Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Другие песни
Когда Антон через три дня сел на поезд в Миассе, в соседнем купе пели. Чувство недопетости хором преследовало Антона все годы после Чебачинска, а стремительность исчезновения этого обычая сильно его огорчала. Как он завидовал, когда в Мюнхене на пивном празднике Октоберфест в огромном павильоне три тысячи полупьяных немцев дружно и согласно запели какую‑то cтapyю баварскую песню – и все до единого знали её слова. Проходя, Антон приостановился в дверях. Пели «Вот кто‑то с горочки спустился». Жестами показали: присоединяйся, он присоединился, он любил современный лубок, считал его ничуть не хуже старого и не раз спорил на эту тему с друзьями‑филологами. Запели песни военного времени, их Антон, как всё его поколение, дети радио, знал хорошо. Одна из самых первых таких песен, которую Антон запомнил, была про коней. Коней Антон любил, у них в это время жил Мальчик, в песне же содержались интересные лошадские сведения, но много было и не совсем ясного. «Пролетают кони шляхом каме‑ нистым». Шлях – дорога, это Антон знал: «партизанские шляхи». Но почему каменистый? Возле Каменухи, за речкой, были каменистые тропинки, но они были кривые и узкие, пролетать по ним на конях навряд ли получилось бы. «В стремени пристал передовой». В Чебачинске так говорили вместо «устал», было ясно: притомился скакать по каменистым тропам. «Передовой» – тоже понятно: в «Правде», заголовки из которой Антон всякий день читал деду, это слово попадалось в каждом номере и значило – самый лучший: «передовой колхоз», «передовик производства», «передовое учение». Видимо, передовой из песни – передовее других или конь у него всех лучше. «И поэскадронно бойцы‑кавалеристы, потянув поводья». Первое слово было самое красивое, а от непонятности – ещё красивее. «Потянув поводья» тоже было непонятно: когда у Мальчика натягивали вожжи, он останавливался. Зато «кони сытые бьют копытами» – тут было всё ясно. Гурка, когда проходил мимо стоящего у ворот Мальчика, всегда пихал его кулаком в бок и говорил: «Ишь, сытый!» Правда, копытами Мальчик не бил, хотя был весьма копытист, а только вяло иногда прискрёбывал, Антон даже спросил у профессора Резенкампфа, который всегда очень долго запрягал, и с ним можно было потолковать, – почему не бьёт. Профессора это очень развеселило. Про коней дома вообще говорили много – и в войну, и после. Дед считал, что коня изничтожили рано. Многотонный трактор, ездя по полю, уплотняет землю, разрушая структуру почвы; вот если б плуг ходил один – это была б настоящая революция. Все с ним соглашались, мама читала печальные стихи про то, как на поля «скоро выйдет железный гость» и зерно «соберёт его чёрная горсть». Василий Илларионович, напротив, полагал, что где коней сохранили – везде зря. Увидев у Антона книгу «Доватор», говорил, что кавалерия в эту войну – одна пропаганда, будённовщина, что Тухачевский предлагал ликвидировать конницу ещё в тридцать пятом году, что конники Доватора всё равно воевали спешенными – не бросишь же их с шашками на пулемёты и миномёты. А что в шахтах у нас до сих пор сохранилась лошадиная тяга и коногоны – так это только из‑за нашей дикости: в Руре коней из штреков убрали ещё до первой мировой войны. После таких разговоров он пел жалистную песню: «Прощай навеки, коренная, Прощай, товарищ стволовой, И коногона молодого несут с разбитой головой». В купе запели «Эх, махорочка‑махорка, породнились мы с тобой». – А ты откуда знаешь? – когда кончили, заинтересовался толстый подполковник. – В армии слыхал? Так вроде не поют её уже. – В пионерлагере, сразу после войны. Наша строевая песня. – А ещё что? Ещё в лагере пели «Краснармеец был герой, на разведку боевой» – как у него хотели вызнать военную тайну, а он её не выдал: «Краснармеец промолчал, штык стальной в груди торчал». Красноармейца было жалко, как и комсомольца из другой песни, умиравшего возле ног вороного коня. Были и ещё хорошие песни. Одна имела два припева. Первый: «Так за царя, за родину, за веру, мы грянем громкое ура‑ура‑ура». Второй: «Так за совет народных комиссаров, мы грянем» то же самое «ура». Чтобы исполнялись в очередь оба припева, всегда следил отец. Песни гражданской войны и особенно дореволюционные революционные – «Колодников», «По пыльной дороге телега несётся» – Антон любил, собирал старые пластинки; хорошие песни были в торжественно оформленном комплекте «Любимые песни Ильича». Однажды на банкете он поразил коллег знанием текстов. Больше всех удивлялась подвыпившая старая стукачка Мария Сергеевна: «Антон Петрович! Откуда вы эти песни знаете? Ведь в глубине души, сознайтесь, вы антисоветчик!» И сама весело смеялась удачной шутке. Эту фразу она произнесла вскоре и на парткоме, утверждавшем кандидатуры на очередной съезд славистов (в том числе и не членов партии), и Антона не пустили, хотя доклад его был опубликован в сборнике советской делегации. Его не выпустили никуда ни разу, хотя приглашений было много; как рассказывала потом секретарша Галочка, директор на звонки из отдела внешних сношений, того самого, в вывеску которого кто‑то регулярно вклеивал слово «половых», отвечал всегда коротко и без вариантов: «Нецелесообразно». На первый свой конгресс – в Германию, где он позавидовал хоровым традициям баварцев, Антон поехал только в начале перестройки. Какая‑то тётка начала «Ах вы горы мои, горы Boробьёвские» и крикнула Антону: «Подпевай, по морде вижу – такие песни знаешь!» Но морда подвела: в семье Саввиных исконных народных песен не пели. Заводилой была бабка, а народная песня, как теперь знал Антон, изгонялась из обихода русского дворянства уже с начала XIX в., ещё Грибоедов сожалел об этом. Из настоящего фольклора в семейной памяти застряла только «Уж ты степь моя, степь широкая, ох далёко ты степь легла‑раскинулась, эх‑ой‑да пораскинулась, ой да пролегла‑попротянула‑ся…» Про что речь велась далее, Антон так никогда и не узнал – ни у кого не хватало терпенья допеть хотя бы до середины. Только в университете, почитав собрание Киреевского, послушав записи настоящих народных хоров, он к фольклорным песням помягчел. Но всё же продолжал считать, что лучшие русские народные песни сочинили Дельвиг, Мерзляков, Никитин, Суриков – как лучшую былину написал Лермонтов, а сказку – Аксаков. Вагонной тётки тоже хватило только на то, чтобы спеть, как степь попротянулася. Запели «Эх, дороги». Эта песня его всегда волновала, и он обрадовался, когда услышал от известного музыкального педагога, вдовы одного академика, что это сочинение обладает высокими мелодическими достоинствами. Подполковник начал «Тёмную ночь». Сколько раз слышал её Антон, не раз слышал и пародию: «Ты меня ждёшь, а сама с лейтенантом живёшь, и у детской кроватки тайком сульфидин принимаешь». (Только недавно Антон узнал, что сульфидин считался тогда противозачаточным средством.) Было понятно, почему и кто в Чебачинске пел «Цека играет человеком» (Антон считал, что в первичном тексте звучало: «Чека») или «Вставай, проклятьем заклеймённый, вставай, иди кормить быков! Кипит наш суп недоваренный в холодной печке и без дров», – в этой антисоветской деревне, как называл Чебачье отец, Антон слышал тексты и похлеще, просто посадочные, вроде надписи к советскому гербу. Но про лейтенанта пели те же, кто со слезами на глазах пел и сам оригинал, и «Землянку». Зачем? Но и сам он, вспоминал Антон, делал в детстве нечто ещё более странное, то, что теперь никак не мог себе объяснить: пел официозные переделки из «Огонька» и «Крокодила» своих любимых песен: «Вечер был, сверкали звёзды генеральских эполет. Шёл по улице малютка так шестидесяти лет». В конце сатиры использовались самые лучшие строки: «Бог и птичку в поле кормит, и цветам росу дарит. А фашистским генералам помогает Уолл‑стрит». Крокодильско‑огоньковским авторам идея, видимо, понравилась, потому что вскоре Антон нашёл там ещё одну политсатиру, переиначивающую тот же источник: «Вечер был, сверкали звёзды, по‑бродвейски выл джаз‑гол. В этот час, ещё не поздний, по Монмартру янки шёл. А навстречу брёл прохожий, парижанин, некий Жак, на скелет весьма похожий, и на Жаке был пиджак». Янки отобрал пиджак у Жака, тот пошёл туда, «где глаза мозолит галлам полосато‑звёздный флаг», и встретился там с самим Эйзенхауэром. Генерал, понятно, пиджака не вернул. Привыкнув всем делиться с дедом, я спел ему обе переделки тем же высоким альтом, которым пел оригинал под аккомпанемент его скрипки. Уже в конце первой песни я понял, что делаю что‑то не то: на лице деда появилось выражение, с каким он иногда глядел на чужих, и никогда – на меня. – И до этого дитяти дотянулись, – сказал он, встал и вышел. Пародий, переделок дед вообще не понимал и не принимал. Меня ж подмывало демонстрировать свои именно ему. Например, петь: «И за борт её бросает в надлежащую волну». Или читать: «Куда ты скачешь, гордый конь, и где откинешь ты копыта?» Однажды я прочёл ему из книжки «Литературные игры» пародию на поэта Прокофьева – как бы его стихи, обращенные к Пушкину: «Александр Сергеич, брось, не форси, али ты, брательник, сердишьси?»; там были строчки: «Как били мы буржуев в семнадцатом году, как вспарывали с гадов крутые потроха». Помолчав, дед сказал нечто совсем не на литературную тему: «Всё‑таки большевики отличались особой жестокостью». Пародии деду я читать перестал, но однажды, уже классе в девятом, когда стал сочинять их сам; не выдержал и прочёл свою переделку популярной песни, куда вставил высказыванье Менделеева, что русской нефтью «мы Европу осветим, натопим и смажем». Выглядело это так: «Мы железным конём всю Европу пройдём, осветим, и натопим, и смажем». За прошедшие годы дед не помягчел. «Прошли. Смазали. Вселенской смазью. Бог помиловал – не всю». И добавил: «А ты что‑то не умнеешь». И, как тогда, посмотрел как на чужого. Пародии Антон бросил писать после того, как Атист Крышевич процитировал ему измайловскую пародию на Бальмонта: «Я плавал по Нилу, Я видел Ирбит. Верзилу Вавилу Бревном придавило, Вавила у виллы лежит». «Крокодил» дед терпеть не мог и всегда старался использовать для растопки или чистки лампового стекла. Антон потом разглаживал смятые листы, журнал ему очень нравился. Там были замечательные рисунки Бор. Ефимова. Например, британский лев. Над ним всяко‑всяко измывались, к хвосту привязывали бомбу, рука с американскими звёздами на обшлаге держала его за ухо и ошейник, дядя Сэм бил его длинным кнутом. Выглядел этот с печальной мордою, тощий, кожа да кости, лев очень несчастно, его было страшно жалко, а вместе с ним и бедную Британию. Другой художник, Сойфертис, фамилию имел красивую, но картинки рисовал страшные: палач‑предатель Тито держит в руке фуражку, куда сыплются золотые доллары, а второй рукой воткнул в колоду огромный, как у мясника Султана, топор, с которого уже успела натечь лужа крови. Обе руки тоже в крови – по локоть. Вспоминались стихи, которые он читал совсем недавно в «Огоньке»: «Югославский маршал Тито подарил ему коня». В «Крокодиле» тоже попадались разные интересные стихи: «Бедняк‑китаец Чи Фу Гой, поднявшись спозаранку, пошёл на рынок городской купить товар недорогой – пилёных дров вязанку. Пошёл китаец Чи Фу Гой с корзинкой камышовой, набитой доверху деньгой, хрустясящей, новенькой такой, красивой, но – дешёвой». На дрова денег не хватило, китаец вернулся домой «и затопил сухой деньгой в холодной фанзе печку. Спалил деньгу бедняк‑простак, при этом понимая, что доллар превращен в пустяк в провинциях Китая». Через много лет, в разгар инфляции Антон прочёл эти стихи в одной московской компании и сорвал бешеный аплодисмент. Он прочёл ещё: Люди радостью объяты в Ново‑Псковской эмтээс. Ликованье всюду – в стане и в бригадах полевых. Как же: план подъёма зяби перевыполнен у них». И – уже на бис – про проститутку Марину, из то‑же «Крокодила»: Ночь проходит в забытье неверном, Красный отблеск лежит на траве. А Марины отец в сорок первом Пал на подступах ближних к Москве. В его голове задержались все стихотворные подписи Маршака в «Правде», почти наизусть он помнил «Гадательные советы г‑жи Ленорман», биографию Ворошилова, календарь колхозника, «Памятку кормящей матери». В библиотеку записывали с 7‑го класса, а чтобы до этого ему там брал книгу кто‑ нибудь из взрослых, как‑то никому не приходило в голову; родители не раз ездили в Москву, но тоже почему‑то не догадывались купить ему что‑нибудь из книг. Нина Ивановна на день рождения подарила том Пушкина, а сам себе он подарил большой однотомник Некрасова, и скоро знал их наизусть. У Петьки Змейки был Лермонтов, и он иногда давал его Антону, но ненадолго. Поэтому Лермонтова Антон знал хуже. Всю жизнь, когда он не читал или писал, а шёл, бежал на лыжах и так, плыл, ехал, строгал, сверлил, копал, косил, в его голове полоскались стихотворные строки. И хорошо ещё, если это были действительно стихи. Но чаще всего всплывало: «Огненным адом стал Бомбей. Пуля, сердце моё пробей», «Мы живём под солнцем золотым, дружно живём», «Эту песню не задушишь, не убьёшь», «Москва – Пекин, Москва – Пекин, клятву дают народы». Гройдо, которому Антон в этот приезд целый вечер цитировал крокодильские стихи Яна Сашина, лирику Софронова, куски прозы Бабаевского и статьи об академике Лепешинской из «Блокнота агитатора», сказал задумчиво: «Видимо, тут случай, когда детская фотографическая память соединяется с почти патологическим интересом ко всякому знанию. Интересно, что было бы, если б в доме стоял Брокгауз?» Но Брокгауза не было ни в доме, ни в городе. Я мог бы, наверно, постигнуть другое, Что более важно и более ценно, Что скрыто от глаз, но всегда несомненно.
24. Гибель «Титаника»
Поезд Караганда – Москва всегда опаздывал часа на три‑четыре, поэтому Антон не давал телеграмм, на вокзале его никто не встречал. Дома в Москве уже всё было по‑зимнему… Зима была ни при чём, но когда он избавится, когда я избавлюсь, избавлюсь ли вообще и надо ль избавляться от этих мириад строк и стихов, которые толпятся в голове и непрошено всплывают по всякому поводу и без всякого повода. Но как можно, увидев в своей тарелке мозговую кость, не вспомнить: «В гуще огненного борща находится то, чего вкуснее нет в мире, – мозговая кость». Как‑ то Антон даже написал об этом стихи. «Этот мир окутан душным словом: море, небо – всё уже слова. Кто‑то шёл вселенским злобным ловом и опутал сетью ночь и дерева». Кончалось так: «Но проклятье слова не сотрётся в нас». К стихам своим он относился плохо, никому их не читал и каждый раз обещал себе больше не писать, но они время от времени всё равно возникали. Проезжая мимо бассейна «Москва», Антон вспомнил, как всегда, о своём деде по отцу Иване Борисыче Стремоухове. Родился он в деревне Андреевка под Бежецком, происходил из однодворцев, но уже его отец был обычным мужиком, членом общины, участвовал в переделах наделов. Дед общиной вообще, а особенно этими переделами тяготился, своим умом дошёл до мысли, что они тормозят развитие земледелия – кто ж будет лелеять полосу, которая через пять‑семь лет отойдёт неведомо кому. Ещё до столыпинских отрубов он подался в Москву, овладел мастерством сначала ольфрейщика, а потом позолотчика; с бригадой таких же, как он, тверских мужиков золотил‑ реставрировал купола храма Христа Спасителя. После Рождества артельный шёл в банк, там ему выдавали два пуда золота, он клал его в свой сидор и в сопровождении жандарма на пролётке вёз в подвал храма, где была мастерская. Метод был старинный и простой. Мастер изучает свой участок купола, каждый его сантиметр, прикидывая, как ляжет золотое покрытие. Поверхность ровняет, инструментов готовых нет, не угадать, какой понадобится на морщину, который – на пазуху, делает нужные сам, золотильщик всегда ещё и слесарь‑инструментальщик. Наносит слой грунтовки; золото вручную раскатывает до тонкости папиросной бумаги и этим листом обволакивает малую палестинку на куполе, разглаживает ладонью, потом пальцем – не дай Бог под листом останется пузырёк воздуха. Плёнка получалась гораздо более долговечная, чем при позднейших технологиях, ей не страшны были ни дождь, ни лёд, ни главные враги куполов – вороны, которые любят съезжать с них, как дети с ле‑ дяной горки или как самолёт с авианосца, царапая при этом позолоту когтями. Была такая позолота как будто рассчитана и на кислотные дожди – старые мастера смотрели на века вперёд. И не торопились, техника эта была медленной, над главным куполом возились лет пятнадцать, до самой первой мировой войны. – Иван Иваныч, – спрашивал Антон у старшего из дядьёв, – а не проще ль было в бригаду вместо четырёх человек набрать двенадцать? И золотить купола не пятнадцать лет, а пять? – Отец говорил – не получится. К каждому жандарма не приставишь. Эти четверо были свои, проверенные. Бога помнили. Сусальное золото – оно липкое, к пальцам пристаёт легко. Прихожане храма, конечно, мастеров не знали, хотя те всегда ходили кто к ранней заутрене, кто к вечерне, но с дедом Иваном кланялись. Известен он был тем, что как‑то после одной из служб на Страстной неделе Шаляпин, отпев и садясь в сани, сказал, про‑ должая разговор, своему спутнику: «Ростом вот с этого гвардейца». В гвардии пришлось служить старшему сыну деда Ивана, Иван Иванычу, – в Царском Селе. В первую мировую он был участником Брусиловского прорыва. Когда взрывали храм – тогда делали это ещё не скрываясь, – дед пошёл смотреть. Его уговаривали остаться дома – не послушался. Видел, как в три секунды осел с неба к земле Храм; с Каменного моста была видна как раз та часть большого купола, которую десять лет золотил он. Как всегда в памяти Антона услужливо‑ненавистно всплыли очередные строки – на этот раз из довоенного журнала «Пионер»: «Толстой купчихой расселся над Москва‑рекой храм Христа. Похож храм был на гриб, выросший над старой Москвой». После взрыва дед слёг, болел, долго не могли определить чем; через год выяснилось: рак. В семье были уверены: от этого. Малахитовые колонны из храма установили в клубной части здания МГУ на Ленинских горах; сколько Антон там ни бывал, неприятное ощущение при их виде не притуплялось. Вечером предстояло важное мероприятие – рассказы дочке перед сном. Это был целый особый институт; круг тем определился давно: «Про умных псов», «Про мифов», «Про детство». Наибольшим успехом пользовался последний цикл; к школе Даша знала чебачинское детство Антона не хуже, чем он – виленское прошловековое дедово. Да и сама традиция шла от деда. Дедовых рассказов Антон желал страстно, думал о них и перебирал их в памяти, уже часов с восьми вечера спрашивал деда: когда пойдём разговаривать про календарь. Отрывной календарь на 1939 год висел у деда над тумбочкой. Так как в обозримые годы другого не предвиделось, дед странички не отрывал, а загибал вверх, под растянутую проволочку. Перед тем, как идти в тёмную комнату, где уже был уложен Антон, дед прочитывал листок и рассказывал про тех, кто там упоминался: про Докучаева, который развёл в Каменной степи мачтовый лес; про капитана Скотта, который, замерзая в Антарктике, написал на пакете: «моей жене», а потом переправил: «моей вдове»; про французскую революцию, во время которой все занимались тем, что казнили друг друга на особой машине – гильотине. Когда до французской революции добрели в школе, отец рассказал Антону, что машина была названа по имени её изобретателя, доктора Гильотена, которому и отрубили голову при её посредстве. Мысли о том, что думал доктор, когда его голова уже была надёжно зажата в специальном приспособлении его собственного изобретения, мучила Антона годами; на втором курсе он, узнав, что легенда не подтвердилась, сочинил стихи и послал их в Чебачинск – в это время ему ещё нравились собственные стихи: «Эвклида вызубривал школьник, всемирной науки азы. Сиял в вышине треугольник, и мазали салом пазы. Его равномерная сила правдивей, чем взмах палача. Скользил он, скользил он, скользил он, равенству и братству уча». Лёжа на эшафоте, доктор видел, «как в раме беззвучно и ровно идёт тот нож, то начало скольженья согласно законам движенья». В конце, несмотря ни на что, автор верил, что «умер на плахе Гильотен, и нож треугольно скользил». Отец ответил: великая французская революция кровава, но это была историческая необходимость, феодализм должен был быть похоронен. Дед написал: «»Равенству и братству уча» – хорошо. Таким способом внедрять братство с тех пор охотников развелось – несть числа». Антону тоже нравилось «равенство» – за ударение, намекающее на XVIII век, и ещё нравился стих «скользил он, скользил он» – в нём чувствовался звук и энергия падающего ножа гильотины. Тема продолжала беспокоить его и потом, подпитываясь новыми материалами, например предсмертным письмом Камилла Демулена своей жене: «Прощай, моя дорогая Люсиль! Я чувствую, как берег жизни удаляется от меня. Я ещё вижу её, мою обожаемую Люсиль! Мои связанные руки обнимают тебя и моя отрубленная голова ещё смотрит на тебя угасающими глазами!» Или опытом тюремного доктора из Орлеана. Когда падающий нож отделил голову от тела, этот экспериментатор назвал казнённого по имени. Голова подняла веки и взглянула ему в лицо. Через несколько секунд он снова позвал несчастного и тот опять открыл глаза, в которых застыл нечеловеческий ужас. Утром Антон отгибал из‑под проволочки обратно листок, чтобы проверить: про всех ли дед рассказал? Если нет, упрашивал деда дополнить после обеда, когда они лежали на его топчане. Обнаруживались и несоответствия. В календаре про Александра Невского было сказано просто «князь», а дед именовал его святым и благоверным, ничего не было в листке ни про патриарха Тихона (на похороны которого – «тебе потом расскажет твой дядя Иван Иваныч, он там был» – народу пришло поболе, чем на похороны Ленина), не писали и про расстрел царя Николая со всеми детьми (портрет цесаревича Алексея в матросской форме был наклеен у бабки на внутренней стороне крышки сундука). Часто попадались лица, про которых дед совсем не рассказывал: Андрей Александрович Жданов, Андрей Андреевич Андреев. «Про них отца расспроси, – говорил дед. – Или соседа, Бориса Григорьича: он их ещё молодыми мерзавцами знал». Антон не расспрашивал. Некоторые особенно понравившиеся истории он просил рассказать ещё раз, и ещё, и дед послушно повторял, а если забывал какие‑нибудь подробности, Антон перебивал: – Дед, ты забыл рассказать, как на «Титанике» радист отказался оставить рубку и до конца посылал сигналы SOS. Гибель «Титаника» была одной из самых любимых тем. Впервые об этом пароходе я услышал, видимо, в шесть лет – как раз тогда я увлекался дурацкой игрой: вставлять внутрь слов посторонние буквы, с тех пор эта тема так и звучала: «Гвибвель Твитванвика». Поражало всё: размеры, скорость, роскошь салонов, коллекция бриллиантов стоимостью в пять миллионов фунтов стерлингов, 1523 человека погибших. Особенно потрясал оркестр, игравший на верхней палубе до конца, когда нижние уже погружались в пучину океана. Много лет до боли в глазах я вглядывался в выцветшие портреты‑медальоны восьми музыкантов с их инструментами на пожелтевшей вырезке из английской газеты: W. Hartey – Band master, G. Krins – Violin, фамилии остальных было не разобрать. Они не побросали свои скрипки и трубы и не пробовали спастись. Эпизод навсегда остался в сознании Антона эталоном беспримесного высокого героизма. Играть в оркестре атакующего полка или на холме, среди разрывов, – тоже мужество. И всё же – ты среди своих, с надеждой на победу, под знаменем. Музыканты «Титаника» играли чужим, случайным людям, но они хотели сказать им: вы не одни, есть ещё кто‑то, кто не оставил вас в эти тяжкие минуты. В теперешний свой приезд Антон развлёк деда двумя вычитанными из польского журнала историями на волнующую тему. Недавно где‑то в Северной Атлантике с борта лайнера увидели в прозрачной вершине проплывающего мимо айсберга что‑то чёрное. Не поленились спустить шлюпку. Это был вмёрзший в лёд официант во фраке и галстуке бабочкой. В кулаке он сжимал салфетку с надписью: «Titanic». Видимо, кельнеру удалось взобраться на тот самый айсберг, который потопил корабль века. Это, писал автор заметки, сильно меняет наши представления о сроках существования ледяных гор – оказывается, они могут жить более полувека, а может и дольше. Вторая история, предупредил Антон, припахивает мистикой. – Мистикой? Это мы в нашей глуши любим, – сказал входя Егорычев. – Здравствуйте! Прослышал о госте и собрался. Извините, я прервал вас. Покорнейше прошу: продолжайте. Старый шахматист, а в последние сорок лет огородник‑тепличник, ходил уже с приволочкой, но взгляд его был жив и ясен. – Мистика в том, что за четырнадцать лет до катастрофы в Лондоне вышел роман «Тщетность, или Гибель «Титана»». Всё очень похоже: в Европе построен гигантский пароход с почти идентичным названьем, считавшийся непотопляемым, который апрельской ночью в тумане наталкивается на айсберг и тонет; из‑за нехватки шлюпок большинство пассажиров гибнет. Дальше совпадений ещё больше и они детальны, я их специально выписал. Смотрите. «Титан» в романе мариниста: 3000 пассажиров, водоизмещение – 70 тысяч тонн, 3 винта, длина – 243 метра, 20 шлюпок, скорость – 25 узлов. «Титаник»: вместимость – те же 3000 персон, сколько и в романе членов экипажа и офицеров, 66 тысяч тонн водоизмещения, тоже 3 винта, 24 шлюпки – и отмечено, что их явно недостаточно, – та же скорость… Большой шум в широких кругах парапсихологов, а также сторонников теории нелинейного времени, события которого можно считывать из будущего – в нашем понимании, а в их – просто из другой временной ветви. – Любопытно, – сказал Егорычев. – Но логика шахмат и науки учит нас, что из двух возможных решений и объяснений надобно выбирать более простое, а именно: писатель – вы, кажется, обмолвились, что он маринист? – продумал всё так же, исходил из тех же технических возможностей времени, что и строители корабля. – Но название?.. – Ну, это совсем просто. Соревнователи – люди одной культуры, с одною мифологической базой. Пробуя рассказывать про «Титаника» уже своей внучке (без особого успеха), Антон думал: почему о нём до сих пор помнит мир, написали десятки книг, сняли полдюжины фильмов, берут интервью у последних оставшихся в живых пассажиров? Но вот через восемьдесят лет в Красном море, напоровшись на риф, тонет паром «Салем экспресс», который за размеры называли «Титаником» нашего времени; гибнет 600 человек. И кто помнит про это? Или про катастрофу другого огромного парома – «Эстония», в которой жертв было больше, чем на «Титанике»? Гибель «Титаника» ощущалась как первый сокрушительный удар по идее бесконечности технического прогресса – непотопляемый корабль, чудо двадцатого века вдруг исчезает в океанской пучине, унеся полторы тысячи жизней. Между той катастрофой и нынешними пролегли две мировые войны, революции, лагеря на всех континентах и много чего ещё. И всё это – в пределах одной человеческой жизни. Но как обесценилась эта жизнь. Больше всего и тогда, и много позже Антон любил дедовы рассказы о молодости, его жизни в Вильне. – Лучший чай был у чаеторговца Попова. – Что ты, дед! У Перлова! Как же: «А чаем торговал Перлов, фамильным и цветочным сказал‑один‑из‑маляров‑другой‑ответил‑точно». – Это в Москве. У нас – Попов. А конфекты, сласти – конечно, в розничном магазине акционерного общества «Виктория». Венчались дед с бабой в Пятницкой церкви, той самой, в которой Пётр Великий крестил Ибрагима Ганнибала и венчался сын Пушкина; видывал дед и самого Григория Александровича, служившего в виленской судебной палате, был на его похоронах как раз накануне бунтов девятьсот пятого года. Семинаристом он пел в церковном хоре на отпевании Помпея Николаевича Батюшкова, брата поэта. Приглашали деда часто – и о. Серафиму, и о. Гермогену очень нравились его высокие ноты в чине отпевания. После литургий он любил бродить по кладбищам и запомнил разные забавные эпитафии. На мраморной плите: Такая‑то. «Жду тебя. 30 октября 1840 г.». Ниже свежевыбито: «А вот и я. 5 апреля 1893 г.». Фамилия та же. Не очень торопился. То, что дед видел сына Пушкина и брата поэта – предшественника Пушкина, Антона не удивляло: когда родился дед, ещё были живы Некрасов, Достоевский, Тургенев; Толстой только что закончил «Анну Каренину», Чехов был гимназистом, электрическое освещение лишь пробовали, и оно сильно мигало, как напишет потом этот гимназист в своём великом предсмертном рассказе, который дед прочтёт совсем молодым, ещё не женатым; не было радио, аэропланов, велосипеды были с разновысокими колёсами: большим передним и маленьким задним. Через Антона дедовы истории перекочевали к дочке Даше, но только некоторые – то, что поражало мальчика сороковых, было ей не удивительно: ни как в первую мировую из пушек «Берта» за сто километров обстреливали Париж, ни как прокладывали телефонный кабель через Атлантику, ни как рыли Панамский канал. Не поражали её и путешествия, хотя Антон серию сильно модернизировал, заменив Ливингстона и Нансена на сэра Фрэнсиса Чичестера, Тенцинга и Дмитрия Шпаро. Совершенно не могла слушать Даша любые рассказы про охоту: даже отстреливаемых тигров‑людоедов ей было жалко, не нравились и безобидные охотничьи истории Пришвина и Бианки – вообще всё, где возникала тема насилия над зверьми. При всей своей любви к абсурду не приняла песню, которую так весело распевали в Антоновых туристских компаниях: «У бегемота брюхо толстое, у бегемота ноги толстые, он не умеет танцевать. Его по морде били чайником, его по морде били чайником, он научился танцевать. У крокодила морда длинная, у крокодила зубы острые, он не умеет целовать. Его по морде били чайником, большим зе‑ лёным старым чайником, он научился целовать». (В туристских компаниях лица, родившиеся до войны, с особым сладострастием пели про мордобой и издевательства, а также как бы пародийно, но с большим чувством, про то, как, «сталинской улыбкою согрета, радуется наша детвора».) Неожиданный успех у Даши имела история, которую рассказал Антону Натан Эйдельман в ресторане после вечера встречи выпускников истфака. В революционном Петрограде матросы, реквизируя жилфонд, в дальних комнатах брошенного особняка обнаружили древнюю старушку перед клеткой с попугаем. Старушка сказала, что птица – самое ценное в доме, потому что это попугай Екатерины Великой. Трясущейся рукой она три раза стукнула в решётку. Попугай, зеленоватый то ли от природы, то ли от старости, взмахнул крыльями и хрипловато‑ласково произнёс с чуть заметным немецким акцентом: «Платоша, Платоша!» Старуха сказала, что попугая надо кормить орешками и какой‑то травкой. Матросы попугая забрали, клетка висела в одной из комнат чеки в клубах махорочного дыма; перед попугаем стояло блюдечко с мочёным горохом, к которому он не притронулся. Недели через две попугай Екатерины Великой издох. На волне успеха темы Антон прочитал Даше своё произведение из извлечённой с антресолей пыльной папки «Школьное». Называлось оно «Рассказы старого ворона». Биография у тоже двухсотлетней птицы оказалась богатой: пожар Москвы восемьсот двенадцатого года, когда у ворона обгорел хвост, после чего он перебрался в Петербург, рассчитывая на более спокойную жизнь, но там была пальба на Сенатской площади, наводнения, строительство первой железной дороги до Царского Села, взрыв в Зимнем дворце. Была, впрочем, и лирическая тема: любовь к юной сороке, жившей на крыше гатчинского дворца при Павле I. В этом месте ворон говорил стихами: «Я был брюнет. Имел жилет – средь воронов большая редкость». Рифма к последнему слову была тоже редкая – «светскость». Очень любила дочка серию «Как кого поймать». Льва: разделить Сахару пополам, если нет в одной части – значит, лев в другой, та тоже делится надвое и т. д. (так искали во время войны оброненную иголку). В самом последнем секторе надо сгрести весь песок, просеять его на большом решете, на котором в конце концов останется укачанный тряской лев. Тигра или снежного барса поймать проще. Надо лишь взять с собою лист фанеры и молоток, и как только зверь бросится, спрятаться за эту фанеру, а когда он вонзит в нее длинные когти всех четырёх лап, быстро‑быстро загнуть их молотком со своей стороны. После этого положить фанеру с тигром‑барсом на снег, привязать к ней верёвку и везти распяленного зверя, как детскую игрушку, в зоопарк. Обнаружив в понимании проблемы большую сообразительность, Даша сама придумала, как поймать крокодила: когда он широко раззявит пасть, вставить туда бамбуковую палку. Ради научной истины хорошую в целом идею пришлось слегка откорректировать: палку он сломает, даже бамбуковую, потому что в челюстях мышцы‑сгибатели у крокодилов очень сильные, а разгибатели – слабые, поэтому на пасть лучше всего накинуть верёвочный аркан, а потом всю её быстро‑быстро верёвкой обмотать. Одна историческая серия послужила причиной некоторого конфликта. Известный астроном Камилл Фламмарион получил посмертный подарок от своей почитательницы: кожу с её собственных плеч, «которыми он когда‑то восхищался». Кожа была доставлена врачом почившей, в предсмертной записке просившей астронома переплести в этот материал первую же его очередную книгу; Фламмарион просьбу выполнил, переплёт вышел очень изящным. Когда в советское время перезахороняли с Донского на Новодевичье кладбище тело Гоголя, писатель Лидин оторвал кусок от полы его хорошо сохранившегося сюртука и переплёл в эту ткань прижизненное издание «Мёртвых душ». Гостившая женина тётка‑учительница три вечера подслушивала под дверью, чтобы выяснить, в правильном ли направлении развивают её внучатую племянницу, и попала как раз на эту серию. – Я, конечно, не вмешиваюсь в ваш воспитательный процесс, но что за рассказы! Как Марата зарезали в ванне, про переплёты из человечьей кожи – фашизм какой‑то! А песни какие поёт – то как Наполеон смотрит на горящую Москву, то про развратную царицу Тамару, которая бог знает что делала в своей теснине Дарьяла, или вообще монархизм – что молитва долетела до царя… В следующей серии в центре была заумь. Ещё в раннем детстве из рассказываемого бабушкой Даше больше всего нравилась байка про гуся («– Расскажи про гуся. – Вона уся»), а дедушкой – про волка и какого‑то другого неведомого зверя: «Жили‑были волк да кувыльюшка. Накосили они стожок сенца, да поставили посреди польца. Не начать ли опять с конца? – Начать. – Поставили посреди польца, накосили стожок сенца, жили‑ были волк да кувыльюшка…» Даша и сама сочиняла чушевизмы, любила, как и её отец, переиначивать что‑нибудь: «Ты не лапай, кошка, лапой птичку‑воробья. И у птички‑ невелички лошадь есть своя». В шесть лет сочинила стих, пользовавшийся в семье большим успехом: «Папа, мама и Шаляпин чай спокойно пили. Вдруг Шаляпин перелапал всё, что они пили». Теперь же абсурдизм пошёл основательный, классический: лимерики, Козьма Прутков, Хармс. Но хотя круг общения был как будто один и тот же (Даша каждое лето проводила в Чебачьем у дедушки с бабушкой), дочь показала, что она – другое поколение, которое, при всей любви к поэзии, равнодушно к «Коньку‑горбунку» и басням Крылова, нашего любимого с отцом и дедом великого русского поэта, строчки коего были у нас на слуху, на языке всякий день и час и по всякому поводу. Я не удержался и как‑то на то ей попенял, это было в период её молодого критицизма, и она сказала, что старшее поколение вовсе не во всём авторитет. И прибавила: – Тебя послушать, папа, так твой дед вообще всё знал и всё умел. – Почти. Я, во всяком случае, не помню, чтобы на какой‑нибудь мой вопрос он не ответил или не мог что‑либо сделать в доме, во дворе или в огороде. – Прямо Леонардо да Винчи какой‑то. Ну хоть что‑нибудь вспомни другое. Я вспомнил. У деда была плохая зрительная память. Как‑то, отправившись на Мальчике за дровами, он, нагрузив телегу, поехал по лесной дороге обратно. Уже в сумерки показались первые дома, которые выглядели как‑то незнакомо. Спрошенная бабка сказала, что это Котуркуль и что дед с лесосеки поехал в обратную сторону. – Да ты не выпил, старый? Темнело, до Чебачинска с нагруженным возом ехать часа четыре, пришлось заночевать у той же бабки. Меж тем дома забеспокоились. Когда дед выезжал со двора, за ним увязался пёс Буян – он любил дальние прогулки. Но ещё на лесосеке сообразил, что уже вечер, а хозяин едет куда‑то не туда, и решил вернуться. Дома, увидев Буяна, переполошились. – Его убили, – твердила бабка. – Бибиков убил. – Да кому он нужен? Ни тебе денег, ничего, одёжа – старая толстовка, ещё небось до японской войны сшитая. – А конь? – возражала бабка. – Разбойникам всегда нужны были кони. Антону это соображение показалось очень тонким, но все, несмотря на серьёзность ситуации, почему‑то слегка посмеялись, представив, а Тамара даже изобразила, как Бибиков ведет в поводу нашего уже тридцатидвухлетнего одра. В шесть утра отец уже шагал по дороге на лесосеку. Лесник сказал: дед погрузил дрова и выехал на своём шкилете вчера, под вечер. Отец вышел на дорогу; не зная, что предпринять, сел покурить. Со стороны Котуркуля приближались дроги, в кои была впряжена медленно трусившая чало‑пегая лошадь, которая шла несколько боком, подёргивала головой и слегка загребала левой передней. Во всём мире такая побежка была только у одного коня – нашего, принадлежащего кооперативу «Будённовец». Был недостаток у деда и как у учителя. Ученикам он себя отдавал целиком. Умел научить читать любого дебила. Но не любил тупых и нелюбознательных. Даже тех своих детей и внуков – Лёню, Тамару, Иру, кои не проявляли особой тяги к знаниям, он учить бросал и ничего им не рассказывал. Но всё же Даша была ещё человеком из моего времени. Внучка была уже из времени третьего. Дитя мира абсурда, она тем не менее не любила абсурдистской поэзии, зауми, что хорошо сочеталось с её юным прагматическим умом. Но с этим же умом как‑то странно уживалось равнодушие к позитивным сведениям. Напрасно я изощрялся, объясняя, что грифы сидят с распяленными крыльями потому, что те выполняют у них роль солнечных батарей, а их привычка испражняться на лапы – охлаждение, регулировка температуры (у слонов таким охлаждающим устройством являются их замечательные уши, каждое из которых весит 80 килограммов и изящно махая которыми, как веером, они могут понизить температуру тела на четыре градуса); что крокодилы не видят снов – это показывают их электроэнцефалограммы; что папирус в Египте уже тысячелетие как не растёт; что перепады воды в африканском озере Ньяса объясняются тем, что время от времени огромные стада бегемотов залегают в воду южной части озера, и его уровень повышается на четыре метра, а когда бегемотам надоедает и они вылезают на сушу – падает до обычного. Зверьё внучка любила, регулярно смотрела по телеви‑ дению «В мире животных», а если показывали слонов – от экрана её было не оторвать, но когда я интересовался, сколько весят бивни или новорождённый слоненок, или до какого возраста он сосёт мать – то, что я узнавал уже из первой страницы слоновьего раз‑ дела у Брэма, – она это даже отдалённо не представляла. «Про что же рассказывает твоя передача?» – «Показывают, как слоны обливают друг друга водой из хоботов». – «И всё?» – «Ну, как они идут по саванне, а слонятки бегают у них под брюхом». – «А тебе не хотелось бы узнать, какого веса бревно может поднять слон или сколько он живёт?» – «А зачем?» Её вполне устраивала сама цепь визуальных образов – без их содержательного наполнения. Мир моего детства отстоял от неё на те же полвека, что от меня – дедов. И как его – без радио, электричества, самолётов – был странен и остро‑любопытен мне, так мой – безтелевизионный и безмагнитофонный, с патефонами, дымящими паровозами и быками – должен, казалось, хотя б своей экзотикой быть интересен ей. Но ей он был не нужен.
Date: 2015-10-19; view: 403; Нарушение авторских прав |