Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Серебряный век 2 page
– Ты что‑то задумалась, – сказал Лесли Скиннер. – Восемь лет – это так долго. Огромный кусок моей жизни… чьей угодно жизни. Особенно для женщины. – Есть и более простые способы помогать людям. – Дело не в помощи. Я хочу знать. – Редкое качество для молодой женщины. – Почему женщинам не положено знать! – Обычно считается, что они хотят чувствовать, заботиться о других… – Вы меня отговариваете? – Я долго преподавал и знаю, когда отговаривать бесполезно. Пускай даже среди моих учеников было не очень много женщин. Но я должен сказать, что женщины, которых я учил, прошли суровый отбор – те, у кого не хватает силы воли и целеустремленности, отсеиваются сами. Решать тебе. Но я помогу – хотел бы помочь, – если ты чувствуешь, что должна идти дальше. Ничто не бывает окончательным, подумала практичная Дороти и сделала окончательный выбор.
Для большинства молодых женщин ход времени означал, что им надо искать мужа или что кто‑то должен искать их руки. В 1902 году Гризельде, как и Дороти, было восемнадцать лет, Флоренции Кейн – девятнадцать, Филлис – шестнадцать, Гедде – четырнадцать, Имогене Фладд – двадцать три, а Помоне двадцать. Из всех девушек только одна, Флоренция, была «влюблена» – и притом в Джеральда, любовника ее брата, что было весьма неудачным положением дел для всех троих. Филип Уоррен подозревал, что Помона влюблена в него. Она ходила за ним хвостом и раза два начинала фразы со слов «Когда мы поженимся…», а Филип делал вид, что не слышит. Ему не нравилось, что она его трогает, хотя она и была красива – по‑детски. Возможно, она была, как выражались в Берслеме, «простая на голову», но Филип не исключал, что она притворяется. Ему неприятно было, что приходится о ней думать. Лучше бы о Помоне думала Элси; но Элси нужно было думать об Энн, об уборке, о чтении книг по программе. Элси просто не любила Помону, хотя и была с ней идеально вежлива. Но вежливость в сочетании с неприязнью разит наповал. Помона старалась не замечать этого, но и не делала попыток сблизиться с Элси. Филлис думала не столько о любви, сколько о подготовке к замужеству. Как многие дети неустойчивых, зыбких богемных семей, она рисовала себе в романтических грезах обыкновенную семью, живущую удобно и по расписанию, уютно предсказуемую. Филлис грезила не о мужских телах или даже непорочных поцелуях, а об одеялах, покрывалах и скатертях. Она мало с кем общалась – разве что с Виолеттой, которая поощряла ее надежды на респектабельный домашний уют, – и некому было подсказать Филлис, что в ее расчетах не хватает чего‑то существенного. Она единственная изо всех детей Уэллвудов играла в детстве в куклы; а теперь она воображала себе младенцев – чистеньких, кротких, улыбающихся, тянущих к ней пухлые ручонки, светленьких, темненьких, мальчиков и девочек. Она создаст для них мир, в котором не будет крика, неуверенности, опасности. В лесных походах Филлис заведовала кастрюлями и готовила на всех восхитительные рагу. В 1907 году ей исполнился двадцать один год, и ни один молодой человек ни в одном походе не пытался ее обнять, не ходил за ней хвостом и тем более не предлагал пожениться. Филлис решила, что она водит неправильные знакомства, но не знала, где найти правильные. Она была зажата, как в бутерброде, между двумя чересчур инициативными сестрами. Виолетта сказала, что правильный молодой человек рано или поздно объявится. Но самой Виолетте неоткуда было взять молодых людей, чтобы познакомить их с Филлис. Та старалась не паниковать и верить Виолетте. Гедде в 1902 году было тринадцать лет. Она злилась, что родилась девчонкой. Она решила, что ей от рождения суждено терпеть несправедливость и гнет и что она непременно восстанет. В 1903 году миссис Панкхерст с дочерьми основала Социально‑политический союз женщин, организацию суфражисток. Олив, как и прочие преуспевающие женщины ее поколения, не участвовала в агитации за допуск женщин к выборам. Она не особенно задумывалась над этим вопросом, но соглашалась, что это будет хорошо, что лучше женщинам иметь право голоса, чем не иметь. Флоренция Кейн ходила на митинги Национального союза организаций женского суфражизма и слушала речи Миллисент Гаррет‑Фосетт. Но именно Гедда между 1903 и 1907 годом все больше и больше думала о суфражизме, борьбе, действии, восстании. Она с живым интересом следила за кампаниями воинствующих суфражисток, которые разбивали стекла и подкладывали бомбы, попадали в тюрьмы, иногда устраивали голодовки и подвергались насильственному кормлению (1909). Порой она грубила матери и сестрам. Все остальное время дулась и предавалась мрачным мыслям. Она будет Действовать. Вначале было Дело. У кого в те ранние годы весь распорядок жизни был направлен на поиски жениха, так это у Гризельды. За то, что родители отпустили ее с Дороти в Мюнхен, она обещала матери, что позволит себя вывозить на балы и званые вечера, когда в Лондоне начнется сезон. И выполнила свое обещание. Для нее 1902 год ознаменовался посещениями портных и парикмахеров, балами, танцами, приемами в загородных домах, чаепитиями, списками кавалеров в книжечках с хорошенькими обложечками, подвешенных к поясу на золотых и серебряных нитях. Два или три человека, восхищенные ее бледной элегантной красотой, сделали ей предложение, но она спокойно отвергла их, сказав, что «совершенно не знает» этих молодых людей и не мыслит возможности провести остаток жизни рядом с ними. Многие другие молодые люди чувствовали ее отдаленность, нехоженое ледяное поле внутри – и танцевали с ней, потому что она прекрасно танцевала, а потом предлагали руку и сердце другим девушкам – открытым, веселым. Гризельда с кротким отчаянием попросила Дороти тоже ходить на эти балы, ведь Гризельда ездила с ней в Мюнхен. Дороти, осознавая мрачную реальность неумолимых сроков, которые сама на себя навлекла, отказалась. Она сказала, что у нее нет ни времени, ни денег. Она не стала любить Гризельду меньше, но вынуждена была считаться с расписанием. Еще Дороти напомнила Гризельде, что та собиралась сдать экзамены и учиться. Гризельда сказала, что, может быть, так и поступит. Посмотрим. И еще сказала, что она не такая умная, как Дороти, хотя обе знали, что это неправда. Джулиан Кейн учился в Кингз‑колледже в Кембридже, где обсуждал «высший» и «низший» виды однополой любви с Джеральдом и другими. В 1901 году он был «эмбрионом» «апостолов», его приглашали на завтраки и ужины, знакомились с ним, чтобы понять, нет ли у него интересных или забавных идей. В 1902 году он прошел обряд «рождения» на знаменитом коврике у камина, принял ритуальный ломтик поджаренного хлеба с анчоусами и стал полноправным членом тайного общества «Conversazione», или «апостолом». Он прочитал остроумный доклад, хорошо принятый слушателями, о разнообразном использовании музеев человеческими существами – от ученых и художников до торговцев, полицейских и мальчишек‑хулиганов. Апостолы, слегка издеваясь над немецкой философией, называли себя «миром реальности», а вся остальная вселенная была для них лишь видимостью; люди, не вошедшие в круг избранных апостолов, считались недостойными внимания «наблюдаемыми явлениями». Нечто подобное, но с большей помпой, происходило в богемном Швабинге: анархист Эрих Мюзам заявил, что Швабинг безграничен, ибо в нем нет ничего нормального, а там, где нет нормы, измерение невозможно. Члены замкнутого швабингского кружка. Kosmische Rundschau, [86]называли себя Enorme – великанами, или находящимися вне норм; те, кто не относился к Enorme, именовались Belanglosen – несущественными, не имеющими значения. Kosmiker склонялись к мистическим взглядам на природу и расу и часто наряжались как древние греки и римляне, вплетая в волосы виноградные лозы. Они ставили пьесы и костюмированные живые картины, как и всеобщий любимец «апостол» Руперт Брук, сыгравший Глашатая в постановке «Эвменид» Эсхила в 1906 году. Он был прекрасен в сапогах, поножах, шлеме, военной тунике и юбке – столь короткой, что он не мог, не нарушая приличий, сесть за стол на пирушке, состоявшейся после спектакля в доме Дарвинов на Силвер‑стрит. Джулиан запросто болтал с Бруком и блумсберийцами, но не был для них своим. Он цинично взирал на их высокую духовность и еще более цинично – на их цинизм. Он хотел чего‑нибудь хотеть, но не знал, что это будет и найдет ли он это. Он знал, что это – не Джеральд, хоть и любил его. Он сформулировал про себя, что начало любовной связи уже предвещает ее конец. Время не стоит на месте. Если бы Джеральд мог полюбить Флоренцию, как Артур Генри Халлам, возлюбленный Теннисона времен их «апостольской» юности, очевидно, полюбил Эмили, сестру Теннисона, – тогда можно было бы надеяться на какое‑то будущее, в котором Джулиан‑дядюшка станет качать на коленях племянников, как мечталось Теннисону. Иногда Джулиан думал: если бы ему вдруг сообщили, что назавтра он должен умереть, он не стал бы возражать. Это не имело бы никакого значения. В такие дни он шел в музей Фицуильяма и просил показать ему акварели Сэмюэла Палмера. Они светились далеким светом неземной или слишком земной земли. Чарльз‑Карл решил не отдаваться анархии немедленно, а сначала поучиться, и тоже отправился в Кембридж, на год позже Джулиана и тоже в Кингз‑колледж. Апостолы за ним не наблюдали, не избрали его, и он даже не подозревал об их существовании. Он принимал участие в завтраках и дискуссиях, организуемых тогдашними серьезными студентами для рабочих, и обнаружил, что заикается и теряется. На летние каникулы он отправился в пеший поход с Иоахимом, и они случайно прошли мимо новой клиники на Monte Verita, вокруг которой раскинулся лагерь – обиталище святых, безумцев, эстетов, преступников и сластолюбцев. Он дружелюбно танцевал в общем кругу, держась за руки с Mädchens и менадами, приветствовал солнце, обсуждал грядущее царство полной свободы и возвращался в Кембридж. У него обнаружились способности к экономике. В 1905 году, окончив университет, он отправился в Германию навестить старых друзей. Британское правительство создало Королевскую комиссию по изучению бедности (и назначило туда Беатрису Уэбб). Карл решил, что принесет больше пользы, изучая бедняков, чем якшаясь с ними, и записался на магистерскую программу в Лондонскую школу экономики. Герант Фладд был влюблен и делал деньги. Влюблен он был во Флоренцию Кейн, которая, когда он признался ей в любви, только загадочно и печально улыбнулась и продолжала вести себя как ни в чем не бывало. Он решил, что должен срочно узнать о сексе, и стал посещать тех, кто его продавал. Он совокуплялся с публичными женщинами, думая о Флоренции, обещал себе, что это больше не повторится, и повторял все снова. Бэзил Уэллвуд время от времени обнаруживал, что обращается с «Джерри» как с сыном, о котором мечтал: с сыном, который интересуется самой абстрактной вещью на свете – деньгами, а также кораблями, караван‑сараями, клетями, спускающимися в шахту, медленными баржами, которые перемещают всевозможные вещи – кокосы, ковры, сахарный тростник, бусы, золотые слитки, колеса со спицами, электрические лампы, апельсины, яблоки, вино и мед – и превращают их в монеты и валюту, акции, охотничьи выезды, рыбалку, званые вечера и гольф. Бэзил спрашивал Джерри, что он «сделал бы» в той или иной ситуации – выпуск консольных акций, биржевая паника из‑за «кафрского цирка», – и одалживал ему небольшие суммы, как хозяин из притчи о талантах: скажем, пять гиней; и Джерри их удваивал. В конце мая 1902 года стало ясно, что война в Южной Африке подходит к концу. Рынок кафрских акций замер в ожидании. Джерри ловко обернулся с акциями некой шахты под названием «Гедульд» – обыкновенной ямы, ничего общего не имеющей с респектабельной компанией «Горнодобывающее товарищество Гедульд». Он купил их и успел продать до того, как пузырь лопнул. Газета «Файненшл ньюз» пыталась приуменьшить число смертей в концлагерях – допустим, в апреле умерло всего 298 человек из 112 733 заключенных, это 2,6 на тысячу, то есть примерно 32 человека на тысячу в год. «В иных английских фабричных городах примерно такая же смертность». Джерри завел себе соломенную шляпу и коллекцию крахмальных воротничков. Он слегка презирал людей вроде Джулиана, Тома, собственных родителей – тех, кто не подозревает о сложной, тонкой красоте золота и серебра, подлинных вещей. Но, кроме того, ему было одиноко, и когда его летом приглашали в походы, в палатки у реки под деревьями, он приходил, сбрасывал костюм и городские ботинки и купался голым вместе со всеми.
Для поколения отцов, матерей и тетушек время шло опять‑таки по‑другому. Хамфри Уэллвуд был рад, когда война кончилась – он благородно стоял за буров, но это была очень неудобная позиция. Он писал статьи о скандалах с мнимыми шахтами, в том числе о «Гедульде», высмеивая равно и жуликов, и доверчивых простачков. Постепенно его обуяли навязчивые мысли о том, как должен воспринимать время Альфред Дрейфус – ведь ход времени должен был оказаться самым ужасным из всего, что Дрейфусу пришлось пережить во время чудовищно растянутой, жестокой, несправедливой казни. Дрейфуса арестовали и осудили за преступление, совершенное не им, в 1894 году. Его шпагу публично сломали, и пять лет он томился в чудовищных условиях на Чертовом острове. Настоящий шпион, которого в 1898 году оправдали, покончил с собой, и в 1899 году дело Дрейфуса открыли для пересмотра. Приговор был отменен кассационным судом – Дрейфуса по‑прежнему водили в суд два конвоира, ведь он был преступником, – а потом его заново осудили и приговорили к десяти годам тюремного заключения. Хамфри стоял в толпе и видел его – изможденного, прямого, серую оболочку с потухшими глазами. (В 1906 году Дрейфуса признают невиновным и призовут обратно на военную службу.) Дрейфус не шел у Хамфри из головы. Вырванные годы, вечность бессмысленного ужаса в чудовищном месте – как тянулось это время, о чем думал Дрейфус? Ползло ли оно, или обманчиво казалось вечностью, или обжигало болью несправедливости и одиночества? Хамфри писал об этом. Он написал статью, в которой заявил, что долг каждого человека – ежедневно воображать себе эту словно бесконечную, нереальную реальность порабощения. С возрастом Хамфри писал все лучше. Он надеялся, что неудобная потребность в новых женщинах ослабнет по мере того, как слабеет его тело. Ровесницы его уже не привлекали – стало быть, и он уже непривлекателен? И все же он притягивал женщин. Он все время это проверял – на лекторшах из летних школ, на моложавых хозяйках книжных лавок, на фабианках, социалистках; он возбуждал их, а оттого и сам возбуждался. Время от времени он посещал Мэриан Оукшотт, играл с ее Робином и с маленькой Энн, а потом хватал за талию хозяйку дома и принимался говорить комплименты ее статной фигуре и живому уму. Ее Робин был точной копией другого Робина – из «Жабьей просеки». Хамфри думал, что это всем заметно, но никто ничего не говорил. Он знал, что Мэриан его уже не любит. Но иногда все же умудрялся затащить ее в постель, пользуясь потребностью Мэриан, мучительной для нее самой, в определенных вещах, к которым он ее когда‑то приучил. – Я тебя ненавижу, – говорила она порой, сжимая его в объятиях, а он, не сбиваясь с темпа, бодро отвечал: – Ненависть лучше равнодушия. Мы живы, и на том спасибо. И она отвечала сухим смешком. Хамфри сам испугался своего нападения на Дороти. Он на самом деле любил ее. Всегда любил и всегда знал, что она не его дочь. Причем любил он в ней не повторение Олив: Дороти была не мрачно‑страстной, а упрямо‑практичной, независимой и оттого каким‑то образом мудрой. Хамфри мучился расколом, причиной которого стал. (Он облегчил свои мучения, соблазнив студентку Лондонской школы экономики после митинга, посвященного правам женщин.) Когда Дороти вернулась домой, он наблюдал за ней. Она говорила с ним на людях сухо, деловито, в целом как всегда. Он задавался вопросом: станет ли она когда‑нибудь говорить с ним наедине. И вот однажды она пришла к нему в кабинет – было лето 1902 года, она уже сдала часть вступительных экзаменов, а остальные наметила на конец года. Репетиторы собирались устроить лагерь для учебы и отдыха в Нью‑Форест – возле романтического коттеджа на лесной поляне, у реки. Дороти сказала, что едет, а еще будут Том, и Гризельда, и Чарльз, и еще Джулиан с Флоренцией, Герант и, может быть, сестры Фладд. – И еще мой отец приедет, он остановится у Августа Штейнинга, и его сыновья приедут вместе с ним, и мы решили, что и их пригласим в лагерь. Вольфганга и Леона то есть. Будет весело. Хамфри не осмелился ни о чем спросить. Лишь неловко пробормотал: – Хорошо, хорошо. Потом, стараясь говорить небрежно, добавил: – Сколько они знают? – Столько, сколько нужно. Мы с ними не говорим об этом. Но они мне нравятся. Очень. И я им нравлюсь. – Это хорошо. Ну что, без обид? Дороти заколебалась. Оба вспомнили настойчиво шарящие руки и кровь. Он хотел умоляюще сказать, что одна минута безумия не перевешивает любви длиной в целую жизнь – во всяком случае, в целую жизнь Дороти. Он смотрел в пол. Дороти рассудительно произнесла: – Нет, не без обид. Но ничего. Ты мой отец, это факт. Это была и уступка, и предупреждение. – Я по правде тебя люблю, – сказал Хамфри, вступая на запретную территорию. И Дороти смогла ему ответить – небрежно, практично, с видимой легкостью: – Я тебя тоже. И всегда любила. Хамфри кратко обнял ее и поцеловал в макушку, как в детстве. И она поцеловала его в край бороды, как в детстве, легко‑легко.
Все эти годы Проспер Кейн был занят новым зданием – медленно растущим в облаках пыли, опасным, огражденным сетью строительных лесов, закутанным, загадочным. Под лесами росли купола, шпили и центральная башня с венцом. Внутри здания царили раздоры между теми, кого заботила в первую очередь красота экспонатов, и теми, кто хотел использовать их для обучения прикладному художественному мастерству. В Европе в это время появилась мода на реконструкцию комнат и интерьеров – с резными панелями на стенах, с каменными колоннами, со стрельчатыми окнами, – в которых кровати, столы, стулья, ковры и керамика располагались так, как, по мнению сотрудников музея, задумали их создатели. В Мюнхене построили новый Баварский национальный музей: его фасад демонстрировал всевозможные архитектурные периоды и стили, а внутренние помещения, их полы, потолки и колонны были специально сделаны так, чтобы в наиболее выгодном свете показать коллекцию церковной мебели или обстановку будуара. Фотографии этого великолепия были опубликованы в 1901 году, и прусский император выразил свое одобрение и восторг. Просперу Кейну не удалось спасти странную и удивительную мебель, которую купил один из членов жюри Всемирной выставки в Париже и подарил Музею. Мебель сослали в Бетнал‑Грин, а над Музеем Южного Кенсингтона любители логики и порядка насмехались, обзывая его «патологическим музеем болезненного дизайна». В 1904 году майор Кейн поехал вместе с директором Музея сэром Каспером Пэрдоном Кларком и с Артуром Скиннером, будущим преемником Кларка, на открытие «Музея кайзера Фридриха» в Берлине. Кроме того, они посетили Kunstgewerbemuseum, [87]а Кейн заехал еще и в Мюнхен и был впечатлен экспозицией тамошнего музея. В 1901 году они ездили также в Париж, на открытие Musée des Arts Décoratifs[88]в Лувре, и видели, что в экспозиции музея «размеренность и упорядоченность, способствующая изучению», сочетается с «достаточным разнообразием, дающим ощущение жизни: так, гобелен можно увидеть там, где ему должно быть, – над кроватью, сундуком или скамьей, а не в длинном ряду таких же между более ранним и более поздним образцами». Именно к этому стремился Проспер Кейн. Но ему было не суждено достичь желаемого. Судьбу Музея предстояло решить Роберту Моранту, чиновнику из министерства просвещения, который работал домашним учителем при королевской фамилии в Сиаме, потом учил бедняков в Тойнби‑холле, а потом взялся за Музей Южного Кенсингтона. Морант считал, что долг музейных кураторов – создать порядок, способствующий учебе: ложки с ложками, балясины с балясинами, тарелки рядами, ковры один за другим. Он попросту уволил Скиннера, который умер год и три месяца спустя, в 1911 году, в возрасте пятидесяти лет, от разбитого сердца. Проспер Кейн восхищался Скиннером и разделял его взгляды. Он остался на своей должности, но чувствовал себя отстраненным от нового порядка. Все это было еще впереди. Первые семь лет нового века майор Кейн строил планы, графики, проекты. Музей пожрал его жизнь, но Кейн был этим счастлив. Дети и радовали, и беспокоили его. Джулиан, кажется, выбрал карьеру ученого – за неимением занятия, к которому его влекло бы. Флоренция, в детстве столь прямая и практичная, повзрослела и стала, как говорил про себя отец, «лунной девой». Кейна раздражала способность дочери цепляться за безнадежную – он бы сказал даже, нереальную – страсть к человеку, истинная суть которого была ей неизвестна. Кейн раздумывал, не поговорить ли с дочерью, но очень стеснялся разговоров о сердечных делах. Она все равно не станет его слушать. Да и что он может сказать, не нарушая приличий? Он полагал – вынужденно, – что Джулиан перерастет эти отношения, которые в глазах военного были нормальной фазой страстной мужской дружбы. Но другой… этот Джеральд… майор сердцем чуял, что для Джеральда это не фаза. Но юной девушке такого не скажешь. Он подумал, не взять ли в посредницы Имогену Фладд, но и к ней обратиться с таким делом было бы непристойно. Об Имогене майор тоже беспокоился. В 1902 году ей было двадцать три года, и она совершенствовалась в искусстве серебряных дел мастера. Он любил смотреть, как она работает. Уильям Ричард Летаби, новый преподаватель дизайна, и Генри Уилсон, специалист по серебру и ювелирному делу, только что прибывший из гильдии прикладных художников, ввели новый порядок работы. Златокузнецы сидели за французскими ювелирными столами, сделанными из бука, с полукруглыми вырезами: столы приобретали форму цветка. Под вырезами висели полости из овчины – чтобы не упустить ни одной пылинки драгоценного металла. У каждого ювелира была своя паяльная лампа, и высокая Имогена с косами, уложенными кольцом на затылке, терпеливо склонялась над столом, направляя острый язык синего пламени, вытягивая длинные серебряные проволоки для филиграни, отбивая все более тонкие пластинки серебра. Она работала с мягкими камнями – бирюзой, опалом. У нее был тончайший лобзик, ясеневый лук с железной струной, для распила опалов – их нужно было пилить очень, очень медленно и точно. Проспер Кейн любил глядеть на ее безмятежное сосредоточенное лицо. Она сидела в фартуке цвета индиго, закрывающем все тело, и подсовывала длинные ноги под овечью полость. Раньше Проспер считал Имогену невыразительной и туповатой, но теперь понял, что она носит маску, под которой прячется совершенно другое существо – яростное, точное, решительное, способное создавать красоту. Кейна удивляло, что студенты мужского пола не замечают этих качеств. Студенты почти не обращали внимания на Имогену. Другие студентки были веселыми и живыми или мрачными и страстными. Имогена Фладд была – и ее учителя это признавали – художницей, преданной своему искусству. Но Проспер Кейн считал, что, кроме искусства, у нее должна быть еще и жизнь. Безмятежность Имогены была неестественной. Помона вроде бы хотела пойти в Королевский колледж, по стопам сестры. Она приехала в Лондон, растерянная и розовая, и держала экзамены. И провалилась. Ни репутация отца, ни впечатляющие достижения сестры, ни протекция Кейна не компенсировали ее бездарности. Экзаменаторы сказали, что ее работы – детские, поверхностные. Когда Помона узнала об их решении, она вроде бы скорей обрадовалась, чем огорчилась, и уехала обратно в Лидд. Зато Имогена вышла вечером к ужину с красными глазами. Но ничего не сказала.
Лагерь в Нью‑Форесте состоялся мирным летом 1902 года, когда война в Южной Африке уже кончилась. Коттедж из старого, крошащегося красного кирпича стоял на лесной поляне – в нем было две спальни, кухня и гостиная. Стекла в окнах были неровные и даже не очень прозрачные. Сад зарос наполовину одичавшими тенелюбивыми растениями – наперстянкой и мятой, сладко пахнущим подмаренником и незабудками. Неухоженный газон переходил в супесчаный склон, сбегающий к месту купания – глубокой заводи в реке, наполовину залитой солнечным светом, наполовину скрытой загадочной зеленой тенью ветвей. Кто‑то построил шаткие деревянные мостки, нависшие над водой. С них можно было нырять и удить рыбу. Нырять можно было и с лесистого берега на теневой стороне (там было глубже) – разбежаться, давя ногами щавель и дрёмы, выгнуться дугой и взмыть в воздух. Иоахим Зюскинд и Тоби Юлгрив поселились в спальнях и распаковали ящики, расставив книги на импровизированных полках из досок и кирпичей. Иоахим и Тоби приехали раньше – на поезде до Эшерста, а оттуда взяли двуколку – и привезли все тяжелые вещи, палатки, котелки, кастрюли и банки с вареньем. Том был уже на месте. Он прошел пешком через Даунс и выскочил из‑за деревьев, чтобы помочь с разгрузкой. В другой двуколке приехали Дороти, Гризельда и Филлис. Гедде сказали, что она еще маленькая, хотя она, двенадцатилетняя, уже считала себя большой. Она впала в ярость – эти припадки уже стали слегка беспокоить ее родителей – и нарочно разбила блюдо работы Филипа Уоррена. Шестнадцатилетняя Филлис собиралась готовить. Она привезла с собой фартук. Приехала и Флоренция Кейн, взяв двуколку на станции. Флоренцию пригласил Джулиан – он сам собирался приехать на следующий день из Кембриджа, вместе с Чарльзом. А Проспер Кейн попросил их позвать и Имогену. Флоренция заколебалась – ведь приглашали только ее. Обратились с этим вопросом к Джулиану, а тот спросил Тоби, который ответил: «Почему бы нет?» Так что Имогена тоже приехала. Том, Иоахим и Тоби поставили палатки. Их было четыре – две для мальчиков и две для девочек. Палатки поставили, растянули и прибили колышками. Девушки набрали охапки папоротника, чтобы набросать на пол под спальные мешки. Джулиан с Чарльзом должны были на следующий день прийти со станции пешком и надеялись встретиться с Джерри, который собирался ехать тем же поездом. Флоренция в письме к Джулиану как бы между делом написала, чтобы он привез Джеральда – наверняка Джеральду в лагере понравится. Джулиан этим летом уже побывал с Джеральдом на природе – в «апостольском» лагере для учебы и отдыха в Тироле. Там до изнеможения спорили об истине, дружбе, моральном долге, идеале красоты, рабочем классе и других, более игривых вещах. Порой у Джулиана мелькала мысль, что получение удовольствия – страшно утомительное занятие. Дороти и Гризельда взяли бидончики и собрались идти через лес на ферму за молоком. Имогена попросилась с ними. Как‑то так всегда получалось, что ей приходилось просить – по собственной инициативе ее никогда не приглашали. Флоренция осталась в лагере – ей нечем было заняться, кроме как наблюдать за Филлис, которая лущила горошек и варила мармелад. Флоренция вслушивалась. Она ждала появления Джулиана, Джерри, Чарльза‑Карла и Джеральда, словно ее жизнь замерла или замедлилась до их прибытия. Любовь – фантазийная, неразделенная любовь – искажает время, придает ему чудовищные формы. Неровные стекла уродовали Тома и Тоби, укорачивали и утолщали, растягивали, как резину. Джеральд, воображаемый Флоренцией, был четок, лучист, имел идеальную форму. По нескольку раз за минуту она представляла себе, как он легко шагает по лесу, пересекает лужайку перед домом и робко, радостно улыбается, видя, что Флоренция его ждет. От этого призрака у нее выступали мурашки. Она пыталась притянуть его в лагерь усилием воли. – Вот они! – крикнула Филлис и выбежала из дома, не сняв фартука. Они действительно пришли – сначала Герант, потом Чарльз‑Карл, за ними лениво плелся Джулиан. Джеральда не было. Флоренция тут же поняла: она всегда знала, что он не приедет. Скорее всего, Джулиан его даже не позвал, зная, что Джеральд сочтет их компанию детской по сравнению со своими элегантными друзьями. А если она всегда знала, что он не приедет, чего она тогда тут навоображала? Ее обожгло стыдом. Она сердито отвернулась, когда Герант зашагал в ее сторону («Как щенок», – сердито подумала она) и сказал, что ужасно рад ее видеть. В тот же день явились немцы – Вольфганг и Леон – в зеленых шляпах, с посохами. Они пришли пешком из коттеджа «Орешек» с заплечными мешками. Они пели дуэтом – песни Wandervogel, песни из «Зимнего пути» и «Кольца нибелунга». Они, подобно Имогене, были чужаками, потому что их детство прошло не здесь и не так. Девушки стеснялись их, но Вольфганг и Леон спели им, и все присоединились к хору. Потом все говорили, что нужно запомнить эти дни, чтобы никогда не забывать, что значит быть молодым и живым. Солнце светило им. Воздух был золотой и синий, а под деревьями – темно‑темно‑зеленый и благоуханный. Как‑то они прошли много миль за один день, растянувшись длинной цепочкой из целеустремленно, бесцельно шагающих тел, а весь следующий день сидели в лагере, пели по‑немецки и по‑английски, читали вслух друг другу и друг с другом, читали про себя, лежа в траве, или под луной и звездами. Они купались голыми в холодной воде, и днем, и ночью – девочки под прикрытием ограждения из желтых флагов, мальчики – ныряя с высокого берега. Они замечали тела друг друга с каким‑то неотчетливым любопытством, думая и зная, что на это еще будет довольно времени, что время бесконечно и растяжимо. Они смеялись над пятнами, полосами и шевронами загара, зебриными полосами там, где кожа загорела неровно под манжетами и воротниками рубашек. Все смотрели на Тома. Он скакал, метался и плясал какой‑то дикий танец среди завес водяных брызг, поднимая со дна муть и водоросли, обвешавшись водяным крессом, как дикарь перьями. Он был весь ровного коричневато‑золотого цвета, словно обжарился на солнце со всех сторон. Волосы выгорели, а тело уподобилось позолоченным ветвям. Дороти подумала: он, должно быть, часами загорал – в древесном доме или еще где. Все засмеялись над Томом, и он рассмеялся в ответ, а потом снова бросился в воду – он бегал, ходил, прыгал, нырял, был в вечном движении. Date: 2016-02-19; view: 315; Нарушение авторских прав |