая была добра к ней. Насчет Помоны Филип не был так уверен. Она казалась и более нормальной, и какой‑то оглушенной.
Как‑то ночью, в самый глухой час, он проснулся и услышал шаги в коридоре. Он с досадой подумал, что сейчас повернется ручка двери, но шаги прошли мимо. Торопливые, ровные. Филип хотел снова уснуть, но понял, что нельзя. Он накинул куртку и вышел во двор. Он услышал, как Помона отпирает дверь кухни. И выходит. Филип вообразил, что она хочет броситься в Военный канал. Но она вошла в мастерскую, которую Филип уже привык в мыслях называть своей. Светила полная луна. Филип встал под окном и услышал скрежет, царапанье. Его охватил ужас: что, если она собирается побить все сосуды? Он подкрался к двери и заглянул в мастерскую. Помона стояла в другом конце ее, отпирая запретный чулан. Филип понятия не имел, что она знает об этом чулане и тем более знает, где спрятан ключ. Она вышла с белой вазой в форме обнаженной девушки. Она шла как во сне, механическими шагами, но Филип уже не был уверен, что она действительно спит. Он последовал за ней на безопасном расстоянии – оба были босы – в сад. Она поплыла дальше, к яблоням. Присела под яблоней и вытащила из‑под корней острую лопату. – Я знаю, что ты здесь, – сказала она. – Не говори ничего. Просто помоги. Он вышел из тени. Помона протянула ему творение отца: прекрасное, экстатическое лицо с вьющимися волосами, рот приоткрыт, а внизу – искуснейшим образом сделанная вульва, широко раздвинутые пушистые своды, изящные округлые губки. Помона сказала: – Я не могу их разбить. Но могу спрятать. Под деревьями. – Хочешь, я их сам закопаю. – Они не твои. Я должна сама. По одной… по одной… И когда они все будут… – под‑землей… тогда… Филип обнаружил, что гладит пальцами холодный горшок, потому что не хочет предлагать Помоне фальшивое сочувствие. Он встал рядом с ней на колени, взял лопату и принялся копать. Помона вытащила кусок старой простыни, завернула вазу и сунула, без нежности и без злости, в яму. Филип протянул руку, чтобы помочь девушке встать, и тут же испугался, что она бросится к нему в объятия. Но она отстранилась.
В день свадьбы Проспера Кейна состоялась премьера «Питера Пэна, или Мальчика, который не хотел взрослеть» – в Театре герцога Йоркского на Сент‑Мартинс‑лейн. Премьера запоздала: она была намечена на 22 декабря, но задержалась из‑за поломки какой‑то сложной машины для особых эффектов. Машины должны были уменьшать «живую фею» до крохотных размеров с помощью огромной линзы. Орел должен был пикировать с небес на пирата Сми, хватать его за штаны и проносить над всем зрительным залом. В последний момент рухнул подъемник, увлекая с собой опоры декораций. Многое из того, что нам так хорошо знакомо – Русалочья лагуна, подземный дом, – еще не существовало. И наоборот, в первой постановке были сцены, которые потом убрали. Все это держалось под непроницаемым покровом тайны. Заново собранные в зале зрители – взрослые зрители, на вечернем представлении – понятия не имели, что им предстоит увидеть. Занавес поднялся, и они увидели уютную детскую: на кроватках мягкие одеяла, на стенах под потолком восхитительный бордюр – слоны, жирафы, львы, тигры, кенгуру. Большая черно‑белая собака просыпается от боя часов и встает, чтобы откинуть одеяла и наполнить ванну. И Штейнинг, и Олив знали Джеймса Барри и потому оказались на премьере. Их компания заполнила целый ряд: Олив, Хамфри, Виолетта, Том, Дороти, Филлис, Гедда, Гризельда. На сцене пылал огонь в бутафорском камине. Трое детей, два мальчика и девочка (во всех трех ролях были молодые женщины), прыгали в пижамах, играя во взрослых. Они извлекали младенцев, как кроликов из шляпы, явно понятия не имея, откуда берутся дети. Зрители благодушно смеялись. Родители – в вечерних нарядах, как и сидящие в зале зрители – поспорили из‑за собаки, которую звали Нана: мистер Дарлинг обманом заставил ее выпить противное лекарство и посадил на цепь. Ночник погас. Мальчик (еще одна женщина, Нина Бусико) с радостным криком влетел в окно, не забранное решеткой, в поисках своей тени. На Олив театр всегда действовал одинаково – ее тянуло к столу, прямо сейчас, немедленно: начать писать, попасть в другой мир, который Барри удачно окрестил «Нетинебудет». Не домовитая собака и не очаровательные детишки привлекли ее внимание. А оторванная тень Питера, которую родители Дарлинги расправили и встряхнули, а потом скатали и убрали в ящик. Тень была темная, не совсем прозрачная, она легко парила в воздухе – осязаемая театральная иллюзия. Когда Венди пришила тень на место и Питер Пэн затанцевал, и тень стала обычной тенью, отбрасываемой огнями рампы и прожекторами, падающей на стены и жестикулирующей, Олив была потрясена. Удивительная сказка разворачивалась дальше. Дети летали. Пират с сальными кудрями размахивал зловещим крюком. Потерянные мальчишки демонстрировали полное неведение того, что такое матери, отцы, дома, поцелуи. Мальчики бесстрашно вонзали кинжалы в пиратов. Последовала захватывающая сцена, когда фея – живой мелькающий огонек – умирала в стакане с лекарством, и, чтобы ее оживить, зрители, верящие в фей, должны были похлопать в ладоши. Музыкантам в оркестровой яме был дан приказ хлопать, если в зале никто не станет аплодировать. Но – сначала робко, потом громогласно, потом в едином порыве, взрослые зрители захлопали в ладоши, утверждая свою веру в фей. Олив посмотрела вдоль ряда – кто хлопает. Штейнинг – да: вяло, из вежливости. Дороти и Гризельда – сподвигнутые чем‑то средним между энтузиазмом и хорошими манерами. Филлис – чистосердечно, с горящими глазами. Хамфри – иронически. Виолетта – сердито. Сама Олив – отчасти раздраженная, отчасти тронутая. Гедда – изо всех сил. А Том – нет. А ведь Олив побилась бы об заклад, что Том будет хлопать громче всех. В предпоследней сцене Венди испытывала Прекрасных матерей. В Детскую набилась толпа модно одетых женщин: они получали право на одного из потерянных мальчиков, если правильно вели себя при виде разбитой коленки или раскрасневшегося лица, или нежно и не слишком громко целовали давно потерянного сына. Венди царственно отвергла кое‑кого из разодетых дам. Штейнинг под прикрытием ладони обратился к Олив: – Это надо будет убрать. Олив едва заметно улыбнулась и кивнула. – Это частично пантомима, частично пьеса, – сказал Штейнинг. – Первична пьеса, а не пантомима. – Ш‑ш‑ш, – шикнула на них модно одетая дама, сидевшая впереди – она не хотела пропустить ни слова из парада Прекрасных матерей. Когда отгремела буря аплодисментов и зал заполнился ровным гулом – это зрители оживленно обсуждали спектакль, – Олив спросила Тома: – Тебе понравилось? – Нет, – ответил Том, корчась словно в агонии. – Почему же? Он что‑то пробурчал, и Олив разобрала только слово «картонные». Потом произнес: – Он же ничего не знает про мальчиков и выдумывать не умеет. Штейнинг уточнил: – Ты говоришь, что это пьеса для взрослых, которые не хотят взрослеть? – Я? – переспросил Том. – Это вранье на вранье сидит и враньем погоняет. Всякому видно, что эти мальчишки на самом деле – девчонки. Он ерзал и ежился в выходном костюме. – Это совсем не похоже на «Алису в Стране чудес». То – настоящее Другое место. А это – веревочки, проводочки и маски. – У тебя пуританская душа, – сказал Штейнинг. – Все, что ты говоришь, правда, но вот увидишь: этой пьесе суждена долгая жизнь, и люди охотно будут отказываться на время от недоверия.[101]
В морозный вечер Хамфри и Олив отправились к Штейнингу в коттедж «Орешек» встречать Новый, 1905 год. Комнату освещали свечи. В камине пылали дрова. Разжечь камин оказалось нелегко, в комнате висел дым, и вся она пропахла дымом. Штейнинг подал гостям утешительную зимнюю еду – зимний гороховый суп с ветчиной, жареного фазана, фаршированного говяжьей вырезкой, брюссельскую капусту и каштаны, глазированные соусом из марсалы. Единственным гостем, кроме Уэллвудов, был Тоби Юлгрив. Они говорили про «Питера Пэна». Тоби посмотрел пьесу и был в полном восторге. Это совершенно новое слово в театре. Тоби предположил, что юным Уэллвудам пьеса понравилась. Особенно Тому. – Тому она страшно не понравилась, – печально сказала Олив. – Вопреки моим ожиданиям. Он всегда любил сказки – больше, чем остальные. Но эта его, кажется, разозлила. Он сказал, что это выдумка на выдумке, что она картонная. Ему не понравилось, что мальчиков играют женщины. – Он никак не хотел отказаться от недоверия, – подхватил Штейнинг. – Это было странно, почти пугающе. Тоби спросил, сколько Тому сейчас лет. Олив ответила, что, кажется, двадцать два. Тоби сказал, что постоянные провалы Тома на экзаменах, приступы нездоровья, мешающие держать экзамены, просто поражают, ведь Том далеко не глуп. Хамфри предложил придумать что‑нибудь другое. Ведь не может же Том всю жизнь болтаться без дела. Дороти всего двадцать лет, а она уже сдала и единые экзамены, и предварительные научные экзамены, и начала учиться на врача. Она жила у Скиннеров на Гоуэр‑стрит. Филлис оказалась дочерью‑домоседкой. Хамфри даже не знал, что делает Том целыми днями. Большую часть дня его, как правило, не было дома. Олив неуверенно сказала: он иногда выражает намерение стать писателем. Хамфри сердито спросил, видела ли она хоть строчку, написанную Томом. Нет, ответила она. Не видела. Он пишет для себя. – Но нельзя же зарабатывать писательством на жизнь, если пишешь для себя, – сказал Хамфри. Тоби назвал Тома скитальцем. Он имел в виду, что представляет себе Тома обитателем лесов и холмов, персонажем книг Хадсона и Джеффериса. Штейнинг сухо заметил, что, может быть, Том так невзлюбил «Питера Пэна», потому что кое‑кого узнал. Нет, негодующе возразила Олив, разумеется, нет; просто пьеса ему не понравилась. Штейнинг сказал, что, кажется, в летнем лагере Тому нравилось помогать с кукольной постановкой. Он сделал несколько неплохих кукол. Может быть, его призвание – театр? Олив смотрела в пламя свечи и сквозь него – на длинное, бледное, с правильными чертами, лицо Штейнинга, на которое снизу ложились темные тени. Большую часть жизни Тома Олив считала, что совершенно точно знает – ощущает телом, словно связанная с сыном мириадами паутинок, – где он, что он чувствует, в чем нуждается. Он был частью ее; часть ее бегала по лесам вместе с ним; подоткнув вокруг него одеяльце, она чувствовала его сон. Или ей так казалось. В последнее время она ловила себя на том, что употребляет в отношении к Тому, и тут же быстро отбрасывает, слово «загрубевший». Он щетинился. Он дулся. Он на все с ходу возражал. Он, кажется, перестал читать ее желания, как делал всю жизнь. Олив думала, что будет рада, если он найдет себе какое‑нибудь занятие и перестанет… она едва не сказала вслух «рыскать по кустам». Штейнинг сказал, что «Питер Пэн» вновь пробудил в нем желание написать совершенно другую пьесу с волшебством. «Питер Пэн» был весь понарошку, как играют дети – клоунада, как выразился Штейнинг. «Питер Пэн» вырос из английской пантомимы, которая вся – молчаливый сговор между актерами, режиссером и публикой. Штейнинг помолчал секунду и решил отдать спектаклю должное: – Конечно, нельзя отрицать, что он поражает человека в сердце и завладевает его умом. На самом деле. Причем такими путями, которых странный человечек, написавший эту пьесу, даже представить себе не мог. Он сочетает милую невинность с совершенно сверхъестественными, пугающими прозрениями насчет мамочек и папочек… а эти образы папочки в собачьей конуре и злобного пирата Крюка? Ведь надо было додуматься – отдать обе роли одному и тому же актеру! Это работа гения, но гения извращенного, с умом искривленным, как штопор. Он продолжал: – Я хочу поставить пьесу с волшебством, которая будет ближе к Gesamtkunstwerk Вагнера, чем к пантомиме. В лагере на Болоте Денге мы сделали первый шаг к такой постановке. Что нам теперь нужно, так это вариации – именно вариации – старых знакомых сказок, вкрученных нам в душу. Темный чертог под холмом, гость, танец болотных огоньков. Да, мы можем использовать театральную машинерию – не для того, чтобы у нас летали сладенькие хорошенькие девочко‑мальчики в пижамках, но чтобы над сценой парили «белые дамы», чтобы летучие мыши и ящеры‑драконы карабкались по скалам и ветвям. Я умею работать с освещением – и тенями – как никто другой в этой стране. В Германии есть кукольники, которые масками и марионетками способны зачаровать зрителей‑детей и выбить из колеи зрителей‑взрослых. – Если вы планируете Gesamtkunstwerk, то вам понадобятся и певцы? – спросил Хамфри. – Это не будет опера. Но в ней будет неземная музыка. Я вижу потайные флейты, скрытые барабаны и тамбурины. И рыдающие голоса, звенящие на ветру. Он добавил: – Дорогая Олив, я полагаюсь на вас: напишите мне такую сказку. – Это будет нелегко… – Но вы справитесь. – У меня есть идея… – Да? – Но мне нужно подумать. Честное слово, я буду об этом думать.
В кенсингтонском доме воцарилось новое, бьющее в глаза счастье. Оно наводило на Флоренцию уныние, которому она изо всех сил старалась не поддаваться. Флоренция с Имогеной смотрели, как тащат вверх по узкой лестнице новую двуспальную кровать. Кровать была очень нарядная, с херувимами на изголовье – совсем не тот катафалк, что приснился Просперу. Флоренция засмущалась, глядя на кровать, хоть и постаралась не показать этого. Проспер и его молодая жена не могли друг от друга оторваться – хоть и старались сдерживаться, когда Флоренция была поблизости. Флоренции это действовало на нервы – она была de trop в родном доме, и не по своей вине. Имогена как‑то попыталась с ней поговорить: – Я понимаю, тебе очень странно видеть… теперь, когда я… – Конечно, странно, – отрезала Флоренция. – Но это неважно. Не надо об этом говорить. – Но я… – Просто будьте счастливы. Я вижу, что вы счастливы. – Я… – Я же сказала – не надо.
Она и с Герантом, своим женихом, тоже не хотела об этом говорить. Герант часто приходил к ним – ему приходилось бегать по всяким делам между Пэрчейз‑хаузом, хозяин которого так и не вернулся, «Серебряным орешком» и Музеем. В ноябре 1904 года Герант умудрился стать членом Фондовой биржи – до того, как правила приема ужесточили. В канун Нового, 1905 года он явился на ужин к Кейнам. Его встретила Флоренция. – Я тебе кое‑что принес, – сказал он. И протянул ей коробочку в вишневой бумаге, с серебряным бантом. Внутри было красивое кольцо с незабудками из аметистов и лунных камней в плетеных серебряных листьях работы Генри Уилсона, учителя Имогены. – Серебро мое собственное, – сказал Герант. – Я купил его на складе, в Сити. И камни тоже купил, у знакомого, который занимается шахтами. Надеюсь, ты будешь его носить. Надеюсь, размер подойдет. Я спросил у Имогены. Флоренция была поражена. Кольцо очень красивое. Она не ожидала такого от Геранта. Хотя и совершенно непонятно, почему. Она выжала из себя: – Но помолвка не объявлена… – Тебе не нравится кольцо? – Как оно может не нравиться? Оно прекрасно. Только… – Я буду счастлив, если ты станешь носить его на другой руке. Флоренция сказала: – Я решила идти учиться в Кембридж, в Ньюнэм‑колледж. Я уже подала заявление. Это была неправда. – Я рад, – ответил Герант. – Я думаю… я думаю, что тебе там будет хорошо. Какое‑то время. Я считаю, что женщины должны учиться и работать. Я могу приезжать в колледж и выводить тебя погулять. Флоренция подумала, что он хороший человек, а она им беззастенчиво пользуется. Она была проницательна и понимала, что женщины склонны пренебрежительно относиться к мужчинам, которым при желании могут сделать больно. Она подумала: «Если бы я относилась к Геранту, как Имогена к папе, я бы бросилась ему на шею и зарыдала». Она медленно надела красивое кольцо на правую руку. Размер подошел идеально. Герант галантно и бережно взял эту руку и поцеловал. Потом поцеловал гладкую щечку Флоренции. В голове у него пронеслось лихорадочное видение – сплетенные ноги и ягодицы на измятой постели мисс Луизы, которой он совсем недавно нанес визит, хоть и понимал, что этого делать не следует. Возможно ли, что Флоренция когда‑нибудь станет вести себя так же? Он подумал: между тем, что люди думают, и тем, что они делают, зияет огромная дымящаяся пропасть, и это очень странно. Он решил удержать руку Флоренции, но тут вошли Проспер и Имогена. Они сами держались за руки, а у подножия лестницы еще и поцеловались на ходу. – О, какое прекрасное кольцо! – воскликнула Имогена. Флоренции захотелось кого‑нибудь убить, но она сама не знала, кого.
В 1905 году Дороти стала ходить на практические занятия в Лондонскую женскую школу медицины. Студентки начали сопровождать врачей при обходах и препарировать трупы. Другие девушки были приветливы, но Дороти держалась замкнуто и не завела близких подруг. По вечерам она возвращалась в дом Скиннеров и занималась, а по выходным навещала Гризельду или Флоренцию. В сентябре того же года и Гризельда, и Флоренция стали первокурсницами Ньюнэм‑колледжа в Кембридже, и Дороти тосковала вдвое сильнее: потому что Гризельда и Флоренция так подружились, и потому что обеих теперь не было в Лондоне. Гризельда собиралась изучать языки, а Флоренция выбрала историю. Осенью Дороти ощутила необычный для нее упадок духа. Анатомия ей нравилась, а вот терпение, страдания и краткие мгновения блаженства пациенток гинекологического отделения выбивали из колеи. В Женской больнице старались обустроить пациенток поудобнее: красивые занавески, букеты в глиняных вазах, яркие покрывала. Тела пациенток использовались по назначению. Тело Дороти – нет. Его закрывала длинная юбка – студентки, как и больничные сиделки, обязаны были носить юбки с собранным на тесемку подолом, чтобы лодыжки не открывались, даже когда хозяйка юбки склоняется над пациентом. Поверх длинной юбки надевался просторный халат. Волосы заплетались в косу и укладывались тугими кольцами на макушке или на затылке. Совершенно внезапно и комично Дороти влюбилась. В демонстратора, доктора Барти, во время урока‑вскрытия. Доктор показывал человеческое сердце и как его следует извлекать из полости, в которой оно лежит и больше не бьется. В помещении пахло – разило – формальдегидом. Комната вентилировалась через небольшое отверстие в торцевой стене, под которым горел газ, чтобы вытягивать нагретый воздух. Больница располагалась в переделанном жилом доме – тесное помещение было забито женщинами, двадцатью живыми и одной мертвой, мягкой, как кожаный мешок. Доктор Барти попросил Дороти сделать надрезы для извлечения органа – крестообразный надрез перикарда, а потом, скальпелем побольше, перерезать шесть кровеносных сосудов, входящих в сердце, и два выходящих. Доктор Барти – крепкий моложавый мужчина в застегнутом зеленом халате и хирургической шапочке – похвалил точность работы Дороти. Он попросил ее вынуть сердце и поместить на поднос, чтобы другая студентка могла продолжить работу. Дороти обхватила сердце ладонями и потянула. Она взглянула на бородатого, сурово улыбающегося доктора Барти и увидела его. Время остановилось, будто Дороти уже целую вечность стояла с сердцем другой женщины в руках. Она увидела каждый волосок в черных бровях доктора, восхитительные серо‑зеленые переливы его радужек, открытые темные тоннели зрачков. Точеные губы в нитях пышной бороды, рыжевато‑черной, слегка вьющейся. Зубы у доктора были белые и ровные. Видимо, Дороти разглядывала его неделями – как рассматривала все эти неодушевленные пальцы рук и ног, плюсны и предплюсневые кости, которые он ей показывал. Такая беспомощность взбесила ее. Она втянула полную грудь загаженного воздуха и без сознания свалилась на пол. Мертвое сердце влажно шмякнулось рядом. В обмороках ничего необычного не было. Правда, Дороти никогда раньше не падала в обморок. Ее вынесли наружу, стали обмахивать, умело поднесли ко рту стакан с водой. Она смотрела на доктора Барти, который был к ней добр. Он был одним из тех докторов, которые всячески старались проявлять доброту к женщинам и поощрять их. Говорили, что доктор Барти проявляет особый интерес к стройной мисс Литгоу, которая работала лучше Дороти и держалась сурово. Дороти вернулась на Гоуэр‑стрит и кое‑как, словно ее силы иссякли, втащила себя наверх по узкой лестнице. Эта любовь была ей совершенно ни к чему. У нее была цель в жизни; страсть к доктору Барти или обмороки в его присутствии эту цель не приближали. Дороти подумала, что все девицы глядели на доктора как‑то слюняво, а теперь и она сама этим заразилась, как бациллами. Она зарыдала. И не могла остановиться. Через некоторое время к ней постучал Лесли Скиннер. (Этта ушла на митинг.) Лесли спросил: – Дороти, тебе нехорошо? – Да, наверное. Извините. – Она снова зарыдала.
Лесли вошел и сел рядом с ней. Он сказал, что давно уже подозревал: она слишком усердно занимается. Она себя загоняет. Ей нужно отдохнуть. Может быть, отпроситься на пару недель и уехать домой, в деревню, подальше от вонючего лондонского воздуха. Дороти сотрясалась в рыданиях. Скиннер погладил ее по плечу. Она закрыла глаза, и в голове возникло лицо доктора Барти, полное жизни, загадочно улыбающееся. Лесли Скиннер прочитал вслух отрывок из статьи Элизабет Гаррет‑Андерсон в Encyclopaedia Medica. [102]Дороти считала Андерсон, пожалуй, величайшей из всех женщин, когда‑либо живших на земле. Она так упорно, так терпеливо, так аккуратно, так успешно боролась за право стать врачом, женщиной‑врачом, когда женщин‑врачей не существовало в природе. Женская больница была ее созданием. К тому же Андерсон была замужем, но Дороти считала, что лишь немногие женщины могут быть одновременно врачами и женами. «У здорового человека нервной силы достает для всех налагаемых на нее требований. Мы работаем и утомляемся, потом спим, едим – и вот мы уже как будто новые существа, готовые к работе следующего дня. Но через несколько месяцев непрерывной работы мы утомляемся иным образом: ночного отдыха и еженедельного выходного уже недостаточно. Нам нужна перемена обстановки – и полный отдых. Они помогают восстановить силы, и к нам возвращается готовность наслаждаться работой». Date: 2016-02-19; view: 308; Нарушение авторских прав |