Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Золотой век 29 page





Серафита побелела, хотя любой сказал бы, что это невозможно. Даже губы стали белее мела. Она выдохнула несколько неоконченных фраз, одну за другой: добры, слишком добры, такое потрясение, так неожиданно, и снова: «Кто?..» – и едва слышным шепотом «…виноват?». Мэриан видела: Серафита старается не допустить к себе в голову мысль о том, что это слово может иметь отношение к ее мужу или сыну. В отличие от Фебы Метли у Мэриан не было четкой уверенности, кто этот таинственный незнакомец, и она не исключала возможности, что это Бенедикт Фладд или энергичный и красивый Герант. Она ответила обтекаемо:

– Миссис Фладд, я уверена: если Элси не видит препятствий к тому, чтобы оставаться у вас в доме, вам не о чем беспокоиться. Мы поговорили с ней, она согласна с нашими планами, по крайней мере, на словах.

– Ей нездоровится, – сказала мисс Дейс. – Хорошо бы вы уговорили ее не работать так тяжко в следующие несколько месяцев. Я договорюсь, чтобы мой доктор ее осмотрел.

Серафита не предложила заплатить за услуги доктора. Она задрожала. И произнесла:

– Делайте, как считаете нужным… бесконечно благодарна…

И добавила другим тоном, глядя в пространство:

– Как ужасно быть женщиной. Сначала тебе говорят, что людям нравится на тебя смотреть… как будто твой долг – быть объектом… объектом… А потом, позже, если тебя отвергли… если то, что ты думала о себе… о своей ценности… на самом деле ничего не стоит… ты ничто.

Она слегка пожала плечами, взяла себя в руки и произнесла «Бедная Элси!» ненатуральным, вежливым, светским тоном, словно за чайным столом – хотя чаю гостям так и не предложила.

 

В доме на Кэдоген‑сквер были свои тайны, но гораздо более невинного рода. Это может показаться странным, поскольку Бэзил и Катарина Уэллвуд вращались во внешних кругах нового, фривольно настроенного светского общества, возглавляемого новым королем, любителем удовольствий. И Карл, и Гризельда были скрытны, к огорчению родителей, которые, однако, не пытались обсуждать эту тему. Катарина Вильдфогель унаследовала большое состояние и держала толпу слуг. Но ее тайна заключалась в том, что она по складу характера была типичной Hausfrau. [57]Она бы с удовольствием шила, пекла и обсуждала с дочерью наряды, а может быть, и с сыном – его сердечные дела. Она знала про себя, что не красавица – впрочем, она была стройна, с хорошей осанкой, и со вкусом выбирала шляпы, обувь и украшения. Но в Гризельде она видела существо, которое по праву и с легкостью получит все, чего самой Катарине приходилось добиваться такими усилиями, строить хитрые планы и во многих случаях довольствоваться лишь подобием желаемого. Гризельда в семнадцать лет действительно была почти красавицей – бледной, хрупкой – с хорошенькой фигуркой и четко очерченным лицом под светлыми – белыми – волосами. Она не интересовалась – или говорила, что не интересуется, – нарядами. Она проводила все возможное время в обществе своей кузины Дороти. Они пытались стать образованными женщинами, хотя родители обеих довольно прохладно относились к этой идее; девочкам приходилось приставать к родителям и ныть, чтобы те согласились устроить их на занятия в Куинз‑колледже или на уроки к Тоби Юлгриву и Иоахиму Зюскинду.

Дороти приходилось труднее: она жила за городом и вынуждена была ездить на поезде или по нескольку дней гостить на Портман‑сквер, прекрасно сознавая, что Катарина, несмотря на хорошее отношение к ней, старается противодействовать ее влиянию на жизненные устремления Гризельды. Дороти получала моральную поддержку от Лесли и Этты Скиннеров – они помогали ей попадать на демонстрации опытов в Юниверсити‑колледже. Но она знала, что доходы ее родителей опасно непостоянны, и не смела просить слишком многого. Гризельде было проще жить интеллектуальной жизнью: она сворачивалась в клубочек на диване у окна и читала с огромной скоростью – историю, философию, стихи, беллетристику. Тайная любовь к Тоби Юлгриву приносила ей боль и наслаждение. Конечно, он не должен был об этом знать, но зуд смутных желаний приводил Гризельду в восторг и смутное отчаяние. И еще это чувство помогало ей видеть свою отдельность, обособленность. Ей не нужно было волноваться из‑за ухаживаний приятелей Чарльза, из‑за попыток матери найти ей подходящих партнеров по танцам.

Дороти и Гризельду, как всех умных девочек того времени, беспокоил вопрос: не лишает ли их женственности в каком‑то смысле это стремление к знаниям, желание работать вне дома? Девочки знали, что некоторые женщины работают – модистками и пишбарышнями, экономками и судомойками. Они работают, потому что бедны или потому что по недостатку красоты или богатства не могут найти мужа. Девочек преследовали призраки воображаемых монахинь. Если Гризельду действительно примут в Ньюнэм‑колледж, не будет ли это подобно уходу в монастырь, в сообщество из одних женщин, взаимно поддерживающих друг в друге интеллектуальные порывы и устремления, которые общественное мнение до сих пор считает ненатуральными, а часто и опасными? Молчаливая любовь Гризельды к Тоби помогала ей и в этом: она испытывает обычные женские чувства – значит, она не монстр, не нелюдимая затворница. Она просто хочет научиться думать.


Дороти была суровей, да у нее и не было другого выхода: выбранный ею путь по‑прежнему вел во враждебную страну, хотя уже немало женщин стало дипломированными врачами, и открылась новая женская больница. То, что Дороти хотела жить интеллектуальной жизнью и принести пользу на поприще врача, и ее обрекало на существование в чисто женском мире. Врачи‑женщины лечили только женщин и работали с другими женщинами‑врачами. Чтобы получить профессию, к которой стремилась Дороти, ей придется отринуть часть своей природы. Для мужчин это было не так. Доктора‑мужчины женились, и жены поддерживали их, заботились о мужьях, когда те приходили домой усталые. В минуты слабости, поздно ночью, Дороти спрашивала себя – быть может, она какое‑то чудовище? Но не сдавалась – частично потому, что не могла представить себе жизнь, ограниченную оборочками, рюшечками, чайными чашками и сплетнями. Если она обречена жить в обществе одних женщин, лучше пусть это будет анатомический театр, чем швейный кружок. Но ей было нелегко.

Тайна Чарльза – его политические взгляды – вынуждала его, как ни парадоксально, вести легкомысленный, паразитический образ жизни, предосудительный, с его собственной точки зрения. Он не хотел брать на себя обязательства, связанные с учебой в университете, и раз за разом говорил отцу, что нуждается в отсрочке, чтобы понять, кем он хочет стать. Чарльз ездил в Европу для повышения своего культурного уровня – часто и в Германию, ведь он, в конце концов, был наполовину немец. По его просьбам Иоахим Зюскинд сопровождал его в шести‑восьминедельных поездках, отчего занятия Дороти сильно страдали и сбивалось все тщательно спланированное расписание учебы. Зюскинд был родом из Мюнхена и любил возвращаться туда, обсуждать анархизм и другие виды протеста – в сексе, в театре, в религии – с завсегдатаями «Кафе Стефани», в «Wirthaus zum Hirsch» в Швабинге. Чарльза‑Карла познакомили с психоаналитиком, необузданным Отто Гроссом, и социал‑анархистом Густавом Ландауэром. Чарльз ходил в сатирические кабаре, где не понимал, о чем идет речь, так как еще недостаточно свободно говорил по‑немецки и совсем не разбирался в местной политике. Но он наслаждался табачным дымом, закопченными потолками, атмосферой серьезного, остроумного ехидства и идеализма. Чарльз был бы счастлив стать художником или писателем, но сомневался, что у него есть талант к тому или другому. Он купил альбом и втайне рисовал коров и обнаженных женщин, но те и другие выходили так неуклюже, что он изорвал рисунки. Мюнхен был полон смеющихся, серьезных женщин, пишущих маслом на пленэре. Чарльз болтался у них за спиной и наблюдал, как изгибаются их запястья, когда они кладут мазки на холст. Он сказал Иоахиму, что хотел бы задержаться в Мюнхене подольше и брать уроки рисования или дизайна. Иоахим с гордостью отвечал, что Мюнхен – бурлящий котел творческой мысли.


 

 

Проспер Кейн боялся, что не выполняет свой отцовский долг по отношению к дочери, лишенной материнской заботы. Дочь уже была почти взрослой. Он боялся, что она влюблена и что эта любовь безнадежна. Джулиан до отъезда в Кембридж был очень близок с сестрой – они читали одни и те же книги, ходили вместе гулять, спорили на философские темы. Оказавшись в Королевском колледже искусств, он вошел во внешний круг тайного общества, «Апостолов». Морган Форстер и подобные ему молодые люди наблюдали за Джулианом, чтобы понять, выйдет ли из него достойный «эмбрион», который сможет «родиться» в ходе ритуала на священном каминном коврике и стать одним из «Апостолов». На тайном языке общества рекомендатель «эмбриона» назывался его «отцом». Члены общества были «реальностью»; все прочие люди именовались «наблюдаемыми явлениями». Студент постарше, Джеральд Матьессен, блестяще способный «классик», заинтересовался Джулианом и подумывал о том, чтобы стать его «отцом». Джеральд приглашал Джулиана позавтракать и водил его на долгие прогулки по болотистым низинам. Юноши говорили о Платоне, эстетизме, природе добродетели, природе любви. Они неустанно высмеивали друг друга, словно спарринг‑партнеры в спортзале. Сначала Джулиан думал, что его склонность к иронии, неприятие чрезмерной серьезности отпугнут Джеральда – страстного мыслителя, моралиста. Джеральд был красив той красотой, какой желал бы для себя Джулиан: он был тонкокостный, узкий, смуглый, не склонный к откровенностям – скорее себе на уме. Джулиан по‑прежнему хранил в душе все тот же образ идеального любовника, светловолосого, спортивного, невинного: Тома Уэллвуда. Джулиан знал, что Джеральд им интересуется. Очень часто их разговоры сворачивали на любовь мужчины к мужчине, на сублимацию низких желаний. Tamen usque recurret, [58]пробормотал Джеральд как‑то вечером за портвейном. Джулиан почувствовал себя девчонкой. Он опустил глаза, рассматривая сыр и виноград на тарелке и улыбаясь про себя. Он предпочитал думать, что терпит искорки сексуальности, играющие в лучах света, чувственность, выдыхаемую подобно сигаретному дыму и разлитую в воздухе, лишь ради этих заряженных электричеством, насыщенных бесед. Но, если вдуматься, не исключено, что он начал вживаться в здешнюю атмосферу. Он пригласил Джеральда погостить у них дома в Южном Кенсингтоне – «в самой квартире тесновато, но в Музее найдутся внутренние дворики, лестницы и потайные чуланы, о каких можно только мечтать».


 

Проспер Кейн хорошо разбирался в искусстве, но был далек от университетов. Он всю жизнь провел в армии, то есть тоже в чисто мужской обстановке, и знал, чего стоит тесная мужская дружба, хотя ничего не знал о тайном обществе «Апостолов». И еще он с тревогой наблюдал, как задумчиво смотрит Флоренция на парочку юношей, как она стоит вне этого па‑де‑де, желая к нему присоединиться. Она не могла влюбиться в Джулиана. Тогда что же может быть естественнее любви к его второму «я», совершенно не запретному, уверенно чувствующему себя в ее мире. Проспер Кейн любил дочь больше всех людей на свете – просто потому, что она была женщиной. Сына он любил почти так же, но в любви к дочери была еще примесь легкого безумия – яростного стремления защитить ее. Проспера Кейна оскорбляло выражение беспокойства, задумчивости, потерянности, одиночества на лице его умницы Флоренции. Он дружелюбно беседовал с Джеральдом о майоликах и путти, о Палисси и его сушеных жабах, втайне желая вонзить этому юнцу кинжал в сердце за пренебрежение Флоренцией. Ибо Джеральд ее не видел – разве что как абстрактную девушку. Имогену Фладд он тоже не видел.

Имогене очень хорошо давалась работа дизайнера ювелирных украшений. Мелкий масштаб, точность, сосредоточенность подходили ей. Она создала несколько дивных асимметричных серебряных кулонов, украшенных висячими нитями крохотных жемчужин – словно капли воды на паутине, – и несколько элегантных роговых гребней, инкрустированных черным деревом, перламутром и эмалированной медью. Один такой гребень она подарила Флоренции. Студентки Школы искусств были с ней дружелюбны, но она ни с кем не сблизилась и, похоже, не собиралась. В Пэрчейз‑хауз она ездила очень редко: обычно с Герантом, раз или два с Флоренцией, но никогда – одна. Имогена унаследовала от матери длинную шею и большие глаза и могла бы быть красивой, будь она хоть чуточку живее. В 1901 году ей было уже двадцать два. На Пасху она подарила Просперу небольшое ювелирное яйцо, над которым работала втайне, – снаружи полуночно‑синее, внутри – молочно‑белое, усаженное лунами, полумесяцами и звездами из тонких золотых и серебряных пластинок. Внутри яйца был золотой талисман в виде феникса, с алыми глазами и пылающим гребнем. Вручив Просперу яйцо, Имогена вся – и щеки, и шея – залилась пылающим румянцем. «Я вам столь многим обязана», – едва слышно, почти шепотом, произнесла она. Кейн обнял ее, ощутив подвижность позвоночника, мягкую тяжесть грудей. Ей нужен муж, подумал он. Ей нужны любовь и собственная, отдельная жизнь.

У Проспера появилась романтическая идея – задать бал: для Флоренции, а также для Имогены. Сначала он хотел устроить его в канун Иванова дня, но собирался пригласить и Уэллвудов из «Жабьей просеки», и дата бала не должна была совпасть с их ежегодным праздником. Поэтому он выбрал 24 мая, день рождения покойной королевы, который попадал на пятницу. Проспер обсудил этот вопрос с Олив Уэллвуд, когда она приехала в Музей посмотреть на золотые и серебряные сокровища. Он сказал Олив, что очень трудно как следует растить дочь без матери. Флоренции исполнилось восемнадцать, и ее уже давно пора «вывозить», хотя она поговаривает о том, чтобы последовать за Джулианом в Кембридж. И вот у Проспера появилась идея – устроить ужин с танцами, не слишком формальный, прямо в Музее. Он решил, что небольшой оркестр – можно собрать музыкантов из его полка – сможет весь вечер играть в чайной зале. Будет очень приятно смотреть, как молодежь танцует среди керамики, созданной самими студентами, и колонн минтонского фарфора. А Моррисову «зеленую столовую» можно использовать как комнату для отдыха, где гости смогут присесть и поболтать или поесть шербета.

Олив откликнулась с жаром. Это будет замечательно романтический вечер, сказала она. Словно танцующие принцессы в тайном дворце на дне озера – тайное, невозможное празднество, и оттого вдвойне притягательное. Майор Кейн сказал, что Музей сейчас во многих смыслах стал совершенно невозможным. Он полон пыли от строительных работ, в нем нет покоя, везде слышатся удары молотов и вой сверл. Но по вечерам в чайном зале тихо, и пыль успевает осесть. Проспер сказал, что ему нужна фея‑крестная, которая поможет все организовать. Сержанты его полка вряд ли разбираются в том, как устраивать романтические танцы для юных девушек. Может быть, Олив…

Олив Уэллвуд, как и многих других женщин, вышедших из низов, охватывал первобытный ужас, пропасть разверзалась под ногами, если приходилось иметь дело со светскими тонкостями, которым ее никогда не учили. Она сразу поняла, что не сможет сделать то, о чем ее просят, так как будет выдавать себя на каждом шагу. И все же – как прекрасно было бы сотрудничать с майором, выслушивать его признания и самой открывать ему душу. Вихрь мыслей яростно вертелся у нее в голове, словно крыса в клетке. Да, Олив умела давать эгалитарные вечеринки в саду, нарушая все правила этикета. Она играла по собственным правилам, а Хамфри сходило с рук что угодно. Но нечто полувоенное, в Музее Виктории и Альберта – совершенно другое дело. Она произнесла:

– Знаешь, я думаю, тебе лучше посоветоваться с моей невесткой, Катариной Уэллвуд. Она страстно желает задавать балы и покупать наряды для Гризельды, а Гризельда зарывается в книги и говорит, что хочет учиться в университете. Гризельда и Дороти – гадкие девчонки. Они не захотят участвовать в подготовке бала. Но Катарина будет в своей стихии… она будет просто счастлива…

Катарина пришла в восторг. Она обсуждала с Проспером угощение и цветы. Она рекомендовала портных и обувные магазины. Гризельда сломалась и позволила снять с себя мерку для нового, взрослого, нарядного платья. Дороти должна была получить первое настоящее вечернее платье, а Флоренция – первое взрослое бальное. Они ощущали себя принцессами из сказки – как будто им вручили волшебный желудь или орех, они раскололи его, и оттуда выплыла красота.

Платье Флоренции было из темно‑розового шелка, покрытого белым кружевом, с шелковой розой у низкого выреза и кружевными рукавами до локтей. Платье Гризельды – из травянисто‑зеленого набивного шелка, по которому плыли белые и золотые цветы – ландыши, бледные первоцветы, колокольчики.

Проспер Кейн хотел бы подарить Имогене бальное платье – элегантное, модное, с красивым силуэтом. Но понимал, что это неуместно. Он поручил Флоренции выспросить у Имогены, что она хотела бы надеть. Он пригласил на бал Бенедикта Фладда, Серафиту и Помону и нашел им место, где остановиться: недалеко от Музея, в доме отставного сержант‑майора и его жены. Флоренция передала отцу слова Имогены: в Пэрчейз‑хаузе огромный запас шелка и льна с красивейшими вышивками, все это сложено в тюки и спрятано. Она сказала, что они обе могут туда поехать, выбрать что‑нибудь подходящее и привезти в город, а портниха Катарины перешьет эти наряды во что‑то менее средневековое и более современное. Флоренция спросила Имогену:

– А Помона?

– Наденет, что мама даст, – ответила Имогена. – Она в любом платье хороша. И, кажется, не обращает внимания на такие вещи.

В Пэрчейз‑хаузе царил беспорядок сверх обычного. Элси куда‑то подевалась, а у Бенедикта с Филипом только что погибла при обжиге полная печь фарфоровых ваз. Серафита была вялой и бледной, а Помона сожгла на гриле какую‑то рыбу и вареные овощи.

Имогена повела Флоренцию в запертую комнату, где в пыльных кожаных сундуках лежали груды сложенной материи и едва ношенных платьев. Помона прокралась за ними и встала с круглыми глазами на пороге – наполовину в комнате, наполовину снаружи. Флоренция заметила, что сестрам, кажется, нечего сказать друг другу. Имогена, решительная и находчивая, рассматривала платья, встряхивала, расправляя складки. Она отыскала нужное платье – из темно‑зеленого рубчатого шелка, расшитое розовыми и белыми маргаритками. Фасон напоминал средневековые одеяния – высокая талия, небольшой трен.

– Из этого можно что‑то сделать, – сказала она. – И оно будет хорошо смотреться в «зеленой столовой» с панелями Берн‑Джонса и обоями Морриса. Оно в том же стиле.

Флоренция, а не Имогена, спросила Помону, что она собирается надеть на бал и не могут ли они ей чем‑нибудь помочь.

Помона безо всякого выражения ответила, что ее мать всю жизнь провела за шитьем, это ее профессия, и она что‑нибудь придумает, как всегда. Лицо Помоны было прекрасно, а голос едва слышен.

– А где же Элси? – спросила Флоренция.

– Она уехала рожать ребенка. Она вернется, они обо всем договорились.

Это как‑то не располагало к вопросам. Флоренция как бы между делом спросила, не собирается ли Помона тоже приехать и поступить в Школу искусств, и заметила, что этот вопрос расстроил обеих сестер, но по‑разному. Они переглянулись. Помона ответила, что вряд ли – она нужна дома. Она опустила голову, разглядывая пыльные половицы. Имогена сказала, что им пора – нужно ехать обратно в Лондон, прямо сейчас.

 

В поезде она вдруг сказала Флоренции:

– Как бы я хотела никогда больше туда не возвращаться!

– Почему? – осторожно спросила Флоренция.

– Там все такое нелепое и безнадежное, что просто невыносимо. Это дом без надежды. Конечно, в горшках бывает какая‑то надежда, если печь для обжига не рухнет. Но… но… я так благодарна тебе и твоему отцу, у меня даже слов нет.

Флоренция не посмела спросить, что думает Имогена по поводу ребенка Элси и кто может быть его отцом. Она, сама не зная почему, также не осмелилась задать вопрос о будущем Помоны. Они вернулись в дом в Южном Кенсингтоне, где ждал восхитительный ужин и серьезные, скрытные молодые люди.

Виолетта сказала, что сама сошьет платье для Дороти. Хамфри велели привезти из Лондона модные журналы, и Виолетта рассмотрела фотографии и рисунки. Она сказала, что Дороти не пойдут девичьи цвета – она красивая, но не хорошенькая. Может быть, темно‑розовый или темно‑синий. Например, переливчатая таффета с блеском. Темно‑синяя, как полночное небо, сказала Виолетта и потащила Дороти в Лондон, так как ко взрослому платью нужен был какой‑никакой корсет, придающий форму телу. В этом году все во всех магазинах было кружевное. У Виолетты появилась идея – сшить кружевной жакет, не из ярко‑белого кружева, а из какого‑нибудь приглушенного, может быть – серебристого, с короткими рукавами и стоячим воротничком, который будет виден, если Дороти уложит волосы в прическу.

И поход в магазины, и последующие сеансы примерок с подкалыванием булавками утомили и напугали Дороти. До того, как Гедда сделала свое открытие, Дороти либо совсем не думала о навязчивой материнской заботе Виолетты, либо считала ее достойной жалости. Виолетта была незамужней тетушкой, которая трудилась для того, чтобы Олив могла творить. Поэтому было естественно, что Виолетта постоянно подчеркивала свою любовь, постоянно требовала, чтобы дети платили ей взаимностью, чтобы любили ее, чтобы испытывали благодарность за то, что она посвятила им жизнь.

Но теперь Дороти по‑другому смотрела на Виолетту и по‑другому ощущала ее. Виолетта ползала на коленях у ног Дороти, плотно сжав губы с веером булавок, худыми руками обдергивая юбку или крутя и подкалывая что‑то на талии. Дороти смотрела вниз, на туго стянутые на черепе волосы, собранные в узел, на тонкую шею. Действительно, тело Виолетты больше походило на будущее тело Дороти, чем щедрые объемы Олив. Дороти, которая собиралась стать врачом – которой приходилось постоянно напоминать себе о том, что она собирается стать врачом, ибо, кажется, все окружающие упорно игнорировали ее планы, – позаботилась досконально выяснить, откуда берутся дети. Она вскрывала мертвых беременных крыс, набитых крохотными розовыми слепыми спящими фасолинками. Она заглядывала в учебник для акушерок, где пухленький доношенный младенец свернулся в схематической матке, засунув макушку в тазовую полость; пуповина, сворачиваясь кольцами, плавала в околоплодной жидкости. Дороти не стала воображать подобное существо внутри себя или себя, беспомощно ждущую, когда Олив вытолкнет ее прочь через это место. Но сейчас, пока Виолетта суетилась вокруг Дороти и восторгалась ею, Дороти невольно представила себе Дороти‑марионетку, не то уютно лежащую, не то сдавленную внутри плоского живота Виолетты. Дороти не почувствовала прилива дочерней любви. Она почувствовала, что ее отвергли. Она стояла в жестком шелесте полуночно‑синего шелка и задавалась вопросом: а что случилось с младенцем, в грядущем рождении которого была непоколебимо уверена Гедда? Виолетта была плоской, как доска. Не толще обычного. Вот если бы оказалось, что Гедда ошиблась или соврала! Но Дороти решила, что это вряд ли возможно. Гедда верила тому, что говорила, и ее слова были убедительны. Либо Виолетта ошиблась относительно своего положения, либо хотела расстроить Хамфри, либо что‑то сделала, чтобы избавиться от этого нежеланного ребенка. Последнее казалось наиболее вероятным. И все же вот она – с полным ртом булавок, тощая, бесполая, одобрительно хмыкает, глядя на талию Дороти: корсет кое‑что стянул, кое‑что приподнял, и впервые в жизни у Дороти появилась небольшая, но красивая грудь.

Дороти знала, что должна по‑доброму относиться к Виолетте и даже негодовать, что с ней плохо обращаются. Но не могла. Она испытывала лишь глубокое замешательство и раздражение.

Виолетта сказала:

– Ты все‑таки выравниваешься, девочка моя. Маленькая ты была такая щуплая, но теперь все же начала расцветать. Ты должна будешь уложить волосы в прическу, а я сделаю тебе для нее шелковых цветов. А может быть, лучше звезды и луны на каких‑нибудь невесомых кружевцах. Подойдут к небу. Что скажешь?

– Делай что хочешь.

– Я уверена, ты будешь на этом балу самой красивой. Только стой прямо и не горбись. Ты всех удивишь.

Какая‑то нотка звучала в этом голосе… Собственническое чувство? Беспричинная ярость?

– А ты сама что наденешь?

– А меня разве пригласили? По‑моему, нет. Это ужин с танцами для молодежи. А я даже не мать, хоть и делаю кучу всего, что полагается делать матери.

Явная ирония задела Дороти, которая не знала, что думать и что сказать.

 

Дороти не с кем было обсудить то, что сказала Гедда, и свои чувства по этому поводу. Том как будто запер новость в чулан – словно ее никогда и не было. Филлис была «еще маленькая» – младшие сестры всегда слишком малы, чтобы с ними серьезно разговаривать. Дороти ничего не сказала и Гризельде, с которой обсуждала почти все. Она чувствовала: если она что‑то скажет, выпустит на волю свои догадки, даже в разговоре с Гризельдой, они превратятся в упрямые факты. И тогда ей, Дороти, может быть, придется что‑то делать, или по крайней мере начать превращаться в какого‑то нового, прежде неведомого человека.

 

В день ужина с танцами, который Уэллвуды называли балом, Музей работал до десяти вечера, но Проспер Кейн уговорил руководство Музея закрыть коридор, ведущий к ресторану, раньше обычного, чтобы украсить залы цветами и построить помост для полковых музыкантов – скрипача, виолончелиста, флейтиста, гобоиста, кларнетиста и музыканта, игравшего на рожке. В буфете готовили еду, а в центральном зале ресторана расставили хрупкие позолоченные стулья. Центральный зал проектировался с расчетом, что его будут мыть из ведра; поэтому он был полностью отделан керамической плиткой. Зал был светлый, со светлыми витражами в огромных полукруглых окнах. Сводчатый потолок поддерживали огромные майоликовые колонны минтоновской фабрики, мятно‑зеленого и кремово‑белого цвета, с танцующими путти; на уровне плеч из колонн торчали крючки для верхней одежды. Пол был выложен шоколадно‑коричневой плиткой, цоколи колонн – темной, среднего цвета между бордовым и умброй, а стены – желтыми, зелеными, белыми плитками с полосами и лентами сложных узоров, с текстом из Экклезиаста, выложенным светлой керамикой на красно‑буром фоне: «Не в том ли благо для человека, чтобы ел он и пил и позволял душе своей изведать счастье в трудах? – XYZ».[59]Вдоль цокольных панелей стен и колонн резвились и порхали амурчики. На стенах переплелось невероятное количество разностильных орнаментов. Помещение получилось одновременно пышным и утилитарным – нечто среднее между муниципальным молокозаводом и волшебным дворцом. С потолка свисали на позолоченных стеблях электрические шары.

Помещения Королевского колледжа искусств выходили в этот же коридор, и Проспер Кейн предусмотрительно пригласил на бал студентов и преподавателей колледжа, чтобы пополнить ряды гостей. Гости прибывали в ресторанные залы с разных сторон – иные через огромные золотые двери, которые первоначально должны были стоять на входе с Кромуэлл‑роуд; другие – кружным путем, через еще открытые внутренние дворики и коридоры. Мрачным звуковым фоном служили уханье молота и визг пилы, доносившиеся из закрытых частей здания, где наконец начали строить дворики и залы по проекту Астона Уэбба, победителя конкурса. Олив, цепляясь за руку Хамфри, сказала, что неизбежная пыль от строительных работ и чехлы, которыми прикрыты сдвинутые с мест стеклянные витрины, словно гробы – траурными покровами, напоминают одновременно дворец Спящей красавицы и хрустальный гроб Белоснежки. Посетители Музея глазели на девушек в бальных платьях и бархатных плащах, как на свадебных гостей или на вторжение призраков из иного мира.

В темной, теплой буфетной, отделанной сине‑белой плиткой и керамическими панелями с изображением времен года, готовили и сервировали угощение: котлетки из креветок и форели, стаканчики с консоме, пирожные с вишнями, меренги, взбитые сливки. В огромной стеклянной чаше мерцал, исходя ледяным шипением, фруктовый пунш, а в запотевших, покрытых инеем бокалах медленно поднимались пузырьки шампанского, образуя тонкие цепочки. В «зеленой столовой» отцы и матери могли устроиться поудобнее, на креслах в стиле короля Иакова.

Здесь были и другие офицеры с женами, и Бэзил с Катариной, элегантной в черном шелковом платье с верхним кружевным полуплатьем, розами у талии и небольшим треном. И Серафита – без мужа, который, как она сказала, загружает вместе с Филипом печь для обжига. Серафита явилась в красновато‑коричневом летящем наряде, который по случайности или намеренно соответствовал двенадцати фигурам работы Берн‑Джонса, представляющим не то месяцы, не то знаки Зодиака с солнцем и луной – точно никто не знал. Она словно сошла с темно‑зеленых обоев со сплетением ивовых ветвей, россыпями вишен и слив. Олив же была одета для танцев в зале с колоннами: в простое платье из богатой материи, темно‑зеленое – темнее минтоновских колонн, – отделанное золотой и серебряной тесьмой.

Проспер открыл бал, пройдясь в танце вместе с Катариной, и сказал комплимент красоте ее дочери. Потом он пригласил Серафиту – она была выше его ростом и умудрялась сочетать грацию с неуклюжестью, делая слишком размашистые пируэты и не попадая в такт музыке. Молодежь сбилась в кучки – юноши отдельно, девушки отдельно, – рассеянно болтая и поглядывая через комнату. Тут были и Джулиан с Джеральдом Матьессеном – они прислонились к стене в темном углу. Проспер прошел мимо них, вернув Серафиту в «зеленую столовую», и на ходу сказал Джулиану, что молодежь должна танцевать, и Джулиан за это отвечает. И пошел разговаривать с оркестрантами, одетыми в щеголеватую форму с блестящими пуговицами.







Date: 2016-02-19; view: 354; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.018 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию