Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Прекрасное есть революция





 

У графа Шереметьева можно было встретить людей самых неожиданных. Именно там Антон познакомился с философом Григорием Васютиным. В его облике вниманье привлекали университетский значок, хотя, судя по виду его носителя, свой философский факультет он окончил лет пятнадцать назад, и нахмуренно‑мучительно‑вдумчивый взгляд.

В доме он был впервые; граф, всегда щедро аттестовавший своих гостей, рассказал, что когда несколько лет назад в Москву после долгого перерыва снова приехал известный философ Георг, или Дьёрдь, Лукач (с ним Шереметьев сблизился, редактируя немецкую версию его знаменитой работы о реализме), то, почитав и послушав, сказал: в столице есть два настоящих философа – Михаил Лифшиц и Григорий Васютин.

В этот раз за столом ругали социализм, и когда стали рассуждать о принудительном труде, особенно напирая на субботники и воскресники, Антон оказался всеобщим оппонентом – стал горячо говорить, что никогда не воспринимал их так, но как общее дело, res publica, что кадры с «Потянем дружнее» в «Волге‑Волге», которые так заругал Акакий Акакиевич, на него производят совсем другое впечатленье, хочется включиться в бодрый труд над вечною рекою. (Лет через десять Антон будет спорить с автором известной тогда книги «До свидания, мальчики», которому не нравилось, как вдруг увлёкся кладкой кирпича лагерник Иван Денисович – Антону же эта сцена казалась одной из лучших в великом произведении; спорил он на эту тему и потом.) Если всякий коллективный труд считать социалистическим, то я – истинное дитя социализма!

Это был недолгий в жизни Антона период увлечения Сен‑Симоном, Фурье, ранними работами Маркса. Да, у нас всё извращено, но возможен, а где‑то (в Польше? Венгрии?), может, уже и зарождается истинный социализм, как где‑то бродят настоящие пионеры в красных галстуках. Это был период, когда Антон изо всех сил пытался найти в строе что‑нибудь положительное. После двадцатого съезда сильно помягчел к строю отец, надеялся, писал, что историю партии излагает по учебнику Емельяна Ярославского, а там, глядишь, дойдёт и до других имен; Антон спрашивал, что обо всём этом думает дед; отец написал, запрятав сообщение в середину фразы: «Баба жива‑здорова, гадает на картах, Леонид Львович, как всегда, не верит в возможность чего‑либо положительного, Тамара по‑прежнему поёт в хоре (следовало понимать: в церковном), Колька копит на машину».

Антон считал очень полезным изучение «Капитала» в вечерних институтах марксизма‑ ленинизма и технических вузах: без его обязательного конспектирования сотни тысяч людей никогда бы не прочли научный труд столь серьёзного содержания.

Сильно развеселил как‑то Антон Шереметьева, объяснив ему положительную для страны роль образа жизни советских бонз: и очень хорошо, что дача Молотова занимает сколько‑то гектаров, где не бывает никто, кроме хозяина, и что там бродят олени. Это значит: сохранена девственная природа! Где ещё вблизи Москвы вы найдёте такой уголок? Оленям и ёлкам всё равно, член политбюро разрешил им жить в нетронутой среде или кто иной. Был у Антона и другой пример пользы советской идеологии. В Англии хотят создать музей – «Дом в Лондоне середины XIX века», дом, в котором жила не какая‑то знаменитость, а обычные люди, с самыми обычными предметами быта, мебелью, посудой. Сделать это непросто: дома‑музеи великих людей, относящиеся к этому времени, здесь не помощники – на бережно сохранённых интерьерах, вещах, картинах лежит

отпечаток оригинальной личности их владельцев. Жизнь простых людей надо воссоздавать по крупицам.

– А в нашей стране не будет такой проблемы! – радовался Антон. – Ничего не придётся собирать. У нас существуют дома‑музеи таких писателей, как Николай Островский, Бирюков – вы, наверное, их не читали…

– Фамилию одного, кажется, слышал, – сказал Шереметьев.

– И когда всё встанет на свои места, и эти мелкие писатели абсолютно никому не будут интересны, их сохранённое жильё будет выполнять ту функцию, которая предназначается устраиваемому лондонскому дому, – это будут готовые музеи быта среднего, тривиального полуинтеллигента советской эпохи!

Когда расходились, к Антону подошел Васютин.

– Мне очень близко то, что вы говорили о радостном коллективном труде. Люди коммунистической эры, в отличие от нас, людей предыстории, будут трудиться с наслаждением, с полной отдачей сил, не думая об оплате – как это предсказал Ленин в работе «Великий почин». Вы читали «Святое семейство» молодого Маркса? Прекрасно! Мне почему‑то так и показалось. Приходите, поговорим о коммунистической революции.


А вам никто не говорил, что вы похожи на «Брута» Микеланджело?

Через неделю, стоя перед дверью коммунальной квартиры, Антон отыскивал среди разнопочерковых ярлычков фамилию философа; звонить надо было семь раз.

– А, Брут! – встретил его Григорий (морщины на его лбу на секунду разбежались, но тут же снова вернулись на место) и добавил, понизив голос: – В коридоре ничего не говорите: услышат контрреволюционеры.

Философ обитал в бывшем ватерклозете; подобные службы в начале века ещё не догадались делать без окон и невповорот – в комнатке было метров семь. Осталась и маленькая раковина, так что философ, не выходя в коридор, мог умываться, стирать бельё, наливать воду в чайник, который он здесь же на электроплитке и кипятил, – всё это позволяло свести к минимуму общенье с контрреволюционерами, каковыми были все насельники квартиры, включая и его мать с отчимом.

Показав, где пройти между стопками книг на полу, Григорий усадил Антона на стоявший на четырёх кирпичах продавленный пружинный матрас, для чего пришлось убрать прислонённый к изголовью топор. «Орудие Раскольникова», – нахмуренно улыбнувшись, сказал Григорий. Потом закурил и без всяких предисловий (у революционеров нет времени на этикетный мусор) начал излагать свою теорию прекрасного, главный тезис которой звучал так: «Прекрасное – это жизнь в её революционном развитии», или – короче – «Прекрасное есть революция». Это было неожиданно, ново и непонятно.

– Революция оздоровляет общество, – сказал Антон. – Она выдвигает такие фигуры, как Наполеон. Она свергает замшелые авторитеты, которым больше не надо кланяться. Улучшает даже семейные отношения – после переворота семнадцатого года у всех погибли сбережения и не надо было лицемерить перед своими и прочими старыми идиотами.

– Именно! – обрадовался Григорий. – Наша революция освежила общество, как летняя гроза! Я сразу почувствовал, что мы единомышленники. Человек с лицом Брута не может мыслить иначе!

Антон смутился. В спорах он следовал совету Гройдо: старайтесь отыскать в своей душе аргументы – а они есть всегда – в пользу вашего оппонента. Как хороший адвокат, который мысленно становится даже на сторону убийцы. Про авторитеты и семейные отношения – это было почти всё, что наскрёб в голове Антон в защиту убийцы.

– Гроза, конечно… Но при чём тут прекрасное? Категория, мне кажется, – из другой оперы. Я привык думать, что прекрасное – это совершенство, гармония в искусстве, человеке…

– Абсолютно верно. Но это только начальная стадия прекрасного, его первое определение. Необходимо второе, которое является развитием и дополнением первого.

Все великие произведения искусства – детища революции. Революционер с головы до пят – так называл Шелли Маркс. Байрон – лорд‑карбонарий – погиб за свободу Греции. А помните, что сказал Шуман о музыке Шопена? «Это пушки, спрятанные в цветах»! В статье «Искусство и революция» Рихард Вагнер высказал великую мысль, что искусство и революция имеют общую цель.

Антон пытался возражать, приводя другие примеры, но каким‑то образом выходило, что и Пушкин, и Мусоргский, и Достоевский – продукты или декабризма, или шестидесятничества, и кем бы был Достоевский без петрашевцев? Антон был странно заворожён подобным подходом к искусству – значит, можно и так? – при котором не существовало ни историзма, ни иерархии, ни художественного уровня: в один ряд попадали «Спартак», «Овод» и «Былое и думы», революционные стихи Пушкина и Огарёва, «Что делать?» и «Преступление и наказание», «Дни Турбиных» и «Любовь Яровая». Назывались имена Фурманова, Говарда Фаста, Анны Зегерс, «Генерал» Симонова и «Шумел сурово Брянский лес» Софронова. Все эти произведения служили единой цели.


– Подлинная поэзия – не результат вымысла, а продукт наиболее глубоких законов революционного развития реальной действительности. Эти законы есть также и законы красоты.

Важнейшим доказательством этого тезиса Григорий считал поразительное сходство даже внешнего облика борцов за свободу с великими образцами классического искусства.

– «Мадонна Бартоломео Питти» Микеланджело – буквальный физический прообраз Зои Космодемьянской.

Точной копией мадонны то ли Тициана, то ли Мурильо – Антон позабыл – была внешность революционерки Люси Люсиновой.

Говорил Григорий хорошо, даже блестяще, не затрудняясь выбором ни слов, ни примеров из искусства всех времён. Но с лица его почему‑то не сходило мучительно‑ напряжённое выражение. Один из зеленобородых шереметьевских друзей (про него было известно, что на шестом заседании Религиозно‑философского общества Мережковский пожал ему руку и произнёс: «В вас есть мистическое чувство, молодой человек!») сказал как‑то: «Почему у него всегда такое лицо, будто он велосипед выдумывает? Я видел философов – Трубецкого, Лосского, Розанова, – обычные спокойные лица. А у Канта? Простецкая физиономия!» Это страдательное выражение напряжённой работы мысли парализовывало у Антона всякую способность и охоту к возражениям: не может быть неправ тот, кто так страстно и мучительно над всем этим размышляет.

Григорий вдруг остановился и сказал, что понимает, его теория непривычна, и вы, Брут, должны её обдумать, а сейчас пора обедать.

Обед состоял из чая с хлебом и соевыми конфетами «Кавказские» – 1 руб. 40 коп. сто грамм. Это была, видимо, основная еда философа: другого Антон в этой комнате не едал. Жил Григорий на пенсию по инвалидности (что‑то по психической линии), едва превышающую стипендию второкурсника (этим объяснялись и тазы с бельём), да ещё ухитрялся покупать книги. Книги он, впрочем, покупал только дешёвые, более ценные же целиком переписывал от руки – Антон с оторопью листал нумерованные общие тетради с переписанной чётким почерком «Историей первобытного общества» и алпатовской «Историей искусств».

К следующим визитам Антон готовился, даже записывал на бумажку возражения. Но однонаправленный, неотклоняемый ум философа проходил сквозь них как нож сквозь масло.


– Разумеется, глубоко неверно ограничивать объём лучших произведений мирового искусства вещами с явно выраженной революционной тематикой. Он ими

далеко не исчерпывается. «Страшный суд» Сикстинской капеллы – апофеоз уничтожения и творчества, грандиозная революция на том свете. Но не противоречит ли положение, что прекрасное – это революция, тому, что революционность – критерий художественности? Не противоречит. Дело в том, что прекрасное революционно в своей первичной коренной сущности. Аполлон Бельведерский или Афродита Книдская не менее революционны, чем Гармодий и Аристогитон или микеланджеловский Брут.

Революционны по своему содержанию «Афродита Милосская» и «Сикстинская мадонна», «Весна» Боттичелли и «Спящая Венера» Джорджоне – ибо всякая подлинная красота всегда революционна. Все без исключения законы художественной выразительности и законы красоты есть законы диалектики революционного развития. Следовательно, высокие эстетические идеалы вообще и все подлинные художественные творения революционны в своей основе!

Зная отрицательное отношение Григория к модернизму, Антон хотел подловить его на футуризме, кубизме, супрематизме – течениях несомненно в искусстве революционных, но, закалённый в дискуссиях не такого уровня, философ клал его на лопатки одной левой:

– Все эти направления основаны на эквилибристике геометрических форм, их симметрия рассматривается как самоцель, а не как средство отображения социальной гармонии человека, долженствующее быть подчинённым последней. Геометрическое порабощает человеческое!

Чтобы человеческое порабощалось чем‑нибудь, Антон не любил. В эти годы он всегда хотел есть – львиная доля денег уходила на книги, консерваторию, театры; бассейн тоже ощущенья сытости не прибавлял. Однажды, опоздав на заседание возобновлённых после тридцатилетнего перерыва Никитинских субботников, он оказался далеко от стола с закусками, с которого сидевшие поближе время от времени брали бутерброды с икрой и ветчиной и меланхолически жевали; это продолжалось более двух часов, желудочный сок вскипел, и Антон под конец чуть не упал в обморок. Особенно аппетит развивался почему‑то во время разговоров с Григорием; с какого‑то времени Антон уже плохо соображал, ожидая чая с соевыми конфетами. Григорий при видимой хлипкости обладал невероятной выносливостью в умственных занятиях и спорах; как‑то вечером после трёхчасового разговора он обмолвился, что всю первую половину дня у него просидел руководитель гегелевского семинара философского факультета Миша Овсянников, а уже при Антоне ушел Эвальд Ильенков – его вечный оппонент в толковании Маркса, в спор с которым Антон даже рискнул вмешаться, на что Ильенков, удивленно повернувшись к Григорию, сказал: «Есть философская жилка у мальчика!» – «Ты говоришь, как Мережковский про мистическое чувство у друга Шереметьева!» – засмеялся Григорий. Антону же это напомнило другое – слова лучшего спортсмена Чебачинска десятикоассника Юрки Зорина, пришедшего посмотреть встречу седьмого «А» и седьмого «Б» и сказавшего после того, как Антон пробил пенальти: «Есть ударчик у мальчика!»

Иногда спасала соседка Григория – приносила кусок домашнего пирога и чай в коллекционных чашках на тусклом серебряном подносе.

– Диалектическое противоречие, – после первого ее посещения сказал Григорий. – Контрреволюционеры хранят высокое – то есть революционное – искусство. Но эти чашки впервые покидают стан врага – для вас. Ведь я с соседями давно почти не разговариваю. Сначала мы дружили, вместе рассматривали их коллекцию фарфора, одну из лучших в Москве. Но потом, когда я узнал их взгляды, мы навсегда разошлись.

– А какие у них взгляды?

– Они не верят в грядущую коммунистическую революцию. Про вас они говорят, что вы нормальный единственный человек из моих знакомых. Чем вы их так расположили?

Однажды, не застав Григория (у того были свои отношения с временем: он мог опоздать на два, на три часа, позвонить не через день, а через месяц, встретиться с человеком через пять лет и считать, что они виделись недавно), Антон на кухне разговорился с коллекционерами. По своему обыкновению говорить с каждым человеком об его интересах и благодаря другому обыкновению – запоминать что ни попадя, Антон рассказал им о нескольких самых знаменитых подделках: фальшивкой оказалась знаменитая статуя греческого дискобола, один монах ещё в середине прошлого века наводнил библиотеки поддельными средневековыми пергаментами; самый известный и талантливый фальсификатор Ян ван Мехерен уже в наше время написал около десяти картин под Вермеера Дельфтского, за которые получил полмиллиона гульденов, а две из них – «Дама и кавалер» и «Христос и грешница» – специалисты провозгласили вершиной творчества великого голландца. В конце прошлого века антикварные лавки Старого и Нового света заполнили роскошные сервизы японского фарфора. Вскоре выяснилось, что это – европейские подделки. К сожалению, определить подлинность можно было, лишь разбив чашку и сделав химический анализ; крупнейшая антикварная фирма назначила огромную премию тому, кто найдёт способ установить подлинность, не разбивая. Премия досталась сыну рязанского полицмейстера Грязнову, студенту‑ математику из Сорбонны. Способ, как всё гениальное, был прост. Окружности чашек и тарелок, сделанных в Стране восходящего солнца вручную на гончарном кругу, были не совсем правильной геометрической формы, периметр же посудины, произведённой на станках подпольной европейской фабрики, всегда представлял идеальную окружность.

Последней историей Антон попал в самую точку: соседей Григория в это самое время чрезвычайно волновал вопрос о недавно купленных нескольких предметах из японского сервиза как раз конца века.

Приходя за чашками, носить которые по квартире соседка не доверяла никому, она не могла удержаться, чтобы не спросить невинным тоном: все ли при коммунизме будут пить из таких чашечек? На это Григорий очень серьёзно отвечал: вне всякого сомнения.

– Люди не понимают, – говорил он, закрыв за соседкой дверь на ключ, – что коммунизм такая же реальность, как сиюминутная эмпирическая действительность, в которой они пребывают. Революции прошлого – действительный прообраз коммунизма, а красота классического искусства – его идеальный прообраз.

Юрик Ганецкий, остривший, что Антон своими периферийными рассказами завершил его антисоветское образование, послушав один раз Григория, недоумевал: «Как ты можешь целыми вечерами выслушивать эту официальную фразеологию?» Антон защищал философа, говорил, что под привычной терминологической оболочкой у него – совсем другое и что недаром его нигде не печатают, хотя в заглавии каждой его статьи стоят слова «революция» или «коммунизм». И напоминал историю с летним письмом Григория ему в Чебачинск, в котором тот излагал содержание своей статьи о коммунистическом идеале. Письмо почтальон случайно занёс к соседу – инструктору райкома партии, который, случайно же его прочитав, провел серьёзную беседу с Петром Иванычем: как старший партийный товарищ он настоятельно советовал не поощрять такие знакомства сына; Антон имел неприятный разговор с отцом. Григорий говорил: «Я их бью собственным оружием и на их же территории». Похоже, они это чувствовали.

С трудом освобождался потом Антон от гипноза васютинской теории, где всё было так логично, пригнано и красиво. А пока он ходил к Григорию каждую неделю, брал у него книги, слушал и не возражал.

На день рождения, приходившийся на седьмое ноября, в чём, разумеется, был провиденциальный революционный смысл, Антон подарил Григорию пластинку с «Интернационалом». Радиола была старая и плохая, но динамик у неё оказался мощный.

Когда сосед (не коллекционер, а другой, но тоже контрреволюционер) постучал в дверь и испуганно поинтересовался, не сделали ли партийный гимн снова государственным, раз передают по радио, Григорий радовался как ребёнок.

– Пусть содрогаются перед коммунистической революцией! Коммунистическая революция – последний страшный суд истории!

У Григория был приятель, литературовед Игорь Грибов, красавец и сердцеед, который уговаривал его не игнорировать вопрос любви и даже приводил раза два каких‑то своих приятельниц, интересующихся проблемой прекрасного. Но кончилось это тем, что он забросил диссертацию и целыми днями сидел подле Григория с блокнотом и, как Эккерман, записывал всё, что тот говорил, так что вскоре мог развивать идеи о прекрасном и революции не хуже их автора, а некоторые слушательницы находили, что даже лучше. В близком окружении стали поговаривать, что если Васютин – Маркс, то Грибов – по крайней мере Энгельс. Прошёл слух, что он заканчивает большой труд с изложением идей мэтра.

Однажды рано утром в воскресенье Антон получил от Григория срочную телеграмму с просьбою немедленно приехать по важному делу; отправлена она была в два часа ночи.

Через час взволнованный Антон уже сидел в комнатушке ещё больше взволнованного Григория.

– Брут, вы можете сейчас поехать со мной за город, в лес? Нужно сжечь одну рукопись, – он нервно шерстил стопу исписанных мелким почерком листов, по виду страниц в триста.

Узнав, что важное дело заключается в этом, Антон успокоился.

– А зачем в лес, да жечь? Раздерём ее, как говорил Кувычко, на шмаття – и в мусорный контейнер. Или в два‑три, если нужно, чтоб никто не собрал.

– В данном случае это никак не подходит! Она должна быть предана огню!

Выяснилось, что сожжению подлежало сочинение Грибова, в котором он, изложив идеи Васютина, их исказил, упростил и выхолостил так, что из них полностью исчезло революционное содержание.

– Очистительный огонь! Аутодафе!

Рукопись сожгли в лесу возле Опалихи.

Чаще всего Антон вспоминал одну встречу с Григорием во дворике старого здания университета на Моховой, куда философ иногда приходил посидеть, покурить, поглядеть на памятники Герцену и Огарёву. Сказал, что ни с кем не видается и очень занят проблемой: имеет ли революционер право на робинзонаду? Когда Антон уже зашагал в сторону «Националя», он вдруг услышал:

– Брут! – Григорий стоял и смотрел ему вслед; Антон остановился. – Храните революционные традиции!

Был час окончанья лекций, из университета косяком валил народ. Антон мог бы поручиться, что головы повернули все, а многие и призамедлились. Во всяком случае, комсорг курса Геныч, считавший Антона тайной контрой, остановился как вкопанный.

– Не забывайте! – ещё громче прокричал Григорий, вытянув вперёд руку. – Храните!

 

Псы

 

Одинокий путник на пустынной, далёкой от жилья дороге странен. Калик перехожих, пеших паломников, странников уже нет, они давно ездят и летают. Почему он идёт по дороге, зачем один? Какое‑то чувство, воспоминание чего‑то, быть может, не в вашей жизни, волнует и заставляет смотреть ему вслед – может, и мне надо так, одному, по обочине, неведомо куда?

По шоссе от Судака на Новый Свет бежал пёс. Я шёл медленно, отдыхая после долгого бега, никто не отвлекал меня, я мог смотреть на него сколько угодно. Это был не холёный городской, но и не бродячий, а хозяйский хороший пёс; бежал он ровной

иноходью, под шкурой за загривком мерно ходили его лопатки. И раздавался какой‑то странный звук, я нескоро понял: в вечерней тишине явственно слышался сухой костяной стук – когтей по асфальту.

Вы замечали, что сущность животного вернее всего выявляется в беге? Я не говорю уж о профессиональных бегунах – борзых, гепарде, неправдоподобный бег которого просится в замедленную киносъёмку, о совершенном ходе ахалтекинца – не на ипподроме, а в степи. Речь идёт о тех, для кого бег – нечастая необходимость. Тяжёлый бег коровы, оторванной от своего мирного занятия, мощный топот склонившего до земли рога рассерженного бугая, бестолковый бег овец, пыхтящая трусца служащего с портфелем, скачки невесомых козлят на сухих копытцах, хитроватая, поросячья, косая побежка ежа.

Но никто не бежит так осмысленно, как бежит пёс. Не возле своего дома, вперебежку через проулок, а где‑нибудь далеко, на загородном шоссе. Он не рыскает, как тротуарная собака, туда‑сюда, он движется сосредоточенно, по прямой – к знаемой цели. На Киевском шоссе за Москвой я видел бегущего пса, держащего в зубах упакованный в несколько слоев целлофана батон. До ближайшего посёлка было не меньше трёх километров. Пёс обогнул меня по дуге, ни на йоту не сбив свою иноходь. Он бежал по делу.

В глазах Антона этот целеполагающий пёсий бег был недосягаемым образцом своего пути, дела, жизни. В детстве у него было одно желание, о котором он один раз сказал маме, но она положила ему тёплую руку знакомым движеньем на лоб и сказала: спи, спи. Второй раз он поведал об этом желании в минуту бесконечного ночного доверия женщине. Она немного помолчала, потом засмеялась и сказала: «Ты и есть такой». И выраженье лица у неё было как у мамы тогда. А сказал он им обеим, что хочет быть псом: маме – что толстым щеном, как Буян, с висячими замшевыми мягкими ушами и холодным носом, возлюбленной – что большим псом с широкой грудью и длинными мощными лапами. И когда ему удавалось что‑то долго и успешно преодолевать, он чувствовал себя таким псом. Пёс бежал по шоссе, равномерно, долго, далеко, летом, в жару, осенью, когда фонтанчики пара отрываются от чёрной морды, как от вскипающего на костре закопчённого чайника, это он, Антон, это я бежал по шоссе – я много бегал тогда, по десять, пятнадцать километров. И когда он вбегал в придорожный посёлок, собаки, повинуясь древнему инстинкту, с лаем бросались вдогонку, становясь его врагами, он огрызался на ходу, и ему хотелось крикнуть: я ваш, я такой же, как вы, я тоже бегу по шоссе и слышу, как стучат по асфальту мои когти.

Там, на Судакском шоссе, на другой день перед закатом я снова увидел его. В тот день у меня был вечерний бег и я мог составить ему компанию. Искоса посмотрев на меня, пёс пересёк шоссе и, немного прибавив, побежал по другой обочине. Но оторваться ему не удалось, я в то лето был в хорошей форме и не отстал, когда он прибавил ещё. Так мы долго бежали параллельно, разделённые лентой шоссе, пёс на скок не переходил – было ещё далеко, и иноходь оставлять не стоило. Когда мы вбежали в Новый Свет, у цистерны с выбракованным шампанским, продававшимся в розлив, стояла очередь.

Бегущих людей не любят псы, псов – люди. Очередь вмиг ожесточилась: «Сапо‑ гом ему в морду!..» «Сук плачет по этой суке!» Пёс решил, что пора идти в отрыв, длинными стелющимися скачками срезал перекресток и исчез в переулке.

Куда он бегал и зачем? Навестить друга‑пса? Нет, он бегал к ней, своей пёсьей подруге, а теперь возвращался домой – так Антон рассказывал про него ещё одной женщине. Когда в своих прогулках они доходили до железной дороги, то всякий раз видели одинокий тепловоз. Утром он ехал весёлый и яркий, вечером возвращался тусклый и ехал медленно и неохотно. Антон объяснял: машинист ехал к своей возлюбленной, она живёт в конце перегона, и что ж ему делать – не такси же брать, начальство идёт ему навстречу, он хороший машинист, и он катается так уже давно. Она верила, а потом Антон рассказал ей про бегущего пса, и они вместе пытались проникнуть в пёсью душу, но скоро выяснилось, что мы не можем проникнуть в пёсью душу, и она смеялась, говоря,

что Антон теперь начнёт работать над большой монографией «Жизнь псов». Антон не смеялся и говорил, что все свои научные работы, напечатанные и неоконченные, отдал бы за авторство брошюры, которая называлась бы «Псы» или, по крайности, «Верблюды».

Хорошо б при этом ещё иметь фамилию «Псарёв». Или «Пёсов» – за эту вообще всё отдай и будет мало. Или жить на берегу реки Псоу. Но потом, чтоб не выглядеть слишком занудным, стал вспоминать что‑нибудь забавное, например, как в девятом классе он сделал доклад на тему «Верблюдоводство», а учительнице географии показалось, что это насмешка, она почему‑то считала, что и само слово придумал Антон. Но это была не насмешка, к верблюдам Антон относился слишком серьёзно, и ещё в четвертом классе сочинил стихи: «Небо сине. Солнце жжёт. По пустыне знойной караван идет. Тощие верблюды головы склонили». И вообще не до смеха, когда верблюдоводство падает. Меж тем один верблюд дает в год до двух с половиной тысяч литров молока, и это не несчастное коровье молоко – в верблюжачьем очень высокое содержание казеина, глобулина и альбумина, а альбумин играет важную роль в синтезе тканевого белка и содержит такие жизненно необходимые аминокислоты, как лизин и триптофан, которые способствуют образованию красных кровяных шариков. А шерсть? Из которой делают лучшие одеяла, кошму, идущую на юрты, – она не намокает, её боятся скорпионы! Чтобы привезти сумку почты и мешок продуктов, сейчас гоняют по пустыне вездеход, губят слабый верхний почвенный слой. А верблюд‑дромадер со своими широкими копытами и нежными губами его нисколько не нарушает. И ест он в полупустынях Казахстана то, чего не едят овцы и лошади: полынь, солянку, сапаргус, камфарос. И люди давно всё это поняли, и количество верблюдов в мире увеличилось с восьми миллионов в 39‑м году до пятнадцати в 72‑м. И даже Австралия присоединилась к держателям дромадеров и одногорбых бактрианов, хотя и тех и других там сроду не было. И только у нас верблюжье поголовье сокращается.

Антон очень удивился, когда в конце этой речи женщина сказала, как когда‑то учительница, что это уже издевательство, что затянувшаяся шутка – уже не шутка, и что она пойдёт домой. Антон не очень огорчился, потому что гораздо больше был расстроен уменьшением поголовья верблюдов. И жалел в тот вечер только о том, что не успел прочитать стихи Кедрина: «Стон верблюдов горбоносых у ворот восточных где‑то». И дальше – про войлочных верблюдов. «Войлочные» – это хорошо.

Мы с Васькой Гагиным любили верблюдов. Нельзя сказать, чтобы зверья вокруг было мало: у всех коровы, телята, поросята; у насельников Набережной – обязательные гуси, утки; за своих считали скворцов, скворешни висели в каждом палисаднике, Васька клялся, что в ихнюю пять лет прилетает одна и та же семья и будто скворчиная мамаша откликается на кличку «Вера»; летали вороны, грачи, снегири, коршуны, от которых надо было охранять цыплят. Но верблюды были как бы из другого мира – высоченные красавцы со строгими бровями и огромными горбами, верхушки которых весной свешивались вбок, а после лета торчали, как горные пики за Озером. Они появлялись на нашей улице редко, это было событие, но мне казалось оскорбительным для них бежать по улице за ними и кричать: «Ваня‑Ваня – соль‑соль!» Я повлиял на Ваську, и он хоть и бежал, но не кричал. Весной за верблюдицей трусил маленький верблюжонок, но горбик у него уже виднелся, а если верблюжонок был уже большенький, второгодок, то у него в перемычке между ноздрями торчала перпендикулярно морде палочка – джида, чтобы не зарастала проколотая там дырка. Джиду делали из саксаула, который не гниёт от слюны и соплей, через год её вынимали.

Конечно, странно расставаться с женщиной из‑за верблюдоводства, но у Антона такое случилось уже не в первый раз. Предыдущий был со Стеллеровой коровой. Это замечательное морское животное, напоминающее тюленя, водилось только у Командорских островов. Была она большая – до десяти метров и около трёх тонн весом.

Её молоко превосходило по жирности коровье и даже верблюжье. Необычайно вкусное, напоминающее телятину мясо не портилось на самой жаре несколько недель, топлёный

жир напоминал пахучее сладкое миндальное масло. Питались морские коровы водорослями, паслись у самого берега, были мирные и доверчивые, с любопытством смотрели они на людей своими кроткими круглыми глазами на усатых мордках и как будто просились, чтобы их одомашнили и доили, как коров сухопутных. Но люди их убивали и убивали, пока не перебили совсем. Тогдашняя подруга Антона, преподавательница хинди Алина, не вынесла постоянного Антонова огорченья от их гибели. Когда она думала, что трагедия эта произошла недавно, терпела; каплей, переполнившей чашу, стало, когда она узнала, что последняя Стеллерова корова была убита в 1768 году.

Но все верблюды жили далеко, и ни с одним не удалось тесно сойтись, что огорчало Антона все годы жизни в Чебачинске и долго после. По наущенью Антона Васька через своего друга Карбека пытался воздействовать на его отца – чтоб Карбек намекнул ему, как удобно будет ездить в лесничество, покачиваясь между горбами верблюдицы. А молоко, а шерсть! Но отец почему‑то продолжал ездить на низкорослой лохматой кобылке степной породы.

Зато с псами был полный порядок – жили в каждом дворе. Породистых не держали, а единственный – огромный кобель Индус, названный в честь знаменитой собаки героя‑пограничника с замечательной фамилией Карацупа, жил в милиции. Пёс был сначала немецкой овчаркой, но в один прекрасный день в милицейском коридоре вывесили приказ – с такого‑то числа служебно‑розыскную собаку Индуса именовать: овчарка восточноевропейская. Треть чебачинского собачества, по подсчётам Антона, который с таковою целью неделю бродил по городу, была цепной, остальные пользовались свободой неограниченной – бегали к столовой, к магазинам, друг к другу в гости, просто так. Антон почти всех знал в лицо, подзывал и гладил, в школу выходил сильно заранее, чтоб пообщаться со знакомыми, которым приносил по косточке и которые ждали его в своих подворотнях; некоторые норовили выбечь сразу, положить лапы на грудь и облизать физиономию; другие сдерживали свои чувства, и только по шевелению травы в области нахожденья хвоста можно было об них догадаться.

По воскресеньям всех своих знакомцев Антон видел на базаре, но встречались и псы незнакомые.

Однажды, когда Антон с бабкой уже выходили с рынка, они увидели, что небольшая чёрная собачка убегает, держа в зубах только что купленную ими на холодец коровью ногу с шерстью и копытом. «Держи!» – закричала бабка, народ кинулся держать, перепуганный пёсик бросил кость и скрылся под телегами. Дома при разборке корзины обнаружилось, что на её дне лежит вторая нога с копытом. Бабка ошиблась! Та коровья нога была собачкина! Антон долго не мог успокоиться, что у собачки отобрали кость, которую ей подарили, и даже собрался плакать, но тётя Лариса сказала, что собачка скорее всего эту кость всё же стащила, и это будет ей наука. Антона правовая постановка вопроса не убедила, и, засыпая, он представлял, как ночью идёт с ногой на базар, а собачка ждёт у ворот, он отдаёт ей её собственность, и она грызёт её потом где‑нибудь на травке или куче сена. И названье у кости было хорошее: малая берцовая. Лучшими были только два – грудинно‑ключично‑сосковая (вообще лучшее в мире) и тазобедренный, потому что про него были стихи: «И с ложа дивного привстав, Она изящно изогнула Свой тазобедренный сустав».

Собаки были у всех. У Вальки Шелепова – Дик, небольшой муругий пёс, сидевший на цепи с огромными звеньями – эту цепь, ограждавшую некогда могилу купца Сапогова, Шелеповым за бутылку уступил взрывник Сила, когда после взрыва чебачинской церкви ликвидировали заодно и прицерковное кладбище. Таскать эту цепь, видимо, было трудно, потому что Дик обычно лежал. У Петьки Змейко жил одноглазый пёс Полкан. У Васьки Гагина – сука Пульма, всегда щенная – большой живот на худых кривых ногах. Дядька Васьки – директор конторы «Заготживсырьё» (Антон был уверен, что она называется «Заготзаживсырьё») каждое очередное Пульмино потомство заставлял

ликвидировать Ваську. Я как верный друг не мог оставить его наедине с этим ужасным делом. Ничего в жизни не было тяжелее – смотреть, как Васька швыряет щенков в речку.

(С возрастом такое не легче, думал Антон, принеся в ветлечебницу прожившую в доме пятнадцать лет свою кошку Феню, у которой образовалась опухоль на животе и которая целыми днями кричала страшным мявом. Перед ними пожилой санитар стал записывать в тетрадь невероятно исхудавшую большую овчарку; она положила на стол голову и смотрела, как будто знала, что это за тетрадь и что пишет санитар.) Одного щенка разрешалось оставить, и как мучительно было выбирать: у кого отнять, а кому даровать жизнь. Мне хотелось оставить самого убогого, Васька считал – самого здорового, крупного. Говорили за верное: если рот у щенка внутри не розовый, а чёрный, то пёс вырастет злой, что было важно, и мы старательно раздирали пальцами щенячьи пастички.

У нас был Буян, огромный сильный чёрный пёс, на котором Антон сначала ездил верхом, а когда подрос – впрягал его в детские санки, ехал и кричал «хо!», как настоящий каюр.

Буян пропал. Сосед, вернувшийся из магаданских лагерей подкулачник Куркун, который не мог работать и целый день грелся на солнышке на завалинке или сидел на лавочке у забора, сказал, что видел нашего кобеля с Егоркой‑пьяницей. Я похолодел.

Егорку я ненавидел. Проходя мимо нашего двора, где Буян играл с васькигагинской Пульмой, он говорил громко: «Сучонку на ремешки, кобеля на мыло» или: «Хвост от суки сгодится для науки». Егорка был тот, кто привёл к Кузьме Ивановичу, дяде Кузику, туберкулёзнику, собаку, которую сам же и зарезал; считалось, что жир чёрной собаки помогает от чахотки. Жена дяди Кузика, Броня, вытапливала собачий жир, её тошнило, весь дом провонял псиной, зашедшую беременную соседку вырвало прямо на пороге.

Отец любил Кузика, но про всё это слышать не мог. Выпив, он всегда подымал эту тему, приводя литературные примеры.

– Что, Белинский ел собак? Разве Надсон пил этот мерзкий жир? А Чехов? Как врач он понимал, что это реникса, чепуха. Он поехал в Баденвейлер и умер, но и там не ел собачины!

Кузик преподавал в техникуме электротехнику – он окончил мореходное училище, до войны бывал в Италии, Гонконге, Индии. Василию Илларионовичу рассказывал про сингапурские бордели (Антону разъяснили, что это такие театры). Войну он начал на Севере, но заболел чахоткой, с флота его списали и направили в туберкулёзный кумысолечебный санаторий «Чебачье», ему стало лучше, и он переехал в эти места насовсем. Здоровье поправилось, родилась дочка; Броня принимала все меры предосторожности, отцу не разрешалось брать её на руки, а целовать – только в пятку.

Кузик профессионально рисовал, помогал маме оформлять стенгазету «Горняк‑ металлург», изображая перед заголовками линкоры и подводные лодки, за что маму ругал парторг Гонюков (его фамилию я слышал всегда только со вставленной буквой «в» и думал, что так и есть, это меня смущало, но вопросов я не задавал); парторг предпочитал бы видеть в газете терриконы и доменные печи; но Кузик говорил, что печь может нарисовать лишь русскую, с горшками и ухватами. Мама велела консультироваться у только что вернувшегося с фронта Василия Илларионовича; после беседы с ним Кузик нарисовал штрек, по которому тащила вагонетку выбивающаяся из сил лошадь. Я тоже знал про этих лошадей: спустив в шахту, их уже никогда не подымали обратно, они работали, слепли, умирали, и их закапывали в каком‑нибудь заброшенном забое (рассказ про них стоил долгих слёз под одеялом). Был большой скандал: где вы видели, кричал парторг, конную тягу в наших социалистических забоях! До слова «вредительство» оставалось рукой подать, дядя Кузик был отставлен и стал рисовать – пароходы, лошадей и всё, что хотел, – исключительно в мой альбом, который сам же мне и подарил. Он вообще был добрый, я его очень любил, и когда прошел слух, что Буяна съел именно дядя Кузик, я не спал почти всю ночь – было жалко и того, и другого, но Буяна как‑то больше, я понимал, что это нехорошо, и терзался ещё сильней. Тётя Лариса, спавшая со мною в

одной комнате, под утро сказала, что, может, Буяна съел не Кузик, а ссыльные корейцы, которые, по слухам, ели собак. Но медсестра Галка Кувычко, жена корейца Пака, не ссыльного, а, наоборот, даже заместителя директора райпотребсоюза, с которою проблема была обсуждена, авторитетно заявила, что корейцы едят собак особых, которых специально выращивали на своем полуострове ещё каким‑то там императорам и которые больше похожи на свиней, чем на собак, а наши дворняги им даром не нужны. Я опять расстроился, но когда про собак‑свиней рассказал Ваське, тот заявил, что он знает точно: лопают самых обыкновенных, не императорских, натуральную собачину. Я немного успокоился – может, Буяна съел всё же не дядя Кузик. Но потом увидел на нём меховую шапку буянской масти и расстроился опять. «Мне собаку есть не нравится, но беда – туберкулёз. Неужели не поправиться, и погибну я, как пёс? Съел собаку и поправился, и прошел туберкулёз». Но Кузик не поправился – простудился на весенней рыбалке несмотря на гонконгский комбинезон, открылись каверны. Он очень хотел дожить до победы, но не дотянул неделю. Ещё он хотел перед смертью обнять и поцеловать свою дочку, но Броня не разрешила – боялась инфицирования.

После него осталось несколько картин. Это были странные полотна: человек лежит на дне моря, а над ним идёт пароход. И ещё: северное сияние, льды, огромный белый медведь стоит над трупом человека, а сбоку – ярко‑зелёная тропическая пальма. Или: на дне моря взорванная, покорёженная подводная лодка с как бы прозрачным корпусом, сквозь который видны страшные тела задохнувшихся людей – один руками разодрал себе грудь, и видно, как бьется лиловое сердце. На борту лодки можно прочесть: «Комсом…» Это была его последняя картина. Я вспомнил о ней, когда в семьдесят каком‑ то году пошли слухи о гибели атомной субмарины «Комсомолец». Плавала ли в войну лодка с таким названием или тогда они были под номерами, как знаменитая Щ‑138 великого подводника Маринеско? Или это была невероятная угадка? Прозрение перед смертью? Броня показала потом картины в надежде на продажу заезжему лектору из общества «Знание», но он сказал, что всё это не созвучно эпохе и вообще – сюрреализм.

Картины долго валялись на худом чердаке. Их заливало, они сгнили. Броня умерла.

Судьба последующих трёх Буянов (после первого все носили это имя) была несчастлива.

У Кемпелей, соседей, тоже была собака – Блонди, никто ещё не знал, что это имя будет всемирно знаменито. Её ночью прямо возле дома загрызли волки и утащили в тёмный лес – кровавые следы вели через речку прямо туда. Тётя Лариса говорила, что запрёт нашего пса на ночь в сарай, но как‑то не собралась; Буяна II разорвали прямо на огороде. «На шмаття!» – сказал Тарас Кувычко; утренний ветер шевелил лишь клочья рыжей шерсти, втоптанной в снег тяжёлыми лапами. По этому поводу вспомнили старые истории: как волки заели быка Черномора, как загнали лесника на сосну и сидели внизу до утра, и он отморозил ноги, которые пришлось ампутировать, как напали в батмашинском лесу на учительницу, оставив от неё одни только туфельки (потом Антон прочтёт у Пришвина, что это бродячий волчий сюжет, в нём всегда фигурируют туфельки). И как будто накликали. Серые хищники не унялись; однажды утром Тамара обнаружила начало подкопа под сарай, где жила Зорька, однако решили, что в мёрзлой земле волкам лаз не прорыть. Но ночью Зорька стала стучать рогом в стену. Дед взял топор и вышел. Было жутко: открывает дверь и уходит в темноту, туда. Я такого не смог бы сделать никогда; было ясно: я – трус. По этому поводу я долго расстраивался, пока одна бабкина прихлебательница не сказала: какой смелый мальчик! А сказала она это вот по какому поводу. Придя с санками с речки, Антон с восторгом рассказывал, как под вечер, когда все ребята уже ушли, на горку прибежала огромная серая собака с тремя щенками, небольшими, но вот с такими башками, и они стали съезжать с горки на лапах, а собака смотрела. «Так это же была волчица!» – ахнула бабка и побледнела. Тут‑то тётя и сказала эту фразу, а у Антона не хватило духу признаться, что он не догадался, что катался с

волчихой и ее волченятами. А горка с тех пор получила прозванье Волчьей. Правда, кроме бабки и Антона, никто этого больше не знал.

Буян III, четырёхшёрстный пёс, был невероятный помоечник – постоянно рылся во всяких отбросах, однажды Антон видел, как он, облизываясь, выходил из нужника на огороде, и с тех пор, когда никого не было рядом, говорил ему: «У, говноед!» Буян виновато вилял хвостом. Может, из‑за таких привычек у этого пса сначала на губах, а потом и внутри пасти, всю её заполнив, высыпали какие‑то отвратительные розовые бородавки, свисавшие целыми гроздьями. Сумбаев сказал, что заразную собаку надо ликвидировать, тем более что она всё равно сдохнет – задохнётся; отец согласился.

Капитан взял из техникумовского военного кабинета мелкокалиберку, свистнул Буяна и пошёл к речке. Буян хорошо его знал и, весело помахивая хвостом, побежал следом. Они скрылись в овраге, и вскоре оттуда послышались один за другим два выстрела. Антон забился на кучу соломы в углу хлева и не выходил до ночи.

Буян IV, большой пологоухий пёс, был самым глупым. Он всюду таскался со мною, прогнать его домой не было никакой возможности. В школе все его любили, Юрка Вьюшков сказал, что он зелёного цвета, и хотя он был едко‑жёлтый, с тех пор малышня кричала: «Зелёный пёс пришел!» «Зелёный пёс – кожаный нос!» и выстраивалась в очередь, а Буян по порядку старательно облизывал всем физиономии. Однажды он попытался проделать то же с директором и успел даже положить ему лапы на плечи. С тех пор, уходя в класс, я стал запирать пса в сарае, но он страшно выл, его выпускали, он прибегал к школе и во время уроков заглядывал в окно; увидев меня, радостно, с подвизгом, лаял: пора, де, и побегать.

Однажды урок был сдвоенный и, хотя Буян заглядывал уже трижды, всё не кончался; Буян стал выть своим лучшим сарайным воем; Сорок Разбойников подняла хай.

Но хуже всего, когда Буян увязывался за мною в педучилище, куда я часто ходил по порученьям отца. Так как туда я брать его никак не хотел и даже кидал в него комками грязи, он применял свой излюбленный волчий приём – делал вид, что отстал, а сам, бежа огородами и переулками, оказывался на крыльце длинного барака, в котором располагалось это учебное заведение, раньше меня. Как он узнавал, что я иду именно туда? Это заставляло сомневаться в его всем известной глупости. Но он любил ещё и интерьер этого здания – может, за длиннейший, как в Петербургском университете, коридор. Была знакома ему и учительская, дверь он открывал своей сильной лапою и потом обегал комнату по кругу, а испуганные преподавательницы задирали ноги на диван и визжали.

Буян IV был не только самый глупый, но и самый прожорливый. Во всяком случае, эта причина приводилась в объяснение того, что его отдали Бондаренке со скотобойни.

Тот рассказывал, что Буян сидит на цепи, стал злой и сильно разжирел. Антон очень переживал разлуку и пошёл навестить друга. Огромный гладкий пёс метался и хрипел, натягивая цепь. Антон открыл калитку и пошёл прямо на него.

– Стой…. мать! – закричал с крыльца хозяин. – Разззорвёт!

– Буян, – сказал Антон. – Буян‑пёса.

Буян остановился как вкопанный, потом бросил в прыжке передние лапы на плечи Антона, едва не сбив его с ног, и стал быстро, взахлёб лизать ему нос и щёки.

Душевная рана долго не заживала. Взрослым Антон не раз думал, как могли родители сделать такое, зная всё про него и его псов? Что надо было бы, чтобы кто‑то из его московских знакомых вот так отдал любимую собаку своего ребёнка? Было другое отно‑ шение к детям вообще? Или их жизнеобеспечение настолько отнимало все душевные силы, что ни на что другое больше не оставалось?..

Главной темою рассказов Антона дочке Даше перед сном были сначала Буяны, а потом собаки вообще; называлось – «Про умных псофф».

Один англичанин заметил, что в его доме расход электроэнергии получается как зимой, хотя он был экономный и самой ранней весной электрокамином уже не

пользовался. Проснувшись как‑то ночью, он увидел, что его шотландский сеттер, развалившись, нежится перед включённым камином. Англичанин притворился спящим.

Вскоре стало рассветать, пёс встал, нажал лапой на клавишу выключателя и ушёл в угол на свой матрасик. На другую ночь англичанин снова притворился, что спит, а сам подсматривал. Пёс поднялся со своего места, подошёл к кровати, постоял, поглядел на хозяина, потом подошёл к камину, нажал лапой на клавишу и растянулся перед решёткой.

Через некоторое время он встал, нажал вторую клавишу, которая включала камин на полную мощность, и разлёгся с ещё большим удовольствием; погрев один бок, перевернулся на другой. Англичанину на этот раз не захотелось ждать утра, и он, зашевелившись, сделал вид, что встаёт. Пёс мгновенно вскочил, щёлкнул одной клавишей, потом второй, быстро ускочил и лёг на матрасик, закрыл глаза и даже прикрыл нос лапою.

Следующую историю Антон узнал, в процессе внеаудиторного чтения по немецкому, у прогрессивного писателя Альберта Мальца, который предупреждал, что она невыдуманная. Заключённый в лагерь немецкий антифашист среди овчарок охранников увидел свою Брунгильду, которую у него, как и у всех, мобилизовали ещё в начале войны.

Собака тоже узнала его. Но самое главное: она не подала вида, что узнала! И когда он проходил мимо, только глядела ему в глаза и чуть заметно повиливала хвостом.

Антифашист решил бежать из лагеря и подлез под колючую проволоку в том секторе, который сторожила Брунгильда. Она не залаяла и только когда он, уже за проволокой, уползал в кусты, подползла к нему и ткнулась носом ему в шею. Он погладил её. Больше свою собаку он не видел.

Иссякнув, Антон подключил к пёсской серии родственников и знакомых. Печальную историю рассказала Даше мать Антона, баба Тася.

Было это в Екатеринославе, где она жила в детстве. С гражданской войны пришёл больной и хромой солдат Юхим, у него ничего и никого не было, только собака, с которой он жил вместе в каморке при кладбище и ел из одного котелка. Юхим умер, стали его хоронить. Перед тем, как закрыть гроб, кладбищенский мужик Гнат сказал: «Ну, Гарко, попрощайся с хозяином». Собака встала на задние лапы, дотянулась до лица покойного, облизала его, села и не завыла, не заскулила, а заплакала. Никто никогда не видел, чтобы из собачьих глаз катились настоящие слёзы.

Когда гроб опускали, она подошла к краю ямы, все посторонились, она села и смотрела. Потом убежала, но через день её увидели на могиле. Она молча лежала, положив голову на лапы. Ночью уходила, а утром возвращалась. Однажды её нашли на могиле Юхима мёртвой. Гнат стал копать ей яму рядом. Кто‑то сказал, что на людском кладбище – нельзя.

– Та мни шо, шо не можно, – сказал Гнат. – Бона – як человек.

Пришедший в гости писатель, которого папа Даши звал просто «Вася», подарил Даше книжку про дельфинов и рассказал про собаку, которая в городе Вашингтоне садилась в автобус и сходила на нужной остановке – наверное, считала их в уме.

– А твой Буян Первый мог бы так же притвориться, как антифашистский пёс? – интересовалась Даша.

Антон отвечал: вне всякого сомненья. Буян охранял коня Мальчика, никого не подпускал к корове, заразившейся сибирской язвой, и потом к её могильнику, и растерзал множество волков, с которыми сражался бок о бок с быком Черномором, его преследовало сразу несколько бандитских шаек – одни зарились на его изумительную шкуру, другие – на сало, чтобы лечить своих бандитских детей, заболевавших туберкулёзом в сырых разбойничьих пещерах, третьей была корейская группировка; Буян сражался на три фронта. Поэты сочиняли про него стихи: «Был у него огромный, геройский пёс. Был этот пёс отважен и дьявольски силён, на сказочных героев похож был он». Ему поставили памятник, фотография которого была помещена в книжке – правда, там всё перепутали и подписали, что это памятник собакам академика Павлова в

Колтушах. Буян постепенно вырастал в легендарного пса, совершившего множество подвигов; о некоторых из них Даша вскоре прочла в книге Сетона‑Томпсона «Животные‑ герои».

Сначала Даша ходила по чужим псам. На третьем этаже нашей хрущобы жила пара, союз которой был обязан их псам, во время выгуливания коих они и познакомились.

Я прозвал их Собачкиными, и Даша однажды позвонилась к ним в дверь и спросила: «А Собачкины здесь живут?» Но вскоре Даша тоже включилась в Буяноэпос. Буяна V она нашла весной на пустыре, щенок был грязен, невероятно блохаcт, но по морде – типичный Буян. Однако наступало лето и разлука предстояла нешуточная – Антон вёз Дашу и её двоюродную сестру Таню в Чебачинск. «Возьмём его с собою!» – рыдало дитя. «А это идея, – сказала жена. – Почему бы вам действительно его не захватить? Тем более что я собираюсь в командировку». И Буян поехал в Чебачинск.

Поезд шёл двое с лишним суток, ввиду чего заготовили мешок тряпиц – каждая в отдельном целлофановом пакете. Им повезло: в купе на нижней полке оказалась очень смирная старушка – из тех, что жизненные испытания воспринимают покорно и безропотно. Она только вздыхала и бледно улыбалась, когда Буян из доброжелательности и общей приязни время от времени становился лапами на полку, где она лежала, и быстро‑ быстро облизывал ей лицо. К учебному году внучек отправили в Москву с оказией – знакомой учительницей, которая категорически отказалась взять собаку. Дашу успокоили тем, что она на следующее лето своего Буяна увидит, и она действительно проводила с ним потом каждые каникулы.

В Чебачинске Буян V жил долго и счастливо. По утрам он, вымахавший в здоровенного пса, становился на задние лапы и заглядывал в окно кухни: не пора ли завтракать? Дед Даши вход в конуру завесил старым стёганым одеялом, которое Буян, залезая, отгибал лапою. Даша, переняв от своего отца тягу к рациональному и наилучшему предметоустройству мира, долго приставала ко всем, почему так больше никто не утепляет собачьи конуры, зёв которых открыт и зимой, и в них собачкам должно быть очень холодно.

Буянская традиция прервалась, когда Даша принесла угольно‑чёрного щенка, оказавшегося сукой. Назвали её Жучка. Американский славист сказал: «Я думал, что это имя встречаем теперь только в романе Пушкина: "В саляски Жючку посадив"». Сучонка была настолько типической Жучкой, что иначе её наречь было нельзя никак.

Даша называла её «псица» – не потому, что не знала соответствующего слова (меня тошнило от ублюдочных сочетаний «собака‑девочка» и «собака‑мальчик»; мы псов называли нормально: кобель, сука). Так она именовала Жуку из глубокого уважения к этому серьёзному и полного достоинства зверю. Это была именно псица и, я думаю, подсознательно у Даши это слово ассоциировалось с «волчица», и не простая, а капитолийская из учебника древней истории.

Жучка всегда ложилась на одно и то же место – под мой письменный стол, справа от кресла. Место это она не меняла, но всякий раз устраивалась так долго, как будто оно было результатом мучительного выбора и душевной борьбы. Но зато устроившись и положив голову на лапы, она уже не двигалась и лишь иногда глубоко вздыхала – видимо, от полноты чувств; из‑под стола виднелся лишь её нос. О, если б я был живописцем, Жука, я бы чудно изобразил этот чёрный нос, его пупырчатую влажность, напоминавшую мой первый школьный портфель под дождём, я бы… – я опускал руку и забирал в ладонь тёплую морду вместе с этим влажным холодным носом или мял тёплое шелковистое ухо. Это Жуке не очень нравилось, но она была тактична и не могла просто встать и уйти, а делала вид, что услышала шум за дверью и уходила узнать, в чём дело; вернувшись, она, однако, ложилась уже подальше. Была она очень здоровая, шерсть блестела, как у вороного кровного рысака; собачники во дворе спрашивали, какими витаминами мы её пользуем, вопрос был трудный – нельзя ж было им сказать: ест то, что остаётся от обеда. У всех здоровых собак – хорошие белые зубы. Но у Жуки они были

особой, пронзительной белизны. Мама, которая из провинции привезла сложные стоматологические проблемы, увидев Жуку, реагировала неожиданно: «Мне бы такие зубы!»

То лето началось неудачно: из плана издательства выкинули книгу, появились семейные сложности, заболела нога, нельзя стало бегать. В августе пришло письмо от деда. Антон ушёл в очередной отпуск, добавив к нему два неиспользованных, и уехал в Чебачинск.

 







Date: 2015-10-19; view: 310; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.052 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию