Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Золотой век 24 page
На картине «Марионетки», возле которой они назначили встречу, тоже царила обнаженная женская плоть. На полотне была изображена, видимо, мансарда художника с длинным диваном в углу под скошенным потолком. Свет из шести стеклянных квадратиков окна падал на обнаженное тело женщины, простертое наискосок и занимающее большую часть полотна. Голова ее лежала под неудобным углом. Кисти разведенных в стороны, согнутых рук были сжаты в кулаки. Волосы у женщины были темные, глаза она закрыла, лицо было то ли надутое, то ли злое. Меж расставленными ногами открывалась небольшая щелка, лишенная волос. Одна нога неловко опиралась на вышитую подушку, лежащую на полу, а другая так же неловко прижималась к вышитой обивке дивана. Казалось, что женщине ужасно неудобно; в то же время ее тело выглядело совершенно инертным, плоть напоминала замазку. Позади женщины сидел красивый бородатый мужчина, сосредоточенно глядевший на куклу или марионетку тонкой работы. Мужчина обхватил куклу за талию пальцами обеих рук, и казалось, что он с ней беседует. Остальную площадь картины заполняли куклы, марионетки, сияющие на темном фоне: яванская фигура из театра теней, византийская царица, крохотная, прямая и величественная; на переднем плане висела в воздухе длинноволосая Рапунцель с огромными задумчивыми глазами. Бесполая суставчатая кукла лежала лицом вниз, под углом к коленям обнаженной женщины. У мужчины через колено была перекинута другая кукла, вроде Полишинеля. Странная безжизненность неодушевленной ткани, из которой был сделан Полишинель, отличалась от безжизненности женского тела. Когда пришел Август Штейнинг, все поняли, почему он назначил встречу именно у этой картины. С ним был марионеточник из Мюнхена, выступавший когда‑то на празднике Летней ночи. Ансельм Штерн был в строгой одежде: черном сюртуке и широкополой черной шляпе. С ними был еще юноша, которого представили как Вольфганга – худой и жилистый, в берете и голубом галстуке, явно сын Ансельма. Оба были невысокого роста, у обоих были большие темные глаза, острые носы и резко очерченные рты. Хамфри попросил Штейнинга и Штерна объяснить значение картины. – Мы так и не пришли к согласию. Она живая или мертвая? Он игнорирует ее тело ради своего искусства? А если так, то следует ли его за это порицать или восхищаться им? Смог бы он оживить эту женщину, если бы уделял ей столько внимания, сколько уделяет хорошенькой кукле? Женщине, похоже, чертовски неудобно – кажется, что она вот‑вот свалится на пол. Штейнинг засмеялся. – Эта картина – о границах между реальностью и фантазией. Воображаемое гораздо живее реального – намного живее? – но, чтобы фигуры ожили, нужен художник. Олив сказала: – Очень жаль, что так мало женщин‑художниц рисует аллегорические картины о фантазии. Эта женщина похожа на чулок, набитый глиной. Все посмотрели на Штерна. – То, что человек отдает своему искусству, – сказал он по‑английски, слегка запинаясь, – он отбирает у жизни, это так. И отдает ее фигурам. Это его собственная энергия, но также и кинетическая. Кто для меня более реален – фигуры в коробочке у меня в голове или фигуры людей на улицах? – Этого художника можно считать вампиром, – провокационно заявил Штейнинг. – Он высосал жизнь из бедной девушки и теперь вливает ее в деревянные руки‑ноги и раскрашенные лица. – У него хорошее лицо, – сказал Штерн, слегка улыбаясь. Филип потянул Фладда за рукав и шепнул ему, что свисающий, как тряпка, Полишинель зеркально повторяет позу безжизненно лежащей женщины. – В общем, смысл этой картины таков, – сказал Штерн, – искусство живее жизни, но не всегда за это расплачивается художник.
Не сразу выяснилось, говорит ли Вольфганг Штерн по‑английски. Иоахим шепнул Чарльзу, что Ансельм Штерн – важная фигура в культурной жизни Мюнхена, а также – что он сочувствует анархистам и идеалистам. – Он не какой‑нибудь Панч и Джуди – он обедает с фон Штуком и Ленбахом… его работы обсуждают в «Югенде» и «Симплициссимусе». Это я знаю. Его сына я не знаю.
Филип не вписывался в группу молодых людей. Он часто оказывался один. Вольфганг Штерн обнаружил его на скамье, где тот рисовал, и присел рядом. – Вы позволить? – спросил он. Филип кивнул. – Я могу посмотреть? Я только мало говорю английский, я читаю лучше. – У меня вышел долгий разговор с одним французом – в картинках, – ответил Филип, перелистывая страницы обратно к своему диалогу с Филиппом: наброски, жьенский фаянс и гротескные фигурки с майоликовых ваз и блюд. – Вы есть художник? Филип привычным жестом показал, как держит руки внутри вертящегося глиняного цилиндра. Вольфганг засмеялся. Филип спросил: – А вы? – Я надеюсь быть художник театр. Кабаре, новые пьесы, также Puppen, [47]как мой отец. Мюнхен хорош для художник, также опасен. – Опасен? – У нас плохие… плохие… законы. Люди идут в тюрьму. Нельзя говорить что думаешь. Можно посмотреть ваши работы? Филип трудился над совершенно новым узором из переплетенных, образующих сетку тел – полулюдей, полуживотных, полудраконов, полупризраков. Он рождал невозможные сочетания воинов и мартышек Глостерского канделябра, сатиров и русалок майолики, насекоможенщин Лалика и, более опосредованно, обнаженных женщин, которые лежали, улыбались и умирали на всех огромных картинах символистов. В рисунке, над которым он сейчас работал, смешались безжизненная марионетка и безжизненная женщина с картины Вебера; Филип слишком акцентировал груди, и пропорции получились некрасивые. Вольфганг засмеялся и потрогал грудь на картинке пальцем. Филип тоже засмеялся. Он сказал: – Я видел в Англии марионеток вашего отца. Золушку. И другую пьесу, про женщину‑автомат. «Песочный человек» или что‑то вроде этого. Они оживают – и в то же время не оживают. Сверхъестественно. – Сверхъестественно? – Как привидения, духи или гномы. В каком‑то смысле они живее нас. Вольфганг улыбнулся. Он снова спросил: – Я могу? Взял у Филипа карандаш и принялся рисовать собственную решетку из тел – ухмыляющихся черных чертенят и женщин с крыльями летучих мышей. – «Симплициссимус», – сказал он, но Филип не понял.
Они отправились в павильон Родена на площади Альма. Здесь было собрано большинство работ Родена – бронза, мрамор, алебастр. Стены были увешаны его рисунками. Над зрителями нависали горы плоти и мышц. Из грубого камня выглядывали тонкие застывшие черты женских лиц и снова прятались в камень. Энергия скульптур потрясала – они извивались, боролись, преследовали, спасались бегством, хватали, выли, сверлили пронзительным взглядом. Первым поползновением Филипа было – повернуться и бежать. Всего этого было слишком много. Все это так могуче, что уничтожит его, – как можно рисовать сеточки из человечков и лепить скромные кувшинчики перед лицом этого вихря искуснейшего творения? Но был и противоположный импульс. При виде такой красоты единственной возможной реакцией было желание самому что‑то сотворить. Филип думал глазами и пальцами. Ему отчаянно нужно было провести руками по ляжкам и губам, пальцам ног и прядям резных волос, чтобы почувствовать, как они сделаны. Он бочком попятился в сторону от Уэллвудов и Кейнов. Ему нужно было остаться наедине со статуями. Бенедикт Фладд тоже украдкой отошел. Филип последовал за ним. Фладд остановился перед статуей женщины, сидящей на корточках – она держалась за щиколотку и за грудь, выставляя любовно отделанное скульптором отверстие между ног. «Прямо‑таки просит, чтобы ее потрогали», – сказал Фладд, отвечая невысказанным мыслям Филипа, и потрогал – провел пальцем меж половых губ, облапил грудь. Филип не последовал его примеру и огляделся, со страхом ожидая появления охраны или разгневанного автора. Автор действительно был здесь, в павильоне, – он устроился будто в собственной студии. Он говорил с двумя мужчинами – один, высокий и очень оборванный, с длинными сальными локонами, кутался в пальто, несмотря на теплую погоду. Другой, тоже оборванный, дико, отрывисто жестикулировал. Они стояли перед призрачно‑белой алебастровой копией «Врат ада», и Роден, выставив рыжую бороду, объяснял им композицию, сверкая голубыми глазами, разъясняя масштабный замысел широкими взмахами и тычками рук. – Господи, – сказал Штейнинг, – это же Уайльд. Я слыхал, что он сидит в здешних кафешках, где подают чай мальчики‑алжирцы. У него нет денег, и люди подчеркнуто не узнают его при встрече. Он прячется за газетой, чтобы не смущать бывших знакомых. – Надо бы с ним поздороваться, – сказал Хамфри. – Он заплатил ужасную цену и расплатился сполна. Ансельм Штерн сказал, что второй собеседник Родена – Оскар Паницца, «наш собственный скандально знаменитый писатель, автор непристойных пьес и сатиры… здесь, в Париже, он в ссылке. Он алиенист – безумец, изучающий безумцев». – Анархист, – добавил Иоахим Зюскинд, – который верит, что все дозволено. Надо и с ним поздороваться. Олив стало тепло от гордости за Хамфри, когда тот вместе со Штейнингом направился к беседующим, чтобы поприветствовать великого грешника. Хамфри был великодушен. Олив любила его, когда он шел на риск. Но сама она с ним не пошла. Всеобъемлющая сексуальность работ Родена захватила и Олив. Она сумела спрессовать память тела о неприятной истории с Метли, запихать ее во что‑то вроде сжатого кружка коричневатой плоти, от которого можно было увернуться, если он поднимался на поверхность сознания, – ох, вот опять, ну‑ка отвернись, – но вещи наподобие «Женщины, присевшей на корточки» воскрешали его в памяти, словно отогревая замерзшую змею. Данаида была прекрасна. Белая, сверкающая, она в отчаянии выгнула спину, пряча лицо в камне. Мраморные волосы стекали по голове застывшими белыми волнами. Она обитала в подземном мире – ее вместе с пятьюдесятью сестрами осудили за убийство мужа и приговорили вечно таскать воду в решете: символ вечных, тщетных усилий. Но она была настолько прекрасна, что дух захватывало. Олив робко тронула ее ухо одним пальцем затянутой в перчатку руки. Том сосредоточился на ее красоте. Он не желал иметь ничего общего с Уайльдом. Джулиан не прочь был бы познакомиться с Уайльдом, хотя Уайльд как идея ему не нравился. Он стоял в нескольких шагах от Штейнинга и Хамфри Уэллвуда, пока они пожимали изгою руку. Они пожали руку и Родену, и Джулиан им позавидовал. Уайльд выглядел ужасно. Кожу покрывали ярко‑красные пятна, которые он безуспешно пытался замазать какой‑то пудрой, кремом или и тем, и другим. Меж мясистыми губами зияла черная дыра там, где выпали передние зубы и не были заменены мостом. Уайльд был очень тронут тем, что Штейнинг его узнал: «вам еще предстоит свершить великие дела на сцене, а мне осталось лишь шелестеть, подобно сухим листьям на ветру». Он представил Паниццу – «мой собрат по несчастью, poute maudit, [48]которого не удивишь ни одной человеческой повадкой, ибо он изучил их все…». Когда Роден и Паницца отошли, Уайльд приблизился к Хамфри вплотную и задышал ему в ухо, что будет чрезвычайно благодарен, если Хамфри на время одолжит ему денег – ибо средства самого Уайльда сильно сократились и доходят до него нерегулярно. – От него ужасно разило, – рассказывал потом Хамфри жене. – Я отдал ему все, что у меня было в карманах, потому что от него так ужасно пахло, и я ощутил себя виноватым в этой вони. Так он и стоял, зловонный, перед «Вратами ада». Он поплелся прочь… ему было очень стыдно, что я дал ему денег… он бормотал, что пойдет выпьет мятного чаю. Его рот сам по себе как врата ада.
Они осмотрели «Врата ада». Каждый увидел свое. «Врата» были призраком того, что ждало их в будущем. Многие великие фигуры прекрасных и проклятых людей еще не были укреплены на двух белых плитах, которые выглядели почти абстракцией – с таинственными завихрениями и грубыми спиралями из алебастра. Но вздымающиеся колонны каркаса и вдавленное пространство тимпана кишели человеческими фигурами, сплетенными друг с другом разнообразными – хищными, похотливыми и отвратительными – способами. Джулиан знал Данте, которого читал в память о покойной матери. Он стал искать круги ада, но не нашел и затерялся в водовороте фигур. Тома удивило, что в аду столько мертвых младенцев. Олив мрачно дивилась отвратительной фигуре старухи, очень древней старухи, которая не то поднималась, не то падала вдоль левой колонны; падшая плоть была любовно и безжалостно показана в мельчайших деталях – пустые, плоские груди, иссохшие бедра, висящий мешок живота. Мертвый ребенок попирал ногами голову старухи, другой прижимался лицом к ее животу. Олив стояла в бледно‑розовом платье, в шляпе с розами, сжимая ручку хорошенького зонтика цвета розового румянца. Она злилась на скульптора за то, что он наблюдает увядание плоти с такой неразличающей радостью – Олив решила, что это не любовь и не ненависть, но удовольствие от любого рода власти. И Олив ощутила эту власть над собой, но продолжала стоять, розовая и чарующая. Она, как и Чарльз‑Карл, видела мидинеток и публичных женщин и сказала себе с реализмом северянки: «Кабы не милость Божия, и то, что мне повезло с лицом и фигурой, и великодушие и эксцентричность Хамфри, так шла бы и я».[49]Она заметила, что скульптор косится на нее. Раздевает глазами? Что он видит, этот человек, умеющий изваять греховную страсть, стыд, бесстыдство и ненасытность женщины? Она скромно опустила глаза в тени полей шляпы, крутанула задом под юбкой и двинулась к Просперу Кейну. Филипу «Врата» были невыносимы. Еще более невыносимы, чем «Женщина на корточках», потому что они, как и то, что заполняло его мысли, были узором сплетенных человеческих тел. Филип не мог ни выделить, ни анализировать этот узор, хотя тот пересиливал его, уничтожал. Филипу захотелось изорвать свой альбом для рисования, но он упрямо вытащил его и принялся рисовать один ритм, который точно уловил, – повторяющиеся круги танца на тимпане, груди и ягодицы, щеки и кудри, сплетенные с ухмыляющимися черепами и гротесками. «Он думает пальцами, касаясь, – понял Филип. – Не успевает он закончить одну форму, как она подает ему идею для другой. Интересно, бывает ли так, что он теряется и не находит очередной формы? Наверное, нет – он, наоборот, боится, что никогда не вывалит из себя все теснящееся внутри». Рисование его успокоило. Он присел на корточки у края плиты и придумал систему обозначений, чтобы все быстро срисовать. Скорее всего, они потащат его есть французскую еду, и он не успеет увидеть… На альбом упала тень. Филип поднял взгляд. На него сверху вниз смотрел Роден, вглядываясь в рисунок. Филип прижал альбом к груди. – Je peux? Ne vous inquiétez‑pas, c’est bon, [50]– сказал скульптор. Лицо у Филипа было красное и потное. К ним подошел Бенедикт Фладд. Роден перевернул лист. – Ah bon, c’est intéressant. Un potier comme Palissy. [51] Филип разобрал слово «Палисси». Он посмотрел на Фладда, а потом автоматически протянул руки к скульптору и изобразил жестом глину на гончарном круге. Фладд густо расхохотался, повторил жест и произнес: – Бенедикт Фладд, potier, élève de Palissy, épouvanté par Auguste Rodin. Anglais. [52]Филип Уоррен, mon apprenti. Qui travaille bien, comme vous voyez, je pense. [53] Роден сказал, что знает работы Фладда. Он постучал пальцем, в который въелась глина, по человечкам – гибридам жьенской майолики и Глостерского канделябра – и назвал их интересными. «Погодите», – произнес он, открыл шкаф и достал большую зеленоватую селадоновую вазу с изогнутой женской фигурой, вырезанной на глазури. Он сказал, что делает эти вазы сам на севрской фарфоровой мануфактуре. – Во всех формах глины есть чему поучиться, – сказал он. И обратился к Фладду: – Я знаю ваши работы. Вы мастер. Фладд провел пальцами по фарфору, как раньше – по телу «Женщины, сидящей на корточках». Он был в хорошем настроении – бодр и благодушен.
На движущейся мостовой он начал разглядывать женщин и комментировать, вполголоса обращаясь к Филипу, их формы и настроение. Он спросил, весело ли Филипу: – О, смотри, какая бабенка, губки надула, вон стоит, в блестящей шляпке… Ну что скажешь, расширяешь ты свой кругозор? – Тут всего слишком много. Слишком много, слишком хорошее, слишком новое, и все сразу. – И слишком возбуждает, надо полагать… столько плоти едет мимо по мостовой. – Едет, плывет, стоит, – со вздохом ответил Филип, – слишком много. – Видно, мне следует выполнить свой долг и присмотреть за твоим образованием, – сказал Фладд. – Пойдем кое‑куда сегодня вечером. Вдвоем. Бенедикт Фладд – точнее, Проспер Кейн от его лица – продал очень большую темно‑синюю вазу с дымкой бледно‑золотых драконов Зигфриду (он же по временам Самуил) Бингу. Теперь у Фладда в кармане лежали французские деньги. Он вел Филипа по улицам – то темным, то ослепительно‑ярко освещенным, то молчаливым, то звенящим пронзительными голосами – и наконец привел на узкую улочку с высокими домами, где из окон верхних этажей, из‑за ставень, падали иглы света. Фладд повелительно постучал в один дом, и через некоторое время дверь открыла аккуратная горничная в темном платье. Фладд сказал по‑французски, что мадам Марешаль его ждет. Он представил Филипа как своего ученика – это слово лишь недавно появилось в их отношениях, и Филип опознал его во французской речи. Они поднялись наверх по узкой лестнице, устланной ковром, и вошли в залу, освещенную огромным количеством крохотных ярких огоньков под абажурами матового стекла – винно‑красного, клубнично‑розового, топазово‑желтого. Там царили женщины различной степени одетости и раздетости. У одних волосы были уложены в затейливые прически, у других распущены, словно у юных девушек. На женщинах были двусмысленные одежды, что‑то среднее между пеньюаром и домашним халатом: полы расходились, обнажая пружинящую грудь, а иногда и нечто большее. Здесь царила какофония запахов – фиалковый корень, с которым Филип столкнулся впервые и нашел неприятным; розовое масло, вино, сигаретный дым на общем фоне запахов человеческого тела. Филип силился сквозь клубы дыма разглядеть лица: усталые и хохочущие, зрелые и очень молодые. Хозяйка дома, одетая полностью и по последней моде, поспешила навстречу Фладду. Принесли шампанское, и Филип, осторожно присев на диван лицом к настороженно‑зорким наблюдательницам, впервые в жизни отведал этот напиток. Шампанское немного успокоило Филипа. Он был возбужден и боялся. Принесли еще шампанского. Филипа разглядывали и обсуждали на непонятном ему французском языке. Бенедикт Фладд сидел в кресле, украшенном капустными розами, и держал на коленях молодую женщину, девушку, с распущенными волосами, одетую в невинное белое платьице и босую; насколько Филип мог судить, под платьем у нее ничего не было. Женщины, которые разглядывали Филипа, были старше и увереннее. Они улыбались – деловито, но вполне дружелюбно. – Выбирай, – сказал Бенедикт Фладд. – Они тебя кой‑чему научат. Они хорошие девушки. Я их знаю. Филип не поверил, что Фладд знает их так уж хорошо – в конце концов, он проводит свои дни на английских болотистых равнинах и у печи для обжига. Филипа вдруг обуяла тоска по ромнейским просторам, по болотной траве. Он был по горло сыт избытком тел, увиденным за последние дни, и сам не знал, перевозбужден он или пресыщен. Он вспомнил «Женщину, сидящую на корточках», и в нем зашевелилось первобытное желание. Он выпил еще шампанского и поглядел на женщин. У одной было костлявое лицо, как у сидящей на корточках статуи Родена, и большой, резко очерченный рот. Она была одета в крепдешиновый халатик с сеточкой серебристых морщинок поверх псевдояпонских цветов. Этот узор напомнил Филипу хитрые кракелюры на жьенских сосудах: он ими восхитился, но они ему не понравились. Филип не знал, как «выбирают» женщину, поэтому спросил ее по‑английски, как ее зовут. – Роза, – ответила она, – меня зовут Роза.
Она повела его наверх, в комнатку с просторной кроватью, огромным зеркалом и также затененными светильниками. Филипу было любопытно и страшно. Он знал об опасности заразиться. Может быть, это его смерть. Странным образом он чувствовал, что отказаться нельзя – этого ждет Фладд, это испытание его как мужчины, ему надо узнать, что к чему. Она раздела его и села рядом на кровати, выдыхая табачный запах. Кожа лица была густо заштукатурена – не дышала. Филип подумал, что лицо у женщины доброе. Она принялась учить его названиям частей тела на своем языке – подливала ему шампанского, смачивала его пальцы, подбородок, глаза, называя их по‑французски и слизывая шампанское. Грудь, пупок, член, яички. Тело Филипа откликнулось на ее касания. Пальцы, которыми он думал, принялись обследовать ее тело, ощущая отличие плоти от глины, тяжесть груди, тепло и влажность там, внизу. Мелькнула мысль о холодной голой Помоне, залезающей к нему под одеяло в Пэрчейз‑хаузе. Холодная и белая, как мрамор, как Данаида. У Розы были ловкие, убедительные пальцы – она тоже думала ими. Филип, быстро растущий во всех смыслах этого слова, решил, что именование частей тела – процедура, которую она выполняет со всеми иностранцами, а потом решил, что ему все равно, так как это очень разумно и эффективно. Роза была щедра и заботлива. Он перевозбудился и кончил почти сразу, а она воскресила его и показала ему другие, более тонкие виды удовольствия, замедленные ритмы, пока наконец он не начал думать той частью своего тела, как случалось порой, когда он доставлял себе удовольствие. Филипу пришло в голову, что Роден, должно быть, часто думает этим местом. Филипу смутно представился витраж из одной церкви на Болотах, со сценой грехопадения – женщина протягивает мужчине круглое яблоко с древа познания добра и зла, а на них смотрит довольный змей с раздвоенным языком. Эта история всегда была для Филипа бессмыслицей, и он не верил ни единому слову, но, вонзаясь в покорную Розу и держа ее за грудь, он вдруг увидел все это в своем теле – круглое яблоко, жесткую извилистую змею, познание наготы, добра и зла. – Bon? [54]– деловито спросила Роза. – Bon, – сонно ответил Филипп, ощущая, как влага секса обволакивает его, словно ангоб – глину.
Август Штейнинг пригласил всех на представление Лои Фуллер в ее собственном театре; назавтра вся компания возвращалась в Англию, так что танец Лои Фуллер должен был стать финалом поездки. На Выставке изображения Лои Фуллер были повсюду – ее фигура в пируэте венчала Дворец танца, стояла над входом в ее собственный театр, окруженная парусами застывших в гипсе покрывал. Бронзовые статуэтки и фигурки Лои продавались в театре и повсюду. Филип сказал Фладду, что, наверно, можно как‑то получше вылепить развевающиеся покрывала, а эти комья похожи на подтаявшее масло. Здание театра было низкое, белое, а передняя стена, которая, по замыслу создателей, должна была изображать юбку или шаль с оборчатым краем, напомнила Филипу торт, который кухарка обляпала глазурью, но еще не подровняла. Низкий навес над входной дверью напоминал зев грота или пещеры. Внутри театр украшали огромные бабочки, цветы и решетки с лаликовскими бронзовыми бабочко‑женщинами. – Вот как это надо делать, – сказал Фладд Филипу. – Прожилками и просветами. Электрические светильники из позолоченной бронзы тоже были лаликовские. Хохочущие чертенята собрались в чашу вокруг загадочного лица колдуньи, у которой над головой висели на тонких стебельках электрические лампочки в хрупких чашечках подснежников.
Танец Фуллер держался на двух китах – свивающихся, развевающихся, клубящихся полотнах ткани и электрическом освещении, волшебных фонарях, покрытых желатиновыми пленками разных цветов. Тело танцовщицы едва проглядывало сквозь складки ткани – прозрачные, просвечивающие и совсем непрозрачные. Она разворачивала ткань с помощью поддерживающих тростей. Зрители увидели «Полет бабочки», а затем – «Радий», сверкающую, опалесцирующую драгоценность, композицию, посвященную Пьеру и Марии Кюри. И наконец – «Пляску огня», в которой танцовщицу подсвечивали снизу интенсивно – алым прожектором. Движущиеся шелка стали потоком вулканической лавы, вздымающимся пламенем погребального костра, печью гекатомбы. Зазвенел «Полет валькирий», и женщина, окруженная вращающимся огненным коконом, подобным красной глине или освещенному кровавым светом белому мрамору, прошла с улыбкой через пламя адовой пасти, горя, но не сгорая. Все были зачарованы. Джулиан мельком подумал: «Не вульгарно ли это?», но тут же затерялся в игре шелковых складок. Том был счастлив тем счастьем, какое возникает у людей, запертых в нереальности театральной ложи. Олив припомнила странное ощущение, когда ее‑Гермиону обертывали в мраморные складки савана или свадебного наряда. Вспомнила волнистые мраморные волосы роденовской Данаиды и почувствовала единство всего: танцовщицы, статуи, стеклянистой подсвеченной поверхности Сены с переплетающимися жилами изумрудов, опалов, аметистов, оливинов, шипения и треска электричества, самого электричества, реки жизни, реки смерти – все это было одно. И Олив охватил писательский зуд, как всегда при столкновении с прекрасным или угрожающим.
По благополучном возвращении в «Жабью просеку» Хамфри сел за статью о всемирных выставках, а также об искусствах войны и мира.
Олив же написала сказку, в которой шелковые дамы и роскошные павлины, манекены, мраморные мужи и девы, марионетки, сверкающие бабочки и стрекозы, рыбы с гобеленов – все оживали по ночам и устраивали собственный базар, торговлю волшебными товарами в сумеречных пространствах и роскошных необитаемых чертогах павильона Бинга.
Долгие летние дни на Болотах тянулись медленно. В отсутствие Фладда и Филипа у Элси убавилось работы, а Серафита и Помона и так обычно ничего не делали. Иногда они сидели в саду с вышивкой. Элси убирала, ходила за покупками и шила для себя. Она достигла возраста, когда каждый сантиметр кожи зудит от желания, чтобы его трогали, использовали, но ей было нечем себя занять, кроме пыльного старого дома и двух слегка сумасшедших женщин в струящихся одеждах с узором из цветов. И сама Элси одевалась в перешитые обноски, покрытые выцветшими золотыми лилиями, птицами, плодами граната. Ей хотелось носить строгую узкую темную юбку и свежую белую блузку с воротничком, чтобы подчеркнуть тонкую талию. Денег у Элси не было, и она не знала, как их попросить, ибо ей было известно, что в доме едва хватает на хлеб, молоко и овощи. Страдала Элси и из‑за поношенной обуви – ни одна чужая пара не подходила ей по размеру. Элси знала, что у нее красивые ступни, но они все были в красных потертостях, пятки ободраны, суставы пальцев – в синяках. Она предпочитала ходить в плетеных сандалиях, напоминающих корзинки – они были велики, но хотя бы не натирали. Сильнее всего, даже сильнее желаний, в которых она сама себе не признавалась, было желание иметь туфли, собственные туфли. Которые не калечат ноги. На самом деле больше всего Элси хотела нежности, хотела, чтобы чьи‑нибудь руки сжимали ее талию и гладили роскошные волосы. Она пылала, но роптать или даже признаваться себе самой в этом пылании было бессмысленно. Она решительно исправляла что могла – резала портняжными ножницами ткани Морриса и компании, превращая струящиеся эстетские одеяния в юбки аккуратной формы, с вытачками и швами. В витрине магазина в Рае она видела мягкий кожаный пояс темного, винно‑красного цвета, с пряжкой в виде стрелы. Элси страстно желала этот пояс, как суррогат чужих ласк, как приманку для взглядов. Серафита ничего не говорила насчет юбок. Она смотрела в никуда – как фарфоровая кукла или садовая статуя богини, подумала Элси. В доме для нее почти не осталось секретов. Она знала, где Серафита прячет бутылки – большие коричневые с портером, синие пузырьки с опием, – среди щеток для волос и корзинок с шерстью для вышивания. Элси не прикасалась к этим бутылкам и не перекладывала их: она даже думала, не предложить ли Серафите помощь в их приобретении, но Серафита прекрасно умела не слышать, что ей говорят, а кроме того, должно быть, уже наладила какую‑то систему снабжения – непонятно, правда, когда она умудрилась для этого проснуться. Элси знала, что должна бы жалеть Помону. Та завела привычку ходить за Элси хвостом, никогда не предлагая помощи, но без устали, мило восхищаясь достижениями Элси: какой вкусный суп, какой красивый букет, какие чистые окна – у нас солнце еще никогда не светило так ярко. И еще Помона трогала Элси. Робко гладила ее, когда та садилась за шитье, и спрашивала, довольна ли она. Говорила что‑нибудь вроде: «У нас тут теперь скучно, с тех пор, как Имогена уехала», а Элси язвительно отвечала, что в доме полно работы, только успевай поворачиваться. Элси не очень сочувственно думала, что кто‑нибудь должен был бы заниматься образованием Помоны, выводить ее в места, где она могла бы знакомиться с потенциальными женихами, или учить ее ремеслу. Элси хотелось бы, чтобы Помона держалась от нее подальше. Во время шитья Элси предпочитала сидеть одна. Она шила сносную, относительно строгую юбку с узором из ивовых ветвей. Когда у Элси выдавалось время, она ходила в гончарную мастерскую. Комья глины были завернуты в мокрую ткань, ведерки ангоба манили, и Элси опускала в них пальцы, только чтоб вспомнить ощущение. Она брала немножко глины – это не было воровством, ведь глину можно было смять и вернуть на место – и лепила крохотные фигурки, женские, они сидели, обхватив руками колени, или гордо стояли, обнаженные, сохраняя равновесие на стройных ногах. Date: 2016-02-19; view: 323; Нарушение авторских прав |