Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Тетрадь первая 1 page
Садитесь, отец Стефан. Да, сюда, сюда, поближе ко мне. Я вас ждал. Представляю, как непросто было отыскать католического священника в Дрездене. Мой голос уже не тот, что прежде. День за днем он угасает, как гаснут газовые лампы, предвещая начало оперы и суля слушателю долгожданное путешествие в мир звуков. Так и я. Мой голос сломлен, разбит, свет в нем едва брезжит. Не отводите глаза, святой отец. Я знаю, что смертный час близок. День, два, четыре – это вопрос времени. Не качайте головой, я не нуждаюсь ни в сочувствии, ни в сострадании. Тем, кто стоит на пороге смерти, нет дела до жалости живых. Однажды, когда Господь призовет вас к себе, вы и сами убедитесь в этом. Я слышал, что преступники, восходя на эшафот, отсчитывают секунды, отделяющие их от того мгновения, когда петля сдавит им горло и земля уйдет из‑под ног, но они никогда, вы слышите, никогда не просят о пощаде. Все их мольбы – о том, чтобы все закончилось как можно скорее. Смерть не страшна, страшно страдать. Больно. Боже мой, как больно… Врач, который наблюдает меня, он так молод; но это хорошо, да, хорошо… Видите вон тот флакон? Веяние времени. Это морфий. Уверен, что вы даже не слыхали о нем. Он не способен излечить мой недуг, но я хотя бы не чувствую, как болезнь пожирает меня изнутри, как гниет моя плоть, как рассыпаются в труху кости… Итак, отец Стефан… Я позвал вас к себе в столь поздний час, потому что хочу снять груз с души. Я хочу рассказать вам историю, которую многие годы вынужден был скрывать; историю, приведшую меня на край пропасти. Потому что я умираю. Такова ужасная плата за мой дар. Дар, ставший для меня заклятием. Лишь вам, слуге Господа, могу я открыть то, что тяготило меня все эти годы. Лишь священник способен ответить на вопрос всей моей жизни. И я задам вам этот вопрос, потому что не хочу умирать без ответа… Вы останетесь со мной на эту ночь, отец Стефан? До рассвета. Можете ли обещать, что сохраните тайну исповеди? Достаточно ли вы тверды, чтобы вынести ужас всего того, что я собираюсь вам рассказать?
[…] Спасибо, отец. Я знал, что вы не откажете умирающему. Итак, у нас впереди вся ночь. Как только забрезжит рассвет, боль вновь завладеет моим телом, но к тому времени я расскажу вам все, и вы сможете уехать. Забавно… Я готов доверить вам тайну всей моей жизни, а вы даже не знаете, кто я такой… Меня зовут Людвиг. Людвиг Шмидт фон Карлсбург. Если вы любите оперу, то наверняка слышали мое имя… Вижу по вашему лицу, что не слышали. Возможно, тогда вы знаете моего отца или видели его полотна. Да, я сын одного из самых знаменитых немецких художников. Он создал великолепные иллюстрации к Библии, которые никогда не увидят свет, его фрески украшают дворец Людвига I. Мой отец – великий художник Иоганн Шмидт фон Карлсбург. Вот видите, я был прав: о нем вы наслышаны больше, чем обо мне. Святой отец, вам могло показаться – и я не виню вас в этом, – что я был одним из тех сыновей, которые прозябают в тени известных родителей, подобно тому, как гнусные уродцы, околачиваясь у трона, оттеняют блеск монархов. Да, это могло бы быть и так, я не отрицаю, но слава отца не стала для меня вечным клеймом. Почему? Я и сам не раз задавал себе этот вопрос. Никто не становится кумиром по своей воле, кумира творят окружающие. О каком обожании может идти речь, если ты видишь кумира вне пьедестала? Об отце я больше узнавал из послеобеденных разговоров и писем, в которых он сообщал о своих полотнах, чем за те редкие часы, что мы проводили вместе. В такие моменты он, должно быть, стоял на лесах под пыльными сводами какого‑нибудь храма, расписывал алтарь при тусклом свете десятков восковых свечей или корпел над портретом знатного вельможи. Возможно, поэтому я никогда не мечтал стать художником: настолько велико было отвращение моего родителя ко всему, что стоит на пути мастера и его вдохновения! Но было бы несправедливо приписывать его пренебрежение ко мне тем долгим отлучкам, к которым обязывала его профессия; мой отец чувствовал угрозу, заключенную во мне с самого рождения. Сама мысль о ней повергала его в ужас, и он старательно убивал в себе любые ростки привязанности, понимания или прощения. Бегство от чувств – залог спокойствия, но это удел трусов. Мой отец всегда подозревал меня, всегда ждал от меня подвоха, и его присутствие рядом было мне укором… Но начнем ab ovo. [2]Чтобы понять, почему моя жизнь сложилась именно так, а не иначе, следует сказать несколько слов о моем даре. Каково первое воспоминание вашего детства? Всякий раз, когда человек слышит этот вопрос, он воскрешает в памяти прикосновения, запахи или предметы, выхваченные сетчаткой глаза из темноты. Да ощущение ласки, запах груди кормилицы или лицо матери, взирающей на младенца с бесконечной нежностью. Но никто не вспомнит первых звуков. Никто, кроме меня, Людвига Шмидта фон Карлсбурга. Да, святой отец, я на всю жизнь запомнил свой первый звук – дыхание женщины, кормившей меня грудью. Я закрываю глаза и слышу это мягкое, горячее дыхание, слышу, как воздух вырывается из ее груди, слышу, как вздымается ее тело, слышу, как звук касается моего лица. В этом суть моего дара – я повелеваю звуками. Нет, я говорю не о том, что способен слышать отдаленные или приглушенные звуки. В моем даре нет ничего от чутья охотничьей собаки, которая поднимает уши в тот момент, когда охотник даже не подозревает о приближении добычи. Также в нем нет ничего от чудесной способности дельфинов, которые, как уверяют моряки, приплывают за несколько километров, услыхав зов о помощи терпящих кораблекрушение. Нет, это нечто совершенно иное. Мой слух ничем не отличается от слуха любого другого нормального человека. Я слышу то же, что слышите и вы, отец Стефан, – ни больше ни меньше… Моя власть над звуком начинается в тот момент, когда звук уже прошел через барабанные перепонки, когда он оставил ушную раковину и проник в тело. Внутри меня звуки распадаются на несколько составных, неделимых далее частиц. Как бы вам это объяснить? К примеру, представьте себе гениального художника, который любуется заходом солнца и его глаз улавливает тот оранжевый цвет, который может быть рожден лишь капризом природы. Простые люди, как вы и я, видят лишь этот цвет, но подлинный мастер способен разглядеть в нем сочетание трех основных цветов в их точной пропорции. Мы воскликнули бы: «Какой восхитительный оранжевый!» А он ответил бы: «Это не оранжевый; в нем одна треть желтого, одна треть красного и одна треть, полученная в результате смешения пятой части синего с пятой частью черного и тремя пятыми индиго…» Или, например, мы попробовали великолепное испанское вино, и в один голос сказали: «Великолепное красное вино». А настоящий винодел поправил бы нас: «Это зеленый виноград с севера Испании, смешанный с гроздью шардоне и красного винограда. Его выдерживали в бочке из английского дуба в течение семи с половиной лет». Ни вы, ни я ни за что не догадались бы, как эти гении смогли узнать, что этот чудесный цвет или это великолепное вино не существуют сами по себе, что они возникли из слияния неких исходных ингредиентов. Точно так же, отец, я могу распознавать звуки. Если бы мы оказались в лесу и услышали шорох, вы бы сказали: «Кто‑то приближается к нам!» – а я ответил бы:
Отринь все тревоги, гляди веселей, Зла не таит в себе сумрачный лес. То ветер беспечный скользнул меж ветвей Шепотом тихим и снова исчез…
И если спустя некоторое время мы вновь услышим тот же звук, и вы спросите: «Это снова ветер?» – я возражу вам: «На сей раз нет. К нам бежит дикий кабан, втаптывая в застывшую грязь сухие березовые листья». Шорох, который воспринял наш слух, был бы одним и тем же, различие заключено в нас: я способен разъять звук на составляющие его субстанции, проникнуть в его подлинную сущность, постичь его природу. Если в вас он существует как единый звук, то во мне он живет бесконечным спектром независимых элементов, из которых сотворен мир. Теперь вы понимаете меня, святой отец? Вы понимаете, в чем заключается мой дар? В моем восприятии мира главенствуют звуки. Они наполняют мое существование смыслом, позволяют постигать природу вещей. Кроме того, язык звуков универсален. Зрение, осязание, обоняние – ничто не сравнится со способностью слышать. Даже если бы я ослеп, слух мой оставался бы зорче орлиного глаза; я мог бы лишиться осязания и распознавать все существующие в мире предметы лишь по их звучанию.
Итак, все, что я вынес из младенчества, – это звуки. Мир проникал в меня через ушную раковину. Я поглощал звуки с неистовством океана, заглатывающего корабли во время шторма. Кормилица рассказывала мне, что еще несколько месяцев после рождения я не открывал глаза, откликаясь только на шумы, частые постукивания, голоса, стоны. Мой плач был тихим, не таким надрывным, как у других младенцев. Едва появившись на свет, я боялся нарушить своим голосом гармонию звуков, доносящихся до моей колыбели. Родители испугались, что я родился слепым. Они вызвали доктора Шульца, лечащего врача нашей семьи. Как‑то раз он пришел к нам, и его подвели к колыбели. Сначала он приподнял мои веки пальцами, затем приказал задернуть гардины, чтобы добиться полумрака. Доктор Шульц попросил у матери свечу, а потом несколько раз поднес и удалил ее от моих глаз. Мои зрачки расширились, и это свидетельствовало о том, что причин для беспокойства нет. – Он видит, – заключил доктор Шульц. – Так в чем же дело? – спросила мать. – Не знаю. У меня складывается впечатление, что он сам не хочет открывать глаза. Как будто он и так может распознавать окружающий его мир. В подтверждение своих слов он пощелкал пальцами у моего уха, и лишь тогда я задрыгал ногами и руками. – Кажется, он реагирует только на звуки. Нужно подождать, – порекомендовал доктор Шульц. Глаза открылись лишь на пятом месяце. Это произошло в нашем доме, в Мюнхене, на Йозефшпитальштрассе, проходившей неподалеку от крепостной стены. Лай собак, дребезжание экипажей по вымощенным камнями улицам, пугливое ржание лошадей, удары молота по наковальне в кузнечной лавке, расположившейся напротив нашего дома, карканье ворон, глухое завывание ветра, бродившего по черепичным крышам, голоса соседей, бульканье в кастрюлях на кухне, стук деревянных башмаков, звяканье открывающихся и закрывающихся шкафов, скрип кроватей… Впустив эти звуки в себя, я препарировал их, раскладывая на составляющие: воздух, металл, голос. Я запоминал их прежде, чем они становились моими, прежде, чем мне удавалось проникнуть в самый отдаленный уголок каждого из них. Вы же знаете, отец, маленькие дети почти не выходят из дома. Поэтому после нескольких месяцев, проведенных в колыбели, наступило время, когда звуки, сопровождавшие мое вынужденное заточение, уже не будили во мне любопытства. Я изучил их в совершенстве и вообразил себе – о святая простота! – что на том мое познание окружающего мира окончено. Но однажды, когда мне уже почти исполнилось два года, кормилица привела меня на Шранненплац, где раскинул свои ряды главный рынок Мюнхена. Я никогда не забуду этот первый выход в большой свет. Меня, привыкшего к рутине домашнего очага на Йозефшпитальштрассе, внезапно захватил величайший водоворот звуков на самом большом рынке крупнейшего города в самом большом королевстве Германского союза. Голоса торговцев, крики посредников, тысячи – сотни тысяч ног! Они следовали один за другим, как аплодисменты, как капли дождя, что барабанят по крыше. Истошное кудахтанье кур, писк зайцев в клетке, ржание ослов, все больше голосов, все больше криков, звон монет, рукопожатия, объятия, приветствия, громкий смех, скрежет каменных жерновов точильщика, глухой шум падающих на землю мешков, трение корзин, сжимаемых для того, чтобы освободить место для еще одной корзины, хлопанье в ладоши (это торговцы зазывают покупателей), хлесткий удар кнутом по крупу взбрыкнувшей лошади, позвякивание мелочи в стакане попрошайки, призванное вызвать жалость у прохожих, потрескивание материи, приведенной в движение руками, тянущимися за желанной наградой, постукивание трости о камень, колыхание брезента, натянутого над рынком, резкий свист газовых ламп, раскачивающихся на ветру, и снова крики, крики, крики… Я был ошеломлен. Казалось, будто прямо на меня ринулся табун обезумевших лошадей. Я даже не подозревал, что существует столько звуков, которые мне еще предстоит узнать. Все внутри меня кипело, пытаясь постичь природу каждого звука: металл, кожа, дерево, ветер, брезент, голоса, камень, стекло, бумага, кожа, шерсть… Ничего из этого я еще не видел, но и что мне с того? Ведь я слышал их, они уже были моими, я запечатлел их в памяти, и, следовательно, отныне они принадлежали мне. Мой мозг заработал с удвоенной силой. У меня поднялась температура, и матушка в страхе, что я вот‑вот перегреюсь, положила меня в ванну с холодной водой, чтобы немного остудить. Но это было ни к чему: звуки продолжали вибрировать во мне, и я, словно отважный путешественник, устремлялся за ними в мир, который мне еще предстояло открыть. Между двумя и четырьмя годами, гуляя в сопровождении матери или наших служанок по городу, я открыл для себя новые звуки: журчание воды Эйсбаха в Английском саду, вопли котов, предававшихся любовным игрищам прямо на черепичной крыше резиденции, шлепанье капель дождя по зеркальной глади озера Штарнберг, кашель заболевшего тифом дядюшки Иоганна, жужжание пчел, собирающих нектар на цветущих лугах за рекой Исар, скрип деревянной двери в сторожке баварского лесника, стон рожениц, ружейные залпы салюта Королевской гвардии, завывания больных в сумасшедшем доме, пение органа в Фрауэнкирхе, нарочитые рыдания плакальщиц в похоронных процессиях, проходивших по Нейхейзерштрассе, треск сухих сучьев в кострах во время больших праздников. Я проникался звуками земли, что рождаются в бесчисленных вариациях нескольких элементов. Все звуки сложны по частоте, но просты по сути. Когда мне исполнилось пять лет, я решил, что настало время разобраться в бесконечном спектре вариаций, в том смешении элементов, которое являет собой каждый звук. Приведу пример: для непосвященного слушателя звук колокола – не больше чем звук колокола. Но для меня, рожденного повелевать звуками, этого было недостаточно. Всякий раз, когда мы с матерью проходили мимо какой‑нибудь мюнхенской колокольни, я садился на землю и отказывался идти дальше. Мать тянула меня за руку, но я повисал на ней, не давая сделать ни шагу. «Опять, Людвиг? Что на тебя нашло?» Я не отвечал, она сокрушалась и бранила меня. Через несколько минут, когда стрелки подползали к четверти, половине или показывали целые часы, начинал бить колокол. «Замолчи, мама! Колокол бьет», – требовал я, устремлял слух к колокольне и всецело отдавался тяжелому, глубокому звону металла. Я научился различать все формы и разновидности колоколов. По прошествии года я знал уже более двухсот звуков; знал, как сказываются материал и размеры составных частей, длина подвески, диаметр главного корпуса, угол колебания на звучании колокола. Стоило мне услышать вдалеке звон, и я мог безошибочно определить, что это был за колокол. Бронзовый, с церковной звонницы, или тот другой, золотой, а может быть, те колокола, что отлиты из чугуна в печах Саксонии, Франции или Испании. Я проделывал то же самое с любым звуком. Во мне жили сотни, тысячи звуков, и все они откладывались в моей памяти. Так создавалась невероятная коллекция звучания, сокровищница частот. Я чувствовал себя крезом, обладателем сказочного богатства, повелителем вселенной: весь мир лежал у моих ног, он был моим, и только моим, потому что все его звуки принадлежали мне. И, охваченный этой беспечной алчностью, я поглощал все больше и больше, но не мог насытиться. К восьми годам мой слух стал настолько отточен, что я мог без труда определить источник любого звучания. Если кто‑нибудь приходил к нам посреди ночи, то я, не вставая с постели, лишь по звучанию его голоса, шагам, движениям мог угадать, как он выглядит и во что одет. Потому что – не качайте головой, отец Стефан, – звук складок шелка отличается от звучания натянутой хлопковой ткани, а тот в свою очередь отличается от звука, который издают при трении волоски шерсти. Точно так же невозможно спутать голос человека, изнывающего от жары, с голосом того, кто дрожит от холода, безбородый не рвет воздух с тем же свистом, что и бородач. Нет, все они звучат по‑разному, но для большинства людей это остается тайной за семью печатями. Что же касается меня, то я знал об этом с тех самых пор, Как появился на свет. Я пытался рассказать родителям о том, что происходит со звуками, но они и слышать ничего не желали. В их памяти навсегда запечатлелся тот рождественский вечер, который мы провели в доме одного из братьев моей матери. Мы сидели за столом, у наряженной елки, как это заведено в Баварии. Отец дяди, дедушка Клаус, глубокий старик, сказал, что не голоден, поэтому мы можем ужинать без него. Он отправился в библиотеку, которая располагалась в соседней комнате. В тот праздничный вечер для нас, детей, сделали исключение – мы сидели вместе со взрослыми. Ужин протекал как обычно; взрослые беседовали и шутили. Посреди ужина за стеной раздался шум: казалось, будто старик отодвинул стул. В этом не было ничего, что могло бы насторожить; должно быть, дедушка Клаус решил сесть поближе к столу или просто собирался встать. Никто ничего не заметил. Но в этот момент я изрек: – Дедушка Клаус умер. Все замолчали и уставились на меня. Отец – он проводил все праздники с семьей – побледнел: – Что ты такое говоришь, Людвиг? – Дедушка, – повторил я. – Он только что умер. В библиотеке. – Это всего лишь его стул, Людвиг, – с негодованием возразил отец, но я настаивал на своем: – Нет, дедушка Клаус умер. Вся моя семья – дяди и кузены, все смотрели на меня. Я слышал их дыхание, беспокойное, раздраженное; видимо, они приняли мои слова за глупую шутку. Отец медленно поднялся со стула, чуть задержавшись на мне тяжелым взглядом, видимо собираясь задать мне хорошую трепку, и отправился в библиотеку. Но стоило ему переступить порог, как мы услышали душераздирающий крик: – Врача! Врача! Той ночью отец пришел ко мне в комнату. Мне показалось, что он понял, какой властью наделен его сын. – Я ничего не угадывал, я слышал это, – твердил я. – Для вас это был лишь шум, сопровождавший движение стула. Но в том скрежете я услышал, как он схватился за грудь, как хрустнули костяшки пальцев, как затрещала рубашка, как выпала из рук и ударилась об пол книга, как подкосились колени. Я слышал каждый из этих звуков по отдельности. Прейдя на шепот, он сказал мне: – Замолчи, Людвиг, – в его голосе мне послышалась угроза. – Еще столетие назад людей за подобные разговоры сжигали на кострах. Считалось, что они – одержимые дьяволом. Я не хочу, чтобы ты объяснял мне вещи, которые кроме как вмешательством лукавого и объяснить нельзя. Ничего не было, и закончим на этом! Тебе ясно? Мой отец был слишком набожен, и за каждым проявлением сверхъестественного ему мерещился дьявол. Он провел всю жизнь под сводами храмов, создавая чудесные фрески, но он так и не сумел разглядеть зачатки Божьего дара в собственном сыне. Тот случай лишь укрепил его подозрительность; он видел во мне угрозу всему тому, что он любил, чем жил, во что верил. Отторжение выдавало его страх, страх, не имеющий разумной причины. После всего случившегося я решил, что никому больше не доверю свою тайну. Кроме того, в этом не было никакой необходимости – мне было достаточно себя самого. Потому что я, Людвиг Шмидт фон Карлсбург, девяти лет от роду, полагал, что повелеваю всеми звуками мира, и нет ничего, что было бы мне неподвластно. Но вскоре я убедился, что это не так.
Однажды я проснулся посреди ночи испуганный; весь в поту. Мой страх был сродни страху ювелира, который неожиданно обнаружил, что из его коллекции пропала самая прекрасная жемчужина. Я осознал, что во мне не хватает одного звука. Я не знал, что это за звук, и не было таких слов, которыми можно было описать его: единственный, божественный, совершенный… Я никогда не слышал его прежде, и даже не знал, существует ли он на самом деле, но что‑то внутри меня подсказывало, что да, существует. Воистину моя коллекция звуков была без него неполной. Я поднялся с постели и принялся расхаживать по комнате из угла в угол, пытаясь унять нахлынувшую тревогу. Где находится этот звук, которого я лишен? Почему я до сих пор не завладел им? От страха у меня свело желудок. Мне не хватало звука! Что это за звук? А что, если он избегает меня? Что, если я умру, так и не овладев им, или, что еще хуже, мне придется жить с постоянным ощущением голода? Мое самолюбие, самолюбие повелителя звуков, было уязвлено. В ту ночь я дал себе слово, что переберу по частичкам все звуки мира, что буду искать самый совершенный звук и найду его, и даже смерть не сможет меня остановить. Так я превратился в раба собственной власти. Днем и ночью, даже во время сна, мой мозг не прекращал работать, препарируя любой, даже самый ничтожный звук, достигавший слуха. Стоило мне заслышать шаги наверху, голос внутри подсказывал мне: так звучит подошва, а так – кожа ботинка, вот дрогнули дубовые доски пола, вот посыпался засохший клей, вот заскрежетали ржавые гвозди, вот хрустнул треснувший мебельный лак. «Ничего нового, Людвиг, – говорил мне внутренний голос, – совсем ничего; эти звуки тебе хорошо знакомы. Успокойся». Тогда напряжение спадало, и я мог перевести дух. Но отдохновение длилось недолго: раздавался новый звук и я, не щадя себя, вновь брался за работу, надеясь найти в нем крупицы совершенства. Так я и жил, отец, – вскрывал созвучия, расчленял голоса, смешивал, менял местами элементы, бросая в один котел шумы, грохоты, всхлипы. Ни чревоугодие, ни сладострастие не могут сравниться с тем упоением, с которым я препарировал звучание земли. Поиски самого совершенного звука превратились в болезненную одержимость. Ничто не должно было проскользнуть мимо моего слуха – любой шум мог таить в себе ту самую неведомую гармонию. Одна оплошность – и я навсегда потеряю то, чего так и не познал. Жизнь моя превратилась в кромешный ад без надежды на спасение; я жил в постоянной муке, в одном кошмарном сне, потому что внутри меня, в водовороте звуков, отдаваясь в висках гулким эхом, росла и ширилась бездна: у меня не была звука, за который люди продали бы душу дьяволу; того, что дает жизнь всем другим звукам. Овладев им, я получил бы ключ ко всем тайнам мироздания.
Так прошел год, и однажды я почувствовал, что неистовая страсть, заставлявшая меня поглощать и переваривать все, что я слышал, вот‑вот сведет меня с ума. Я слишком долго препарировал звуки и заразился недугом, которым страдают чревоугодники, когда после обильного пиршества желудок не в силах переварить все и пытается извергнуть то, что было съедено. Однажды теплым мартовским днем я вернулся домой под вечер, шатаясь, словно пьяный, поднялся по лестнице и заперся в спальне. Меня бил озноб, желудок болел. После нескольких месяцев пожирания звуков я желал лишь одного – извергнуть их обратно, но мне не хотелось делать это в окружении домочадцев. Мне нужно было остаться одному. Я открыл окно и выбрался на воздух. Не обращая внимания на подкатившую к горлу тошноту, добрался до фасада и взглянул вниз. Голова кружилась, мне захотелось вернуться в комнату, но, собравшись с последними силами, я дополз до печной трубы, упал на черепичную крышу и потерял сознание. Я очнулся лишь спустя несколько часов – меня разбудили крики родителей. Заметив мое отсутствие, продлившееся дольше обычного, они стали звать меня, но я не мог ни подняться, ни ответить им. Я продолжал лежать на крыше, острые черепки впивались в тело, руки и ноги онемели. Я слышал, как мои родители беседовали с судебным исполнителем, которого они вызвали, чтобы сообщить о моем исчезновении. Слышал удрученный и надтреснутый голос отца, доносившийся из жерла трубы. Я попытался встать, но ноги не слушались меня. Я вновь заснул или, может быть, лишился чувств – не знаю. Прошло еще какое‑то время, и я проснулся от собственных конвульсий. Близился рассвет. Я был переполнен, как большой кувшин, в который до краев налили воду. Мне нужно было освободиться от того, что скопилось внутри. Я открыл рот, но изо рта вырвались не остатки пищи, а… звуки. Целый час живот сводило ужасными судорогами, вызывающими приступы рвоты, и я исторгал скрежещущие, царапающие слух шумы, а потом чувство пресыщенности исчезло, мне стало легче. Но там, внутри, оставалось еще слишком много. И тогда я сам стал вызывать спазмы. Я напряг мышцы живота, глотнул воздуха, открыл рот, и из моего нутра вырвался звук. О, отец, вы даже не представляете, как я обрадовался этому открытию! Теперь я мог подбирать и воспроизводить звуки, жившие в моем чреве. Великая сила наполнила каждую клетку моего тела. Дрожь прекратилась, и понемногу хорошее самочувствие вернулось ко мне. Я продолжал исторгать звуки: о, то была ужасная какофония! Любой, кто услышал бы меня в этот момент, наверное, перепугался бы до смерти или счел бы меня сумасшедшим. И тогда я принялся претворять эти шумы в дивные созвучия, обтесывать их подобно тому, как скульптор обтесывает мраморные глыбы. Я поднялся на ноги, лаская бесформенные шумы мира голосовыми связками, и внезапно из моей гортани полился необычайно чистый звук. Я попытался еще раз – и снова удачно. Звук выходил наружу не таким, каким вручила его мне мать‑природа; я сорвал с него затвердевшую корку, шлифовал, превращал в великолепный ограненный бриллиант. Я, Людвиг Шмидт фон Карлсбург повелевал звуком. Результат оказался невероятным: шумы превращались в ноты, но это были не простые ноты, они сохраняли сущность звуков, от которых происходили. Прелестные венецианские маски, скрывающие безобразие лиц. Нет, в них не было фальши, отец, так как фальшь – дурная копия реальности, а я мог взять любой звук и, смешав с другими звуками, жившими во мне, воспроизвести его в той же первозданной чистоте… Звуки превращались в музыку. Я спел веселую песню. Для этого я вплел в тихое журчание ручейка звонкий смех девушек, радостный свист крестьянина, возвращающегося домой с полей. Все звуки, вырываясь из моей утробы, резонируя в связках, рождали мелодию, от которой ноги сами пускались в пляс. Потом я обратился к песне, которая должна была пробудить нежность. И тут же нашел внутри себя мурлыканье спящего кота, потрескивание дров в огне, шуршание одеяла, которым укрывают младенца. Собрал их воедино, украсил и выпустил на свободу; они вырвались наружу, породив мелодию, способную заставить плакать от умиления самого жестокосердного из людей. Мне захотелось сочинить военную песню. Я вплел в нее нетерпеливый цокот конского галопа, звон мечей, грозовые раскаты, приласкал их своим горлом и породил самый бодрый марш, который когда‑либо раздавался на этой земле. Потом я пожелал исполнить грустную песню и взял частое постукивание дождя, монотонный плач скрипичной струны, скорбное эхо похоронной процессии… Звуки, проходя через горнило моего голоса, способны были навеять печаль даже завзятым зубоскалам. Не только мои родители, но и все, кто жил на Йозефшпитальштрассе проснулись, разбуженные божественной музыкой. Мальчик, сидя, словно заблудший кот, на черепичной крыше, под желтым серпом полумесяца, напевал мелодии, от которых замирало сердце и тревожился дух. Город просыпался. От улицы к улице, от квартала к кварталу зажигались лампы и свечи, и вскоре во всех окнах баварской столицы горел свет. Тысячи горожан обращали свой слух к черепичной крыше, внимая восхитительному пению. Весь Мюнхен, плененный моим голосом, в один миг превратился в город лунатиков. Мужчины и женщины, старики и дети, здоровые и больные, клирики и миряне затаили дыхание, с восхищением слушая мой голос – самый нежный, самый совершенный из тех, которые им когда‑либо доводилось слышать. Какое блаженство! Какое волшебное чувство! В нем соединились власть и одиночество. Оно даровало мне высшую свободу. Отныне я не принадлежал звукам – звуки принадлежали мне! В ту ночь в Мюнхене не осталось никого, чьи глаза не увлажнились бы от слез, чьи щеки не пылали бы румянцем. Все души слились в едином порыве. Казалось, еще немного – и земля содрогнется от нахлынувшего чувства. Лишь один звук, одна‑единственная нота не коснулась их слуха – та, которой у меня не было. Когда я закончил петь, на горизонте на два часа раньше обычного появилось солнце и остановилось, позволив времени догнать себя. Не было слышно ни пения птиц, ни крика петуха, обычно первым приветствующего утреннее светило. Люди, зевая, разошлись по кроватям и вскоре погрузились в глубокий сон, но и во сне им слышалось чудесное пение. Наверное, и это видение стерлось из их памяти, и они забыли, что им так и не открылся звук звуков. Лишь забвение могло спасти их от безграничной грусти, что свивает гнездо в сердце человека и высасывает из него жизнь.
Теперь, когда мой голос обрел способность претворять звуки в ноты, окружающим оставалось только изумляться. Никто не обучал меня пению, никто не ставил мне голос и не объяснял, как правильно дышать. Это знание дремало где‑то глубоко во мне и теперь проснулось. Я мог передать любую интонацию, любое чувство. Люди обожают красивые голоса и хорошие мелодии. Я пел известные песни и наслаждался тем, как слушатели теряли от изумления дар речи. Отец, до сих пор избегавший показывать меня своим знакомым, теперь посылал за мной всякий раз, когда в доме появлялся очередной друг семьи или титулованный заказчик. – Людвиг поет восхитительно. Послушайте… Послушайте… Еще, Людвиг, спой еще что‑нибудь, порадуй нас. Date: 2015-10-19; view: 264; Нарушение авторских прав |