Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Вечерний звон
Двадцатого июня был вечер встречи их курса – раз в пять лет. Встречи эти Антон ни разу не пропустил; среди причин скорого отъезда в Москву была и эта. Первую половину пути думают о тех, кого оставили, вторую – о тех, куда едут. В этой железнодорожной мудрости Антон убедился снова, как раз после полпути открыв главу своей монографии, которую добивал перед отъездом в Чебачинск. Её названье, в плане института истории означенное как «Кризис самодержавия в России в конце XIX – начале XX в.», Антон надеялся заменить на нормальное. Это была четвёртая из задуманной им серии книг по рубежу веков; он говорил: я занимаюсь историей России до октябрьского переворота. Первая книга серии – его диссертация – не была напечатана, требовали переделок, ленинских оценок. Уговаривали и друзья. «Чего тебе стоит? Вставь две‑три цитаты в начале каждой главы. Дальше же идет твой текст!» Антону же казалось, что тогда текст опоганен, читатель и дальше не будет автору верить. Книга не пошла. Вторая и третья книги лежали в набросках и материалах – он уже говорил: полметра; постепенно он охладевал к ним. Но четвёртую книгу почему‑то надеялся издать. Последняя глава называлась «Русская художественная культура начала XX века». Чего никак не хотели принять в институте и из‑за чего уже завернули первый вариант главы, была та простая мысль, что русская культура этого времени – не только Лев Толстой, Чехов, Серов, Рахманинов, Шаляпин, Шехтель, но и северная изба, и лубок, и доходные дома, и цыганский и жестокий романс, Вяльцева и Вертинский, что вершинная культура не существует и не может быть описана без второй, более массовой или совсем массовой. Ему не надо было выискивать описаний русской печи – он сотни раз заглядывал в её зев, когда бабка рогачом выхватывала оттуда горшки или вытаскивала противни с горячими хлебами, не надо было выписывать из мемуаров, какие романсы пели тогда. …Вечер. Мягко, глубоко тикают большие маятниковые часы. Посреди стола на высокой ножке сияет медная семилинейная лампа, её фитиль, вымоченный в крепком уксусе, бьёт жёлто‑оранжевым огнём. За круглым окошком чугунной печной заслонки ровно гудит белое пламя, бабка шьёт, Тамара перебирает крупу, тётя Лариса курит у печки, дед держит в руках скрипку. Дед, как и все его братья, сыновья священника и семинаристы, сызмальства пел в церковном хоре, в молодости у него был замечательный тенор. Когда после окончания семинарии он жил в Вильне в ожидании места, его охотно приглашали всюду, так что в один день он пел и в заутрене, и в обедне, и в вечерне, а в рождественские и пасхальные дни и того больше – и сорвал себе голос, уже не мог брать высокие ноты, а до этого в «Хуторочке» держал верхнее «до» полторы минуты. Видимо, как раз тогда деда приглашали в виленский оперный театр. Дед хотел, но запретил дедов родитель, о. Лев: чему можно выучиться среди актёров – только пьянствовать; ослушаться не могло быть и речи. Антрепренёр очень жалел и говорил, что дед начал бы, конечно, не с главных партий, но со временем оказался б среди первых теноров. – Жалеешь? – в прошлый приезд спросил Антон. – Нет… пожалуй. Театр, богема… Изболтался бы, давно уж лежал в могиле. Что молчишь? Хочешь напомнить мне сказку из «Капитанской дочки» об орле и вороне? Подожди. Вспомни её, когда доживёшь до моих лет. Антон стал ждать. Перед войной дед, поранив ладонь ржавым гвоздём, получил флегмону, после операции пальцы стали плохо разгибаться. Ссыльный врач, лечивший когда‑то Керенского, а потом наркома юстиции Крыленко (сел он, чего никак не ожидал, за второго пациента), посоветовал играть на скрипке. Думали, он шутит, но он говорил всерьёз и даже нашел в областном центре бывшего скрипача Мариинского театра, который продал деду очень приличный инструмент. «Забыты нежные лобзанья, – начинает бабка, – утихла страсть, ушла любовь…» – «И радость первого свиданья, – вступает вторым голосом Тамара, – уж не волнует больше кровь». «В глубоких волнах океана, – заводит опять бабка, – я горе своё утоплю. И может настанет то время, когда ты мне скажешь: люблю». И все подхватывают припев: «Прошло, всё прошло, и вновь не вернётся оно никогда, никогда…» Так жалко было бабушку, у которой всё прошло и не вернётся никогда‑никогда – «умрёшь, похоронят, как не жил на свете». На саму бабку больше всего действовал романс «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером быстрая чайка летит», особенно последние строки, завершающие печальную историю девушки, которую, как чайку, погубил «один неизвестный»: «Нет жизни, нет счастья, нет веры, нет сил». Иногда дед пел соло – чаще всего «Глядя на луч пурпурного заката». Автор романса, Павел Алексеич Козлов, чиновник особых поручений при виленском генерал‑ губернаторе, пел его в доме у дедова отца; он умер, когда деду было лет пятнадцать. Но всего больше любил дед песню «Вороные, удалые». Не вспоминал ли он свою лошадь Липку, когда с особенным чувством пел: «Время минет, кровь остынет, замолчит печаль, вороную, удалую тройку только жаль», и неожиданно лихо: «Гей вы, нули, что заснули, шевелись‑гляди!» Жалко было всех, ведь они умрут раньше. Дед ненадолго выходил и возвращался с кладкой дров, которую у печи сбрасывал с грохотом, как все истопники. Пенье не мешало деду следить за печкой и заодно всё объяснять про неё Антону: делая всякое дело, он показывал и учил. И через десять, двадцать лет Антон обнаруживал, что знает, как надо на ремне править опасную бритву и отбивать косу, чистить стекло керосиновой лампы, делать компост из куриного помёта и окулировку яблони. Как‑то незаметно, готовя обед, учила и бабка, – хотя зачем? – не девочка, но Антон с удивленьем убеждался, что помнит, как шинковать капусту, обжаривать лук, чтобы он приобрёл золотистый цвет, и что делать, чтоб такой же цвет оказался у бульона; когда в холодную, а когда в горячую воду класть мясо (первое – если хотите нежное мясо, второе – для хорошего бульона), как вырезать плавники у рыб, как красить яйца луковым отваром, получая полдюжины оттенков. Топить печь – целая наука. Первая трудность – растопка. Но Антон её любил больше всего – составлять щепки шалашиком, слоями укладывать топливо: вниз – берёзу, она – и растопка и горючий материал в одном полене, которое занимается не вдруг, только береста, и всё сооруженье долго сохраняет свою форму, потом кладётся что‑ нибудь потоньше и полегче, наверх – средние полешки. Поджигал дед сам – огонь высекался кресалом, а это было особое искусство: неумеха будет только без толку бить по кремню. И даже когда мама с дедом произвели серные спички (Антон тоже принимал участие, выстругивая тонюсенькие щепочки, за что именовался Ивар Крейгер – по имени шведского короля спичек), дед никому поджиг не доверял – может оттого, что эти спички, загораясь, почему‑то стреляли во все стороны. Антон делал всё как надо, но у деда дым с весёлым воем устремлялся в трубу, а у Антона весь уходить не хотел и тихо змеился из прихлопа заслонки в комнату. – Сегодня Антон растапливал? – входя, безошибочно узнавал отец. «Сейчас скажет про дым и про окошко», – думал Антон, и отец послушно говорил: «В избу, в окошко и в трубу немножко». Иногда он принимался экзаменовать: – Что подбросил дедушка? Послушай. Антон вслушивался в шум пламени – оно гудело всё так же, наугад ляпал: – Сосну! – Сосна гудит и стреляет. А шипит – только осина. Обижается, что её заругали. Зря, дерево хорошее, стойкое, в парную, в колодец, на купол… Больше всего отец любил дрова из старых яблонь, договаривался и сам ездил спиливать их в питомник, в доме от них пахло садом. Самое увлекательное – работать кочергой: сгребать поленья в кучу, подбивать к хорошо горящим сухим сырые, стукать по догорающим головешкам. В конце – подгребать угли к той стороне печного свода, которая обращена не к стене, а к комнате. Но главное – определить, когда закрывать трубу: опоздаешь – уйдёт тепло, поторопишься – будет самое страшное, угар. Рассказывали ужасные истории, как умирали целыми семьями; соученики Антона, пропустив первые уроки, часто говорили: «Мы угорели». Закрывать трубу можно не только когда угли отдымятся, но и отпляшутся над ними голубые огоньки, угарный газ СО, яд, смерть. Огоньки завораживали. Но долго открытую заслонку держать было нельзя, хотя отец тоже закрывать не торопился, задумчиво поглядывая на мерцающие язычки. В вечерних посиделках отец участвовал редко – что‑то писал в другой комнате. Но когда выходил – погреться у печки, покурить с тётей Ларисой, – рассказывал про Москву, чаще всего про Сандуновские бани (особенно потрясал бассейн, в котором можно плавать зимой), про пивную на Пушкинской площади с вот эдакими раками, про «Метрополь» и «Прагу» с её знаменитым швейцаром, у которого была такая борода, что меньше червонца дать ему было никак невозможно (время там, видно, стояло: когда Антон стал студентом, было всё то же – и борода, и червонец). Знание отцом московских ресторанов объяснялось его коротким, но основательным опытом в начале тридцатых. Когда умерла мать, по её завещанию Петру, как младшему из братьев, досталось из наследства больше всех. Деньгами он распорядился просто: прокутил всё в полгода. Стоило послушать, как они обсуждали сравнительные достоинства кухни «Националя» и «Савой» с Василием Илларионовичем. Рассказывал отец и о родовом гнезде, квартире на Пироговке, в «девятке», бывшей гостинице, с потолками в пять метров – не меньше, чем в знаменитом «Англетере» в Питере. Уезжая на стройки социализма, отец жилплощадь сдал и получил справку, что она сохраняется за ним. Старший брат, Иван Иваныч, в лицах изображал, как веселились чиновники из Моссовета, когда он после войны по порученью Петруши явился к ним с этой справкой. Но отец почему‑то все годы надеялся получить площадь обратно и вернуться в Москву. В Москву!.. Мама в музицированиях тоже принимала участие не часто: после десяти‑ двенадцати уроков (потом, короткое время работая в школе, Антон рассказывал об этом коллегам – никто не верил), придя домой, она ложилась в постель, накрывала голову подушкою и не вставала уже до утра. Но иногда, по субботам, воскресеньям, всё же выходила и всегда просила, чтоб выступил наш с дедом дуэт. Я пел, дед аккомпанировал на скрипке: «В тихом сумраке лампада светом трепетным горит, пред иконой белокурый внучек с дедушком стоит». Репертуар был монархически‑жалистный: «Не росой ли ты спустилась, не во сне ли вижу я, знать горячая молитва долетела до царя», «Вечер был». Эту песню я особенно любил: Вечер был. Сверкали звёзды. На дворе мороз трещал. Шёл по улице малютка, Посинел и весь дрожал. В этом месте со своим детским альтом должен был вступать я. «Боже, – говорит малютка, – Я прозяб и есть хочу, Кто согреет и накормит, Боже добрый, сироту». Шла старушка той деревней, Увидала сироту. Приютила и согрела И поесть дала ему. В виде доброй старушки всегда представлялась только бабка, она уж точно привела бы сироту к нам в дом и даже оставила насовсем. Была в репертуаре Антона песенка, которую надо было петь, надев Тамарин цветастый ситцевый платочек. Ему песня не очень нравилась: «Лет пятнадцати не боле Лиза погулять пошла и, гуляя в чистом поле, птичек гнёздышко нашла». Все веселились, особенно в конце, когда Лиза говорила случившемуся тут барину «моё гнёздышко не тронь»; Антон не находил в этом ничего смешного. Особенным успехом пользовалась «Лучинушка». Дед научил Антона после заключительной фразы «Догорю с тобой и я» печально‑обречённо никнуть головою; это вызывало смех гомерический. Хором пели «Трансваль, Трансваль, страна моя», где мне особенно нравились слова: «Пусть мал я, слаб, крепка рука моя». А в песне про Хасбулата удалого – куплет «Тут рассерженный князь саблю выхватил вдруг, голова старика покатилась на луг». Но сосед Леонид Сергеевич, услышав это, сказал: «Такой куплет слышу впервые. И правильно, что его не поют. Что ещё за луг возле горной реки? ещё бы запели: на заливной луг!» После этого мне куплет разонравился, и я стал в знак протеста незаметно петь «Голова старика покатилась на юг», а наедине – свою пародию: «Под чинарой густой воет пёс молодой». Леонид Сергеевич окончил факультет небесной механики в Сорбонне, во всём любил точность и в песнях находил много ошибок. Например, когда в степи глухой замерзал ямщик – почему его не отогрел товарищ, которому он отдавал наказ? Некрасовский Кудеяр резал дуб булатным ножом: «Годы идут, подвигается медленно дело вперёд». Но самый мощный дуб даже при такой технике можно срезать за два‑три месяца. Иногда, без деда, пели дуэтом тётя Лариса и Тамара – их репертуар был из городской низовой культуры: жестокий романс «Маруся отравилась» или песня из иностранной жизни: «Девушку из маленькой таверны полюбил суровый капитан. Полюбил он пепельные косы, алых губ нетронутый коралл… С берегов, похожих на игрушки, где как шёлк зелёные луга, привозил он разных безделушек, ожерелья, кольца, жемчуга. И она с улыбкой величавой принимала радостный привет, но однажды гордо и лукаво бросила безжалостное «нет»». А наутро «чайкой белоснежной таял в море его белый бриг». Но девушка затосковала, «её очи как у дикой серны отцвели от песен и вина. И никто не знал во всей таверне, даже сам хозяин кабака, что та девушка с глазами дикой серны бросилася в море с маяка». Такие песни пели и на улице – много их знал Борька Корма, уже в шестнадцать лет обладавший могучими плечами и мощным баритональным басом. На школьных олимпиадах он пел что‑нибудь из патриотического репертуара: «Присяги не нарушу, не пожалею жизни, об этом и гармоника поёт. Мамаша, до свиданья, подруга, до свиданья, иду я моряком в Балтийский флот». В этом месте он распахивал отцовский глухой пиджак‑сталинку, под которым оказывалась настоящая матросская тельняшка, обтягивающая его широкую выпуклую грудь. На улице Борька чаще всего пел про Джона Гри, красавца: «Был он большой по весу, с силою Меркулеса, храбрый, как Дон Кихот». Антон, услышав песню в первый раз, поколебавшись, сказал, что, конечно, «Геркулеса» и, видимо, не «большой по весу», а «большой повеса». Результат был предсказуем. – Какой ещё повеса? – оскорбился Корма. – Всё правильно: мощный мужик, тяжеловес. Ишь, профессор нашёлся! И Антон получил щелчок по носу – это был коронный номер Кормы: после такого щелчка из любого носа мгновенно шла кровь. Иногда не пели, а декламировали. Бабка – «Белое покрывало», дед – «Сакья Муни» Мережковского. Любознательный Антон как‑то переспросил имя автора, но отец сказал: «Не надо». Читали вслух: Диккенса, Толстого, Чехова. (Когда у Антона подросла дочка, он пытался устроить такие же семейные чтения, и позже – когда появилась внучка. Но не получилось ни тогда, ни потом – что‑то ушло безвозвратно, и нельзя было повторить даже такую простую вещь.) – Что читать из Чехова? – спрашивал дед. – «Полиньку»! – выскакивал Антон. – Странный вкус у ребёнка, – говорила тётя Лариса, но дед уже открывал книгу и читал – особенно отчётливо те места, которые нравились Антону: «Цвет, ежели желаете, модный теперь гелиотроп или цвет канак… Есть два сорта кружев, сударыня! Ориенталь, британские, валансьен, кроше, торшон – это бумажные‑с, а рококо, сутажет, камбре – это шёлковые…» «Валансьен, кроше, торшон, – чуть слышно, закрыв глаза, шёпотом повторяла бабка, – рококо, сутажет, камбре…» Когда приходил кто‑нибудь из соседей, Василий Илларионович просил Антона почитать из настольного календаря за 1940 год. Нужные места он заранее отмечал синим карандашом. «Вы – как наш вождь, – серьёзно говорил Гройдо. – Он все резолюции накладывает – во всяком случае, накладывал – синим карандашом». Антон звонким голосом начинал: «Ногти должны содержаться в чистоте, поэтому надо вычищать из‑под них грязь. Ноги необходимо мыть водой с мылом не реже одного раза в два‑три дня. Немытые ноги дурно пахнут. Волосы на голове расчёсывать ежедневно личной гребёнкой. Спать лучше не в той рубахе, которую носят днём. Не ложитесь в постель с обутыми ногами и в платье». Рекомендации календаря имели большой успех, Антону было непонятно, почему все смеялись: многое совпадало с тем, что заставляла его делать бабка. Всё лето он бегал босиком и по вечерам споласкивал ноги на крыльце из ковшика, но через два дня на третий бабка, как и календарь, велела мыть ноги с мылом. «Источником кишечных микробов в пище, – продолжал Антон, вдохновенно подняв голову (этот текст, как и почти весь настольный календарь, он давно знал наизусть), – являются либо персонал учреждений общепита, страдающий желудочно‑ кишечными расстройствами и не соблюдающий правил гигиены (например, мытьё рук после клозета), либо мытьё посуды водой, взятой из болота, лужи или другого стоячего водоёма. Правильно приготовленная пища выдаётся в первую очередь детям работниц и колхозниц. Не кормите животных из той же посуды, из которой едите сами, и не давайте вылизывать свои тарелки. Укусившее вас животное надо доставить – лучше живым – к ветеринарному врачу. Соблюдение правил личной гигиены повысит вашу производительность труда». К концу чтения хохот усиливался. Не смеялся только один человек – Стенбок‑Фермор. Он, напротив, делался печален и говорил горько: «Несчастная страна. Бедный народ». Или что‑нибудь уж совсем непонятное: «Рекомендация интеллигенции мыть дурно пахнущие ноги в национальном масштабе. И это страна Достоевского и Чехова!» Пели и потом, когда Антон приезжал на каникулы. Теперь ему из «Хасбулата» нравился уже другой куплет: «И скользила рука по груди молодой». А в некрасовских «Двенадцати разбойниках» – про режим Кудеяра: «Днём с полюбовницей тешился, ночью набеги творил». А ещё через много лет – до дрожи – строки оттуда же в шаляпинском исполнении: «Вдруг у разбойника лютого – совесть! – Господь пробудил». Пока читали, разговаривали и пели, пеклась картошка – ужин: продукции всего разветвлённого натурального хозяйства не хватало на дюжину едоков, из которых только родители имели нормальные хлебные карточки, а остальные – иждивенческие или вообще никаких. Дед откладывал скрипку, открывал заслонку, шуровал кочергою, скатывал печёные картофелины в облупленную бело‑голубую эмалированную миску. В самый первый картофельный ужин дед сложил их в большое деревянное блюдо, стоявшее обычно за русской печью. Но бабка пришла в ужас: – Это ж блюдо для репы! Репы не предвиделось, но дед не спорил никогда; печёный картофель стал подаваться в миске. Он ставил её посреди стола и говорил: – Ребята, мимоскаль за нами! Замечательное слово «мимоскаль» означало: налетай. Только много позже Антона осенило, что дед говорил: «Ребята, не Москва ль за нами!» Клич нравиться перестал. Перед общей делёжкой, не раз замечал Антон, дед несколько картошек откладывал в карман своей толстовки. Он вообще себя не забывал, и когда они с Антоном завтракали вдвоём, обосновывал: «Тебе семь лет, а мне шестьдесят семь! Во сколько раз я тебя старше? Во столько раз мне и надо больше». Антон чувствовал, что тут что‑то не так, но логически опровергнуть это не мог. Бабка деда не забывала тоже, всегда ему накладывала больше и лучшие куски. «Так привыкла, – оправдывала её мама, – кормилец! Случись чего с ним – она с семерыми детьми, в ту войну, в гражданскую, в голод, что стала бы делать?» После обеда дед спал – ровно час, больше – нельзя, русская обломовщина. Почему‑то именно в это время к нему любили приходить по служебным делам. Но бабка всегда была настороже: «Леонид Львович отдыхам». Ничто в мире не могло заставить прервать его сон. 22 июня сорок первого он всю ночь прошагал за возом с дровами, утром лёг спать, и бабка не разрешила его будить даже когда говорил Молотов. Считалось, что у деда больной желудок, и перед обедом он выпивал рюмочку кагору. Кагор ещё с довойны хранился где‑то у бабки, сколько его было, никто не знал, но на него никогда, ни в какие праздники не покушались. Только раз бабка выдала бутылку на общий стол – в день Победы. В последний Антонов чебачинский вечер пришли тётя Таня, Ира, из своей деревни, где она работала в поликлинике, приехала Галя. Антон с дядей Лёней из пристройки на стуле принесли деда. «Поём по заказу отъезжающего, – сказала тётя Таня. – «Вечерний звон»?» Дед рассказал, как эту песню восемьдесят лет назад пел объединённый семинарский хор (Антон и не знал, что такой хор мог петь светское) и как басы – какие были басы! восемь профундо! вы такого не услышите никогда – не пели, а только вторили, вступая на «ре» во фразе «Как много дум»: «Дон! дон! дон!» И когда все начали, сам стал вторить, неожиданно низко и сильно: «Дон! дон!» Бабка сидела склонив голову, лицо её ничего не выражало. Пропели: «И многих нет теперь в живых, тогда весёлых, молодых!» Баба вдруг подняла голову, глаза её наполнились слезами и стали голубыми, как когда‑то. Все замолчали, но дед сделал знак рукой. «И уж не я, а будет он в раздумье петь вечерний звон… Дон! Дон. Дон…» Баба повернулась к Антону, прижала к себе. Тёплые слёзы закапали Антону на макушку.
Озеро
Это был тот самый 92‑й поезд, на котором Антон в шестнадцать лет ехал в Москву начинать свой первый год в университете. Всё было похоже: пьяный проводник, мусор, влажные простыни, только уже не бегали за кипятком и на станциях не накрывались длинные столы, за которыми успевали пообедать огненным борщом. Тогда соседом Антона оказался очень энергичный мужчина лет тридцати пяти, назвавшийся: Леонид Корнилов, поэт. Тут же он дал Антону почитать пачку газет – «Кузбасский рабочий», «Новокузнецкий рабочий», «Социалистический труд» – со своими стихотворениями. Стихи были посвящены дню советской армии, дню железнодорожника, дню пограничника. Судя по названьям газет, печатался он в городах, через которые проходил 92‑й. И на этот раз он собирался сделать остановку – отнести в «Челябинскую правду» стих к надвигающемуся празднику: «Небо чисто, сегодня, друг мой, мы с тобой встречаем день танкиста». Далее говорилось о том, что пока друг воевал, лирический герой каждый день «спозаранка ему броню варил для танка». Поэт считал, что Челябинску эти стихи очень подходят, ибо там на ЧТЗ во время войны делали танки. Раскрыв рот Антон слушал рассказы о свободной богемной жизни поэта. – Одна моя невеста… – рассказывал он. – Другая моя невеста… Всех женщин моложе меня, – пояснил он, – я называю невестами. Антон страшно удивился, когда поэт, узнав, что его спутник уже без пяти минут студент исторического факультета МГУ, вдруг сник и сказал совсем другим тоном, что смертельно завидует, и как это замечательно вот так начать жизнь и дальше жить так же нормально… Но долго печаловаться он не мог и уже через минуту говорил о литературе, поражая Антона смелостью суждений. – Пушкин же исписался! Думаешь, почему он перешёл на прозу? Стихи уже не шли. И вообще фигура его преувеличена. Все, кто твердят: великий, гениальный, не читали его со школы. А он устарел! Да и если сравнить его с Блоком, Есениным – насколько он слабее. А Бальмонт, Северянин? Из Северянина благодаря маминым тетрадкам Антон кое‑что помнил, но о Бальмонте знал только пародию, начинающуюся словами «Будем, как солнце» и кончающуюся: «Тусклым пятном догорает Бальмонт». Подавленный, он молчал. Но когда Леонид Корнилов стал говорить, что и мнение об образованности Пушкина сильно преувеличено, робко возразил: уже мальчиком Пушкин настолько хорошо знал французский язык, что лицеисты прозвали его французом, читал по‑латыни, по‑ английски, хорошо знал историю – написал даже «Историю Пугачёва». – Французский тогда знали все, про латынь он сам писал, что после лицея не прочёл ни одной латинской книги и совершенно забыл этот язык, – побивал эрудицией поэт, – английский знал плохо. В нашей необразованной стране знание языков вообще считается почему‑то эталоном учёности. А его «История Пугачёва» – это же компиляция! Антон «Истории» не читал и замолчал ещё подавленней. И много лет после, когда он уже как специалист изучал эту книгу и остальные исторические сочинения Пушкина, – о, как страстно он хотел найти своего попутчика. Но Пушкин остался неотмщённым – имя Леонида Корнилова в центральной прессе Антону не попалось ни разу. По странному совпадению, на этот раз был тот же самый – третий вагон и то же самое место. В купе, кроме молчаливой старушки, было ещё два человека. Одного как в Петропавловске привели под руки и уложили, так он и спал мёртвым сном. Второй – капитан, танкист, сразу поставил на столик бутылку и уже до Таинчи успел рассказать свою жизнь – Антон ему сразу понравился тем, что назвал Кошкина, конструктора танка Т‑34, великим. – Сразу видно понимающего человека. Несправедливость же! Все знают: Ильюшин, Туполев, Калашников. А про Кошкина – никто! Ни слова. А ведь Т‑34 – лучший танк второй мировой! Антон сказал, что и Гудериан так считал. – А вы откуда знаете? – слегка нахмурил брови капитан. – Об этом есть в его книге «Panzer, vorw hits!» Танки, вперёд! – Слыхал про такую. А вы что, читали? – Нет. Но этот его отзыв приводит Типпельскирх в своей «Истории второй мировой войны». – А её где?.. – В научной библиотеке МГУ. Она даже стояла в свободном доступе в аспирантском зале. Её издали под грифом «Для научных библиотек». – Сволочи! – капитан ударил кулаком по столу так, что задребезжали стаканы. – Кто? – А кто нам, специалистам, не даёт читать такие книги. И про чехословацкие события – тоже не дают. Мне говорили, на русском языке вышла об этом книга. Мне же интересно, я там был в 68‑м году. Выяснилось, что капитан ещё лейтенантом участвовал в рейде советских войск. Рассказ был впечатляющим: по дорогам и без дорог, через равнины, холмы лавиной на предельной скорости несётся армада в сотни танков. Лязг гусениц, рёв моторов, заглушающих всё. Сквозь облако пыли видны только пылающие факелы на обочинах – это горят катапультированные бочки от бензина. Сначала открывали люки, высовывались из них, но после того, как убили одного солдата и подстрелили офицера, – перестали. – Ну, а в целом ваши войска как на всё это реагировали? – спросил Антон. Капитан со стуком поставил стакан. – Ваши? А ты чей? – капитан тяжёлым взглядом уставился на Антона. – Ты что, ихний? – махнул он рукой на закат. Возразить было нечего. Выдало подсознание, выдал язык. Капитан вмиг протрезвел. Убрал бутылку и залез на полку. В купе стало тихо. За окном появилась надпись: «Миасс». Недалеко от этого города было знаменитое на весь Урал озеро Тургояк, тектонического происхождения. Про него рассказывал одноклассник Сергей Юновидов. «Ну совсем как Чебачье – один к одному. Утром вышел из палатки: где я?» На озеро Чебачье Антон в этот приезд не пошёл: говорили, что из‑за хищнического использования воды городом его ладонь уменьшилась в два раза, на остров Зелёный, куда вплавь было добираться час, теперь ездили посуху на машинах. В уральском же озере вода, напротив, прибывала, говорил Юновидов. Антону вдруг безумно захотелось увидеть озеро, похожее на Чебачинское своего детства. Капитан лежал на полке, отвернувшись. С ним предстояло пробыть вместе ещё день и две ночи. Антон быстро собрал чемодан. Проводник, к счастью, почему‑то оказался в своём купе. «Вы же до Москвы?» – удивился он. «Делаю остановку». – «Не забудьте сразу отметить билет». Через час Антон автобусом уже ехал на Тургояк. Юновидов оказался прав: озёра были очень похожи: огромными валунами на берегу, жердевым, оглобельным – маломерным лесом на подходах и корабельной сосной на взлобках, зелёным островом; только уральское было поменьше. По берегу бродила такая же чёрная дворняга. – Рекс! – позвал Антон. Пёс оглянулся и вильнул хвостом. Закон, выведенный Антоном, действовал: чем пёс беспороднее, тем кличка у него иностраннее. …Озеро Чебачье было большое. В ширину – семь, в длину тринадцать вёрст. Глубина, утверждали, была девяносто метров; дед говорил, что это местнопатриотические враки, но на пятьдесят соглашался и он. Озеро было необычайной красоты. Другие озёра в округе называли по именам: Карасье, Жукей, Еловое, Темиркуль; Чебачье – всегда только Озеро. Оно значилось в энциклопедиях и книге «Озёра мира»; другого такого не было; попав на знаменитую Рицу, Антон потом при расспросах о ней только мотал головой и скептически мычал. На той стороне синели горы – отроги Чебачинской цепи Сибирской складчатой страны: Синюха, Летяга, Юрма, Откликная – на ней отзывалось необычайно чистое, ясное эхо. Если крикнуть: Кому! Не спится! В ночь глухую!.. – то гора отвечала очень отчётливо последним слогом фразы. Самая знаменитая гора была – Спящий Рыцарь. После каждого купанья, когда лежали на животах на тёплом песке лицом к Озеру, шли споры: где у Рыцаря шлем, где ноги. На Рыцаря ходили за малиною, тёмной, бархатистой горной малиною, прогретой в расщелинах меж камнями, сладкой и душистой, не имеющей ничего общего с водянистой промязглой садовой малиной. На ближнюю гору, называвшуюся просто Сопка или Сопочка (Васька Гагин называл ее «Собочка», и никто не мог его переубедить), ходили за черникой, коей у её подошвы была прорва, существовала даже норма: литровая банка в час. Ягоды на рынке были баснословно дёшевы; бабка купила как‑то огромную корзину за пятьдесят дореформенных рублей. А ведь чтоб набрать такую корзину, надо было в субботу под палящим солнцем и комарами пройти двадцать километров на отроги Спящего Рыцаря, почти всё время в гору, а потом проделать этот путь обратно с десятикилограммовой ношею. «Главный признак пауперизации населения – дешевизна труда», – объяснял отец. Живых денег колхозники не получали никаких. Что‑то давали вдовам офицеров, им завидовали. Учителя, служащие считались богатеями. Из промышленности работали стеклозавод – в Батмашке и промкомбинат имени наркома просвещения трудящихся А.В. Луначарского – этим несколько архаическим наимёнованием (сохранившимся, впрочем, только на вывеске с выпиленными из осины десятивершковыми буквами) обозначались три плохо отапливаемых барака, в которых пилили и строгали еловые доски человек двадцать. Бедность вокруг была ужасающая. Соседка Устя поллета, пока не подходила молодая картошка, питалась щами из крапивы и дикого щавеля. Видимо, такая диета плохо действовала на желудок, потому что Устина голова часто виднелась в бурьяне на задах огорода – специального отхожего места не предполагалось. Однажды Антон и его друзья, ночуя на Карасьем озере, наткнулись на семью местных туристов; мать после ужина при свете костра песком отчищала от сажи кастрюлю. Антон знал, что такое жирная, смолистая сосновая сажа. На удивлённый вопрос глава семьи отвечал, что делать это лучше сразу, потом не отдерёшь. И они драили свои кастрюли до блеска три раза в день. О том, чтобы завести походный комплект из двух‑трёх котелков, видимо, не могло быть и речи. Ещё ближе была Каменуха, по излогим склонам к ней вели перелески из кривульника, на полянах зверобой, душица, болиголов, щитовник, сныть, конский щавель, целые поляны медвянки, от её аромата кружилась голова; над ней гудели, как аэропланы, пухлые шмели‑медовики. На подходах к сопке начиналась каменистая степь с островками ковыля, пырея, но господствовала над всем низкорослая полынь (из неё делали веники – в подметаемых комнатах пахло солнцем, ветром, не заводились ни мыши, ни тараканы); глубже в Степь шло уже сплошное ковыльё. Перед самой Каменухой тропа шла среди валунов, покрытых серыми, синеватыми и грязно‑зелёными лишайниками, пробивалась заячья капуста, раннее, до ягод, лакомство. На валунах местные жители увековечивали свои имена; мы с Васькой мечтали расписаться на боку самого большого, со станционный двухэтажный дом. И однажды, запасясь верёвкой и глиняным кувшином с белилами, мы этот проект осуществили – правда, только вполовину. Запечатлев своё имя, Васька долго болтался на верёвке, так как втащить его обратно у меня не хватало сил, а влезть самому ему мешал кувшин. В конце концов кувшин разбился о камень, мне расписаться не удалось. Васькина надпись была хорошо видна с дороги, Антон огорчился до слёз. Через тридцать лет аршинные буквы «Гагин здезь был» лишь чуть‑чуть облупились. С Каменухи открывался вид на все семь озёр округи. За ней – смешанный лес, в нём сумрачно, смолой и земляникой пахнет тёмный бор, у подножия сосен смыкаются зонтики папоротников, как зонты на Трафальгарской площади в дождливый день, написал бы писатель одесской‑метафорической школы. Сосны в таком лесу кряжистые, с мощными уже с середины ветками. Царство корабельной, мачтовой сосны, совершенного творенья природы, начиналось ближе к Озеру. У самой воды не росли вербняк, буза, ветловник, как при других озёрах. С берега в Озеро спускались ступенями огромные плоские валуны, площадью в половину хорошей комнаты, выше шли кучи небольших, как будто кем‑то набросанных острых камней – гнейсовые граниты с грубообломочными осыпями. Попадались скалы, сложенные из гигантских плоских плит; бабка бы сказала, что эти скалы похожи на обкусанный со всех сторон невоспитанным гостем торт «Наполеон». Антону плиты напоминали груды матрасов во дворе военкомата перед отъездом солдат в летние лагеря. Воинская часть раскидывала палатки сразу за Каменухой. Командовал ею майор Еднерал, предвосхитивший идеи глобального дизайна знаменитых маэстро – американца Христо Христова и француза Жана Вирана. В число известнейших осуществлённых миллионных проектов американского дизайнера входило задёргиванье каньона на Среднем Западе оранжевым занавесом в полкилометра шириной, а также укутыванье в прозрачную плёнку прибрежной полосы необитаемого тихоокеанского острова со всеми скалами, кустами и песком. (Проекты финансировались фирмами, производившими оранжевые занавеси и плёнку.) Жан Виран за четыре месяца разрисовал абстрактными узорами несколько километров тридцатиметровых скал в Чаде, потом делал то же на Синае и в Марокко. Сильно задолго до американца и француза майор Еднерал осуществил идею не меньшего масштаба без капиталов каких‑либо фирм, равно как и последующей всемирной славы. Ожидался визит министра обороны маршала Булганина. Нога человека такого ранга не ступала на чебачинскую землю. К его приезду проложили первую в округе асфальтированную дорогу. Мели, драили, чистили и мыли две недели. За Каменухой установили посты, чтобы заворачивать коров и прочий скот. Но Еднерала как‑то томило, всё казалось: что‑то не то. И он додумался. За два дня до приезда маршала все огромные валуны смотревшего на лагерь склона Каменухи были выкрашены в зелёный цвет. Но то ли масляная краска была слишком ядовитого оттенка, то ли это входило в глубинный замысел майора, но крашеные валуны на фоне прочей зелени так резко ударяли по сетчатке, что все, кто видел это в первый раз, вздрагивали и на секунду столбенели. Выйдя из машины, маршал окинул взглядом пейзаж и вздрогнул. Потом посмотрел на майора Еднерала. Тот вытянулся, но маршал ничего не произнёс. Правда, капитан Кибаленко‑Котырло рассказывал, что потом, во время обеда на свежем воздухе, маршал время от времени поглядывал в сторону Каменухи, а потом как бы вопросительно на майора, но так ничего и не сказал. Положили считать, что такое улучшенье пейзажа маршал одобрил. Встававшие из Озера и поросшие лесом горы поражали цветовой палитрой: ближние, с зубчатым верхом, были зелёные, дальние – синие, совсем далёкие – серо‑ голубые. В дождь тучи, как серая вата, почему‑то висели над сопками длинными вертикальными клочьями. В тихие началоиюльские предвечерние часы воздух становился так прозрачен, что были видны дремлющие на воде в версте от берега чайки. Озеро всегда было пустынно, на берегах построек никаких, а на воде лишь изредка появлялась чёрная точка – лодки, возникала ниоткуда и потом не двигалась никуда. Озеро было чистое: с гор сбегали родниковые ручьи, дно просматривалось на десять метров, в Чебачинске считалось, что по прозрачности оно занимает третье место – после Байкала и ещё какого‑то озера в Швейцарии, это сведение не уставали сообщать друг другу. Озеро было рыбное; от местного названья плотвы – чебак – оно и получило свое имя. Но чебак, как и ёрш, считался рыбой сорной, его скармливали кошкам, за серьёзную добычу признавались щуки (попадались по аршину), язь, линь и, конечно, краснопёрый полосатый красавец озёрный окунь. Утром даже в центре Чебачинска можно было встретить любителей, возвращавшихся с зоревой рыбалки с куканами, на которых было нанизано три‑четыре десятка таких окуней. Васька Гагин однажды поймал сорок три. Это случилось в тот день, когда в школе объявили, что он остался на третий год, – таким способом Васька думал избежать домашнего наказания. Дядька окуней одобрил, но костылём Ваську вздул. Антон рыбачил неудачливо. Сидеть два‑три часа у водоёма и не поплавать ему казалось диким, он лез в воду, распугивал рыбу, удильщики ругались. Когда после долгого перерыва Антон снова приезжал на Озеро, он всякий раз горестно поражался возрастающей захламленности берегов. Раньше на них не попадалось никакого рукотворного мусора: консервы были редкостью, пластиковых бутылок ещё не существовало, а стеклянные никому и в голову не могло прийти выбрасывать; ничего не продавалось в упаковках, даже газетная бумага была в дефиците. После одного из своих поздних наездов Антон написал в «Литературную газету» имевшую некоторый успех статью «О природолюбии бедности». Статья начиналась с ностальгического описания того, как человек домашинных культур, перекусив в пути под сенью дуба или пальмы, горшок, бурдюк запихивал обратно в свой хурджин; гражданин же цивилизации нынешней консервные банки и все упаковки оставляет под этой самой сенью. Это происходило, делал вывод автор, не потому, что папуас, бедуин или русский барин так трепетно заботились о среде обитания грядущих поколений, а по той причине, что бурдюк и горшок имели товарную ценность; предлагалось искусственно повысить в мировом масштабе цены на стеклянные бутылки, назначить цены на пластмассовые, платить за сдаваемые консервные банки. Были щемящие подробности о галапагосских двухметровых черепахах, благополучно проживших по сто пятьдесят лет и теперь погибающих от заглатываемых плавающих прозрачных целлофановых пакетов, которые они принимают за медуз, а эти пакеты закупоривают им кишечник. Антон предвидел, что возражения вызовет пассаж о природолюбии нищих цивилизаций. Поэтому кроме бедуинов в качестве примера фигурировала Москва двадцатых годов, в которой, по рассказам отца, мусора никакого не было, хотя никто ничего не убирал. Озеро было холодное: со дна били ключи. Взрослые начинали купальный сезон лишь в начале июля. Антон же с друзьями купался уже в мае, иногда волны прибивали к берегу небольшие льдины, за которые весело цепляться; вид посинелого со стукающими зубами купальщика воспринимался как нормальный. У Озера Антон пережил свое самое сильное разочарование в человечестве. Два лета он ездил в пионерлагерь, который ненавидел за то, что в воду там заходили по команде и по команде же выходили, и из‑за мёртвого часа после обеда. В последний свой сезон, после шестого класса, Антон, с этого мёртвого часа сбежав, пробрался лесом в уединённую бухточку и уже разделся, как вдруг увидел, что недалеко от берега некто очень странно купается: то покажется над водою, то снова нырнёт. Нырял он всё дольше. Похоже, собирался тонуть. Делал он это молча – боялся себя обнаружить, видимо, как и Антон, сбежав с мёртвого часа. Антон плавал и нырял с шести лет; как раз недавно в лагерной библиотеке в замечательной книге «Спутник сельского физкультурника» по рисункам он изучил транспортировку утопающих – с захватом сзади внутренней частью сгиба локтя за шею под подбородок. На картинках мускулистый спортсмен в плавках очень эффектно транспортировал к берегу утопающего, руки и ноги которого вяло полоскались в волнисто заштрихованной воде. Но Антонов утопающий повел себя не по правилам. Он мгновенно применил приём, который по инструкции принадлежал исключительно спасающему: обхватил внутренней частью сгиба локтя сбоку Антона за горло так, что прервалось дыхание и потемнело в глазах. Другой рукою он плотно обвил своего спасателя за талию, после чего оба дружно пошли ко дну. Утопающий был сильным мальчиком, и кончилось бы всё печально, но он, почувствовав, что опускается вниз, инстинктивно рванулся вверх и разжал руки. Освобождённый Антон, вынырнув, судорожно глотал воздух и с хрипом кашлял в воду. Утопающий попытался повторить захват сгибом локтя, но Антон теперь был настороже, и дальше всё пошло, как в «Спутнике физкультурника»; уже через три минуты Антон на берегу надавливал спасённому обеими руками на грудную клетку. Но тот снова повёл себя не по инструкции: его начало страшно, с клёкотом и рёвом рвать, и в несколько секунд он так обблевал кусками синеватой плохо пережёванной капусты себя и всё вокруг, что от намерения сделать искусственное дыхание по системе «изо рта в рот» пришлось отказаться. …Секция плавания МГУ принимала знаменитого спасателя Махмеда Бедия, который за шестьдесят лет работы на центральном пляже в Баку спас две тысячи человек, в том числе несколько лиц королевской крови, и был кавалером всех европейских медалей за спасение на водах. Это был крепкий старик восьмидесяти лет, всего три года как ушедший на пенсию и теперь делившийся опытом. В предбассейном зале сухого плавания были развешаны красочные изображения – Антон узнал всё тот же захват сзади сгибом локтя и смирных утопленников. Заслуженного спасателя попросили рассказать о главных приёмах, которые он применял при спасении утопающих. – Главный? Совсем один. Подплываешь – сзади подплываешь – и кулаком! По затылку башке. Как следовайт. А потом – тащи как хочешь, как у вас на картине. Махмед сжал свой поросший чёрным волосом кулак. Инструктор, читавший пловцам цикл лекций и успевший показать с десяток самых сложных и надёжных способов, был смущён. …Назавтра было воскресенье, родительский день. Лагерники после завтрака сидели по койкам, чтобы приехавшим родителям было легче их найти. В палату шестого отряда влетела какая‑то дама. – Где он? Где этот пионер‑герой? – Какой герой? – несколько опешила вожатая. – Его имя – Антон! Он спас человека, он спас моего сына! Антон смущённо встал с топчана. Дама схватила его за руку и поволокла к двери. За дверью она крепко прижала Антона к своей пышной груди. Антон попытался освободиться, но она держала его так же крепко, как её утопленник‑сын. – Ты! Спас! – восклицала счастливая мать. – Мы! Я! Тебе! Говори, что ты хочешь? Антон молчал. – Ну, что ты хочешь? Футбольный мяч? Велосипед? Я знаю, все мальчики хотят велосипеды. Дама угодила в точку. Велосипед был заветною мечтой Антона. – Да? Велосипед? Я вижу, вижу, ты это хочешь, хочешь, – страстно восклицала дама. – Считай, что он у тебя уже есть. Теперь Антон целыми днями думал о велосипеде. В следующий родительский день он видел издали, как дама под сосною кормила своего сына конфетой, не выпуская её из пальцев, а сын откусывал и, как жеребёнок, мотал головой. Антон понял, что велосипед купить не так просто, что, видимо, она привезёт его в следующий раз. Но и в следующий велосипеда не было, а дама, встретив Антона возле столовой, сделала вид, что его не видит или не узнала. Спасённый тоже, как показалось Антону, стал обходить его стороной. В последний раз Антон увидел мать спасённого в день отъезда, когда она приехала за сыном на бежевой «Победе». Сердце Антона застучало, вспотела спина. Вот сейчас она подойдёт и скажет: с велосипедом трудности, Антону надо позже прийти к ним домой, по адресу… Когда «Победа» скрылась за поворотом, Антон заплакал. Ведь он у неё ничего не просил. Она сама, сама. Как же, как же так?.. Над Озером нависали отвесные скалы; на одной, за которой в глубине леса был санаторий, кто‑то ухитрился написать белой масляной краской: «Спасибо мужьям, отправляющим сюда жён!» Чтобы сделать такую длинную надпись на середине пятидесятиметровой стены с отрицательным уклоном, надо было испытывать чувство исключительной благодарности. В ольшаниках возле впадающих в Озеро ручьев был невероятно пышный травостой («где ольха, там сена вороха»); однажды, когда Антон точил косу и звон хорошей стали разносился далеко, он увидел косулю. Настобурчив уши, она стояла на поляне и слушала. Антон давно уж всё наточил, но она не уходила, и он продолжал, а она стояла, и он опять точил, пока не стала дрожать рука и он побоялся, что обрежется. Косуля с ушами‑веерами и лёгкими ногами потом долго снилась ему в печальных снах. Кому‑то пришла в голову идея завезти в местные леса медведей. Привезли пару, медведи попались, с одной стороны, очень бодрые, так как не залегали на зиму в свои берлоги, а с другой – ленивые: вместо того чтобы добывать еду, они предпочитали стоять у дороги и подымать лапу. Из проезжающего недавно пущенного автобуса бросали колбасу, пряники, крутые яйца – медведи ели и пряники, и яйца прямо со скорлупою. Продавщица, она же зав продуктового магазина в Батмашке, утром явилась в милицию и заявила, что ночью магазин разграбил медведь – в частности, съел двести кило копчёной колбасы. Расследование установило: медведь действительно приходил, нашли его помёт, шерсть, борозды от когтей. И все убытки хотели уже списать, но у молодого следователя возникли некоторые сомненья, результатом которых явилась служебная телеграмма в Алма‑Атинский зоопарк, в которой прокуратура Батмашинского района просила сообщить, может ли бурый медведь съесть такое количество копчёной колбасы. Несмотря на то, что телеграмма была служебная, зоопарк запросил подтверждение, получив которое, ответил: половозрелый бурый медведь двести килограмм колбасы съесть за один раз не может. Продавщица пошла под суд. На Озеро мы с Васькой Гагиным направлялись с утра. Через весь город шли босиком и в одних трусах, не брали с собой ничего: ни подстилок, ни еды, ни одёжи, больше всего ценя непривязанность к вещам, к месту, свободу передвижения; плыли вдоль берега, плылось хорошо, выходили где хотели, грелись на солнышке, плыли дальше, снова выходя в любой приглянувшейся бухточке. …Так когда‑то плыли на триремах или под парусом вдоль берега ласкового Средиземного моря, высаживались на любом пустынном берегу, жили там день, неделю, месяц, могли остаться навсегда, основать город. Вот так же, не связанный дорогою, князь по полю ехал на верном коне, по Дикому Полю, вот так же скакал поэт по уже не дикому, но всё ещё пустынному, свободному полю: «Есть нам, конь, с тобой простор! Мир забывши тесный, мы летим во весь опор к цели неизвестной… Конь мой, конь, славянский конь, дикий, непокорный!» Ныряли с Круглого Камня, или просто с Круглого, – было известно, что там глубина ровно пять саженей. Васька доставал со дна камешки, я до дна не доныривал – где‑то после четвёртой начинали страшно болеть уши. Кочегар Никита советовал по примеру каких‑то ныряльщиков за жемчугом проколоть барабанные перепонки (потом зарастут, ну не будешь слышать неделю‑другую, зато поныряешь) и даже сам брался сделать эту пустяковую операцию, отколов от лацкана пиджака огромную медную иглу, вывезенную из Бомбея и уже сильно позеленевшую; увидев её, я отказался. Докупывались до синевы и зубного лязга, долго отогревались на горячем песке. Лежать надо было подальше от Борьки Кормы. Он в воду заходил редко, глядел в небо и жал правой рукой пружинящий кусок тележной рессоры – тренировал кисть; для проверки силы пальцев давал щелчки (называлось: шелобаны) случившимся рядом. Малолеток по голове не щёлкал, понимал, старался по руке или ноге. Но если шелобан приходился на лодыжку, она вспухала и долго болела. Когда Антон прочёл про Балду, от первого щелка которого прыгнул поп до потолка, а от второго лишился языка, он ничуть не удивился. Плавали не только вдоль берега, однажды сплавали на Зелёный остров, до которого было с полкилометра. Пока обследовали территорию, солнце зашло за большое облако, сильно замёрзли, страшно было подумать, что надо лезть обратно в Озеро. Лязгая зубами, вошли в противную и холодную воду. На середине дистанции Васька сказал, что вода потеплела; после этого плыть стало значительно легче. Экспедицию больше не повторяли. Дождь не смущал, купаться в хороший ливень было особенно приятно, но, видно, не только нам – такое очень нравилось гаршинской лягушке‑путешественнице. Мы вели счёт: кто сколько раз искупался в лето. После седьмого класса я искупался 277 раз. Когда я засыпал, в голове была одна мысль: с утра – на Озеро. Нырять. Плавать. И послезавтра – то же. Плавать, плавать, плавать. Отец летом был занят так же, как и зимою, – вёл занятия у приехавших заочников, принимал экзамены; нормального, хотя бы на несколько дней отпуска у него не было двадцать лет. На Озере я запомнил его только один раз. Оказалось, что отец плохо плавает. Это было странно, невероятно, я привык, что он всё делает хорошо. С мамой я ходил на Озеро раза два‑три. Всякий раз – глубокой осенью, и расстраивался, что нельзя купаться. Она садилась на камень, глядела на Озеро, молчала. Я, как юный пёс, мыкался по берегу, не зная, чем заняться. – Посиди со мною рядом, – говорила мама. Я садился и смотрел на Озеро. Я видел его тысячу раз. Но теперь, когда я вспоминаю Озеро, то – не бесчисленные купанья, а эти две‑три осенние с ним встречи.
Date: 2015-10-19; view: 386; Нарушение авторских прав |