Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






У истоков готической прозы 1 page





Клара Рив и ее роман «Старый английский барон»

 

Имя и название, которые значатся на титульном листе этой книги и в подзаголовке настоящей статьи, большинству современных читателей либо неизвестны вовсе, либо известны лишь понаслышке. А между тем в конце XVIII – начале XIX века роман английской писательницы Клары Рив (1729–1807) «Старый английский барон» (1777) многократно издавался на родине автора, переводился на различные европейские языки (французский, немецкий, русский), инсценировался, становился объектом подражания и сюжетным источником ряда других литературных произведений. Более того, он сыграл немаловажную роль в становлении так называемой готической литературы – обширной области беллетристики, которая получила многоплановое и впечатляющее развитие в художественной прозе двух последних столетий и обзавелась собственной галереей культовых авторов, широким кругом поклонников и ревностных адептов в читательской среде, разветвленной сетью визуальных (прежде всего кинематографических) и субкультурных аналогов и внушительным фондом серьезных научных исследований. Возникший в переходную, предромантическую пору и оказавшийся – в силу целого ряда причин – необыкновенно привлекательным для поэтов, прозаиков, драматургов эпохи романтизма, этот жанр затем на время вышел из литературной моды, чтобы вскоре возродиться в иных формах и под иными названиями (ghost story, horror fiction, литература «тайны и ужаса» и др.) и уже никогда не исчезать с культурного горизонта, а, наоборот, непрерывно прирастать авторскими именами, текстами и смыслами, инспирируя рождение других жанров (в частности, детективной прозы и научной фантастики), образуя с ними неожиданные сочетания, подвергаясь стилизации, пародированию и перетолкованию[3]. Эта долговечность готического жанра, как представляется, обусловлена отражением в нем новых, постклассических структур субъективности, телесности, воображаемого, которые начали формироваться на исходе эпохи Просвещения и для которых готика разработала эстетически продуктивные сюжетные, персонажные, пространственно‑временные модели, и по сей день активно варьируемые западным культурно‑художественным сознанием. В ряду писателей, которым эта разновидность повествовательной литературы обязана своим возникновением и утверждением (в их числе – Гораций Уолпол, Жак Казот, Уильям Бекфорд, София Ли, Шарлотта Смит, Анна Радклиф, Мэтью Грегори Льюис, Чарлз Роберт Метьюрин), Клара Рив по праву должна быть упомянута одной из первых, ибо в ее небольшой по объему книге были впервые явлены либо намечены (а также теоретически сформулированы) некоторые важные содержательно‑поэтологические принципы готической прозы.

Однако в обширной научной литературе о готике количество работ, посвященных биографии и творчеству Рив, крайне невелико. Среди вышеназванных романистов создательница «Старого английского барона» – едва ли не самый малоизученный автор, а ее книга, по замечанию американского литературоведа Р. Д. Спектора, с давних пор занимает в исследовательском сознании место «подстрочного примечания к истории литературы»[4]и, окруженная холодом почтительной отчужденности, расценивается как закономерный, но незначительный эпизод периода формирования жанра. Подобное отношение обусловлено несколькими причинами, главная из которых заключается, по‑видимому, в ощутимой (на первый взгляд, даже чрезмерной) зависимости сюжетного замысла этой книги от «Замка Отранто» (1764) Горация Уолпола – произведения, ставшего отправной точкой в истории европейской готической литературы. В силу фабульного сходства со своим жанровым предшественником «Старый английский барон» длительное время пребывал в его тени, зачастую воспринимаясь читателями и критиками как бледное подобие уолполовского романа. Среди других факторов, негативно сказавшихся на репутации сочинения Рив, – его откровенный просветительский дидактизм (очевидно архаичный для последующих культурных эпох и надолго заслонивший в сознании позднейших критиков собственно литературные достоинства романа, наметившие перспективное направление эволюции готической прозы), а также довольно скудный объем известных на сегодняшний день фактов авторской биографии, значительная часть которых была обнародована еще в начале XIX века.

В последние два десятилетия, впрочем, ситуация изменилась: всплеск интереса к готике со стороны представителей различных гуманитарных дисциплин в 1990–2000‑е годы, сопровождаемый обновлением исследовательских парадигм и приоритетов, с неизбежностью затронул и творчество Клары Рив. В ряде недавних статей и монографий К. Ф. Эллис, Дж. Каслер, Г. Келли, Э. Дж. Клери, Ф. Прайс, Дж. Уотта, Т. Уэйна, Л. Рунге, Е. В. Григорьевой и др. «Старый английский барон» оказался в фокусе заинтересованного аналитического внимания, зачастую нацеленного на те художественные, идеологические и социокультурные аспекты, которые прежде не получали должного научного освещения; одновременно эта книга впервые удостоилась – наряду с дидактическим романом Рив «Школа вдов» (1791) – сразу нескольких критических, основательно комментированных изданий. В высшей степени лестно, как наиболее развернутое и глубокое в английской литературной критике довикторианской поры исследование истории романного жанра оценивается сегодня и трактат‑диалог Рив «Развитие романа: в веках, странах и стилях» (1785), первое научное издание которого также появилось совсем недавно[5]. Наконец, творчество романистки вызывает интерес у ученых, анализирующих гендерные аспекты британской литературной и культурной жизни XVIII века и, в частности, роль женщин в становлении писательской профессии в Англии[6]. Предлагаемая статья, учитывающая позитивный опыт предыдущих трактовок публикуемой книги, призвана, с одной стороны, ввести отечественного читателя в ее эстетико‑литературный контекст и художественный мир, с другой же – заполнить, насколько возможно, лакуны в предшествующих наблюдениях над ее содержанием и поэтикой.

 

Возникновение и становление готической прозы традиционно связываются в литературоведении с комплексом идей, настроений, эстетико‑философских концептов и художественных явлений зрелого и позднего Просвещения, предвосхитивших и в известной мере подготовивших искусство романтизма (в первую очередь романтический культ индивидуального творческого воображения и романтический историзм) и потому ретроспективно определяемых как предромантические[7]. Это переходное и внутренне драматичное время – время очевидного кризиса просветительской идеологии, сказавшегося в различных областях социальной и духовной жизни Англии и Европы; в сфере культуры, в изменчивом поле интеллектуальных запросов, эмоциональных ожиданий и эстетических предпочтений упомянутый кризис проявился, среди прочего, в виде устремленности к необычному, экзотическому, экстравагантному, вымышленному, иррациональному, в «выгораживании идеального пространства»[8](которое несколько позднее составило особую, концептуально и ценностно отрефлексированную область смыслов в рамках романтической картины мира). Применительно к рассматриваемой теме особенно важен подчеркнуто ретроспективный характер этого тяготения к идеальному: вопреки исходному вектору идей Просвещения (модернизационно‑реформистскому, прогрессистскому, ориентированному в будущее) в английской культуре второй половины XVIII века обнаруживается настоятельная «потребность перенесения эстетической и эмоциональной жизни в идеальную сферу прошлого»[9], в неясную и потому заманчивую даль минувших столетий, – потребность, из которой впоследствии родился романтический историзм. Это новое, стихийно складывавшееся мироощущение исподволь подтачивало раннепросветительскую философию истории и, в частности, тенденциозную трактовку Средних веков как периода варварства и темных суеверий, как досадного уклонения с пути поступательного развития цивилизации. Уже в середине столетия эта негативная оценка, унаследованная просветителями от гуманистов Возрождения, стала сменяться все более пристальным вниманием к артефактам культуры Средневековья, а нередко и восторженным преклонением перед его «романтическим» духом. Средневековое – под именем «готического» – актуализируется в различных культурно‑художественных контекстах (теории искусства, архитектуре, ландшафтном дизайне, литературе), удостаивается ценностного пересмотра, становится объектом рефлексии и полемики, выступает стимулом творческого вдохновения и образцом для подражания.

В лексиконе лорда Шефтсбери, мыслителя раннего английского Просвещения, готическое означало «нечто ложное, чудовищное», «покинувшее во всем путь Природы, бедные остатки от времен странствующих рыцарей», «глупый дух куртуазности»[10]. В статьях и заметках его современника, журналиста, критика и драматурга Джозефа Аддисона, написанных в 1710‑е годы, слово «готическое» также употреблялось в неизменно негативном контексте. Сравнивая впечатления, вызванные внутренним убранством римского Пантеона и интерьером готического собора, Аддисон находил, что эффект, производимый вторым, беден и невыразителен, а причину этого видел в удручающем «убожестве [готического] стиля»[11]. В другой статье, критикуя поэзию барокко за «ложное остроумие» (то есть за риторическую усложненность художественной формы, пристрастие к анаграммам и каламбурам), он назвал ее создателей готами, «которые, подобно своим собратьям в архитектуре, будучи неспособными приблизиться к прекрасной простоте древних греков и римлян, пытаются заменить ее всеми нелепостями расстроенного воображения»[12]. Пейоративные смыслы сопутствовали этой лексеме и на континенте: так, Вольтер в «Философских письмах» (1727–1732, опубл. 1733), осуждая отношение французской Церкви к театру, использовал выражение «готическое варварство»[13]в качестве общепонятной речевой формулы, подразумевавшей архаичную, чуждую требованиям «просвещенного» века культурную ситуацию. Это оценочное и расширительно‑метафорическое употребление термина восходило к эстетической полемике рубежа XVII–XVIII веков, к знаменитому спору о «древних» и «новых», к классицистской трактовке античного искусства как вневременного идеала прекрасного, чья благородная и величественная простота подражает естественной простоте природы; в такой системе приоритетов готика с ее витиеватостью, причудливой орнаментальностью, вызывающей иррегулярностью неизбежно оказывалась прямой антитезой, своего рода негативной версией этого идеала[14].

Однако к середине XVIII века в культурной репутации понятия наметились серьезные перемены. В то время как во Франции – в сочинениях Вольтера, Шарля Луи де Монтескье, Луи де Жокура – еще повторялись прежние определения и оценки[15], в Англии стремительно набирал силу процесс «готического возрождения», отмеченный дальнейшей экспансией архитектурного термина в смежные контексты и реабилитацией целого ряда художественных явлений, в которых так или иначе воплотился «готический вкус»[16]. Памятники средневековой архитектуры (зачастую именовавшиеся готикой без учета реальных стилевых различий, зафиксированных позднейшим искусствознанием) в эту пору, по сути, впервые удостоились серьезного аналитического внимания – в частности, в «Эссе о нормандском зодчестве» (ок. 1754, опубл. 1814) поэта‑сентименталиста и теоретика искусства Томаса Грея;[17]в свою очередь изданные в 1742 и 1747 годах книги ландшафтного дизайнера Батти Лэнгли о «готической архитектуре, усовершенствованной с помощью правил и пропорций» «для украшения садов и зданий», и практические опыты антиквара, дизайнера и архитектора Сандерсона Миллера по созданию искусственных руин, живописно встроенных в «естественный» антураж английского пейзажного парка, способствовали распространению малых форм готики в церковной, усадебной и сельской застройке середины века[18]. Теоретические штудии и стилизаторские эксперименты корреспондировали с тогдашней поэтической модой: архитектурная топика, связанная с бренностью и разрушением (могилы, надгробия, руины старинных аббатств и монастырей), была неотъемлемой частью образного репертуара «кладбищенской» лирики, которая обрела популярность в литературе английского сентиментализма в 1740–1750‑е годы. Десятилетием позже готическое (интерпретированное в нейтральном или недвусмысленно положительном ключе) вошло в число основополагающих категорий предромантической эстетики и было прямо соотнесено с различными литературными явлениями широко понятого Средневековья – от героических песен, рыцарских легенд и куртуазных романов (romance) до поэтических шедевров ренессансной и постренессансной словесности. После долгого пребывания в тени античных и классицистских авторитетов этот обширный пласт литературы переживает в 1750–1780‑е годы второе рождение и обретает новое, почетное место в иерархии художественных ценностей как воплощение «истинной поэзии», источником которой объявляется живое, непосредственное, не скованное учеными примерами воображение. Рассудочным правилам эстетики классицизма, «вечным» нормам «изящного вкуса», освященным многовековой традицией поэтическим образцам теоретики предромантизма противопоставили выразительную иррегулярность, меланхолический и мрачно‑трагический колорит, смутные, таинственные, фантастические образы, явленные в произведениях Л. Ариосто, Т. Тассо, Э. Спенсера, У. Шекспира, Дж. Милтона. Творчество именно этих поэтов ассоциировал с готикой епископ Ричард Хёрд в опубликованных в 1762 году «Письмах о рыцарстве и средневековых романах»; последовательно разграничив две художественные манеры – «героическую» (классическую) и готическую, он с энтузиазмом высказался в пользу второй и предложил рассматривать ее не как уродливое искажение принципов античной красоты, а как оригинальный архитектурный и литературный стиль, который следует оценивать по его собственным эстетическим законам. Согласно Хёрду, «готическая» поэма Спенсера «Королева фей» (ранее, в 1754 году, уже ставшая предметом обстоятельного анализа в специальном трактате Томаса Уортона) «черпает свой метод, равно как и другие отличительные черты своего облика, из установленных обычаев и представлений рыцарства» и обладает «цельностью и простотой, обусловленными ее природой»; отсутствие классического единства действия компенсируется у Спенсера готическим «единством замысла»[19]. С «готическими нравами и приемами» Хёрд связывал и наивысшие художественные достижения Шекспира[20], в творческом наследии, природе дарования и самой личности которого он, как и другие предромантики, видел своего рода манифестацию собственных эстетических идей.

Источником предромантической энтузиазма в отношении Шекспира были прежде всего сверхъестественные образы и страшные сцены его произведений – квинтэссенция того «готического варварства», которое инспирировало многочисленные антишекспировские выпады со стороны Вольтера и других представителей европейского классицизма. В восприятии английских теоретиков искусства второй половины XVIII века «готические суеверия» в пьесах драматурга были поэтизированным воплощением древних британских верований и, шире, национальной культурной традиции (потесненной рационалистическим влиянием французского Просвещения); соответственно, эти «варварские» элементы шекспировских текстов предромантики трактовали в позитивном ключе, наполняя пейоративную фразеологию классицистов противоположным смыслом. Образ Шекспира, сложившийся в английском предромантизме, как нельзя более удачно характеризует формула «наш готический бард»[21], в которой определения «наш» и «готический» почти синонимичны друг другу и служат утверждению британской культурной идентичности[22].

Помимо поэтизации средневековых суеверий, другим проявлением «готицизма» Шекспира, также по‑новому осмысленным в предромантическую пору, было пресловутое пренебрежение классическими правилами драматургии, прихотливая иррегулярность его пьес[23], которая роднила их с готической архитектурой, богатой на причудливо изломанные линии и выразительные «неправильности». На это сходство указал еще поэт‑классицист Александр Поуп, заметивший в предисловии к подготовленному им шеститомному изданию сочинений Шекспира (1725), что его пьесы, «со всеми их недостатками и неправильностью (irregularity), в сравнении с более законченными и правильными выглядят как древний величественный образец готического зодчества в сравнении с изящным современным зданием: последнее более изысканно и ослепительно, но первый – мощнее и внушительнее»[24]. Четыре десятилетия спустя знаменитый лексикограф, критик и эссеист Самюэл Джонсон в предисловии к своему изданию Шекспира (1765) уподобил пьесы драматурга смешанному лесу «с раскидистыми дубами и вздымающимися ввысь соснами, которые порой перемежаются сорной травой и ежевикой и дают кров мирту и розам, поражая взор необыкновенным величием и даруя уму бесконечное разнообразие»[25]. В свою очередь епископ Уильям Уорбертон, комментируя в 1752 году «Моральные опыты» Поупа, развил высказанное ранее антикваром Уильямом Стакли предположение о том, что на создание готических интерьеров с их длинными галереями, колоннадами, сводчатыми потолками и стрельчатыми арками средневековых зодчих вдохновил вид аллеи деревьев, соприкасающихся кронами[26]. Варьируясь в трудах различных теоретиков искусства XVIII века, подобные наблюдения постепенно сформировали в эстетической мысли зрелого английского Просвещения парадигматический ряд образов: естественный в своей первозданной иррегулярности лес (либо имитирующий естественность пейзажный парк) / наследующая этой природной иррегулярности готическая архитектура / пренебрегающие классическими правилами «готические» творения Шекспира. Утверждение этой парадигмы повлекло за собой трансформацию основополагающего принципа классицистской эстетики – принципа «подражания природе», предполагавшего, что простота, цельность, упорядоченность и взаимная пропорциональность частей произведения сообщают последнему естественность и правдоподобие. В середине – второй половине столетия за этой классической формулой стала закрепляться прямо противоположная семантика: природа была увидена и осмыслена как царство сложности, контрастности, многообразия и живописных «неправильностей», а они в свою очередь признаны образцами для «истинного подражания» и важнейшими элементами «природоподобной» художественной формы[27]. И вполне закономерно, что именно Шекспир, чье творчество немало способствовало этой понятийной метаморфозе, утвердился в теоретических построениях предромантиков как символ автора, чьей рукой водила сама природа, как ярчайшее воплощение подлинно оригинального (то есть природного) художественного гения.

Идея оригинального гения, вызревавшая в просветительской эстетике и критике на протяжении нескольких десятилетий[28], обрела характер развернутой и цельной теоретической программы в трактате Эдварда Юнга (Янга) «Размышления об оригинальном творчестве в письме автору „Сэра Чарлза Грандисона“» (1756–1759, опубл. 1759), который стал важнейшим манифестом английского и европейского предромантизма. Написанная по инициативе Самюэла Ричардсона, одного из крупнейших романистов века Просвещения, эта работа парадоксальным образом возвестила о скором наступлении принципиально иной литературной эпохи, заявив о новых эстетических ценностях и приоритетах, близких искусству романтизма. Автор «Размышлений…» решительно противопоставил писателям‑имитаторам, опирающимся на знания и правила и способным только копировать классические образцы, оригинальных гениев‑творцов – «божественно‑вдохновенных энтузиастов», которым дано «беспрепятственно бродить» по «обширному полю природы», «совершать всевозможные открытия и свободно играть с бесконечным множеством предметов видимого мира, изображая их в произвольном порядке»[29]. Более того, творения гениев, согласно Юнгу, демонстрируют «смелые экскурсы человеческого ума» за пределы реальности, в «волшебную страну фантазии», в «собственную империю вымыслов», населенную «призрачными существами», или в «неведомые миры, столь же многочисленные и яркие и, возможно, живущие так же долго, как звезды»[30]. Сочинение Юнга полно органицистских метафор и поэтических образов, характерных для художественного мышления будущего романтизма: гениальный автор уподоблен одинокой комете, прекрасному незнакомцу, приковывающему к себе внимание вестями из далеких земель, волшебнику, творящему при помощи невидимых средств; его ум – это «плодородное поле», где царит «вечная весна» и распускаются «чудесные цветы»; его произведение «не сделано, а произрастает», «стихийно возникая из жизненного корня гения»[31]. Таким творцом предстает в описании Юнга Шекспир, черпавший знания из двух книг, «которые он знал наизусть и немало восхитительных страниц которых запечатлел в своих бессмертных сочинениях»; это «книга природы» и «книга человека» – «источники, из коих бьют кастальские ключи оригинального творчества»[32]. «Размышления…» стали важной вехой в истории шекспировской критики[33]и внесли заметный вклад в предромантическую «шекспиризацию» европейской литературы, сказавшуюся в усилении драматизма и динамики образной системы, в метафоризации поэтического языка, в историзации сюжетов и – самое главное – в высвобождении авторской субъективности из‑под регламентирующей власти правил и в признании индивидуального и интуитивного основополагающими началами художественного творчества[34]. Концепция гения, сформулированная в юнговском трактате, получила дальнейшую теоретическую разработку как в Англии (например, в «Опыте об оригинальном гении» (1767) Уильяма Даффа и «Опыте о гении» (1774) Александра Джерарда), так и за ее пределами – в частности, в Германии, где наследниками идей Юнга оказались И. Г. Гердер, И. В. Гёте (и, шире, все движение «бури и натиска»), И. Кант, И. Г. Фихте и немецкие романтики.

Идеей оригинального творчества был проникнут и предромантический фольклоризм, ставший – наряду с культом Шекспира и изучением средневековых романов – еще одним способом актуализации и осмысления национальных культурных истоков. Экзотический, яркий, полный драматичных, остроэмоциональных сюжетных коллизий мир народных баллад и песен впервые привлек в это время серьезное внимание коллекционеров древних рукописей, филологов‑любителей и переводчиков, увидевших в нем бесценный источник вдохновения для современных поэтов. Этапную роль в процессе возрождения этого поэтического наследия сыграла публикация трехтомной антологии «Памятники старинной английской поэзии» (1765), которая была составлена знатоком англосаксонского фольклора епископом Томасом Перси на основе рукописного сборника середины XVII века (содержавшего около двухсот произведений различных эпох и жанров) и дополнена материалами других манускриптов, современными стилизациями под средневековые баллады, а также вступительными очерками и комментариями редактора. Плохое состояние рукописи побудило Перси к переделкам и произвольным дополнениям многих памятников, затрагивавшим порой десятки стихотворных строф; подобная модернизация текстов стала предметом серьезной критики в адрес Перси со стороны ряда филологов и фольклористов[35]. Несмотря на это, его книга стимулировала аналогичные опыты других ученых и собирателей раритетов в Англии и континентальной Европе; так, в Германии Иоганн Готфрид Гердер, следуя примеру Перси, опубликовал в 1778–1779 годах поэтическую антологию «Народные песни», получившую во втором издании (1807) название «Голоса народов в песнях». Этим трудам (при всех неточностях и элементах стилизации возвращавшим из забвения подлинные памятники фольклора) сопутствовало целенаправленное мистификаторство с использованием фольклорной поэтики, образцом которого могут служить прозаические «Поэмы Оссиана, сына Фингала» (1761–1765), якобы переведенные с гэльского языка, а в действительности сочиненные шотландским литератором Джеймсом Макферсоном. Их лирическая недоговоренность (напоминавшая выразительную лаконичность слога ирландских и шотландских баллад, на которые опирался автор) имитировала особый строй поэтического языка древнекельтского барда Оссиана, представшего под пером Макферсона оригинальным гением III века, Гомером северных народов; вместе с тем она была созвучна меланхолическим интонациям и настроениям английской сентиментальной лирики XVIII века. Этим объясняется беспримерный литературный успех мистификации Макферсона, породивший, вопреки скептическим и разоблачительным выступлениям ряда его современников, масштабный феномен европейского оссианизма[36].

Наряду с готическим и оригинальным в круг важнейших предромантических концептов входит категория возвышенного (sublime), история которой прослеживается в европейской философско‑эстетической традиции с позднеантичных времен; во второй половине XVIII века феномен возвышенного был актуализирован и перетолкован в психологическом ключе английским мыслителем, публицистом и общественным деятелем Эдмундом Бёрком в «Философском исследовании о происхождении наших идей возвышенного и прекрасного» (1757)[37]. Подчеркнуто противопоставленное категории прекрасного, основанной на рационалистических принципах соразмерности, гармоничности, ясности, упорядоченности, возвышенное в трактовке Бёрка предполагает упразднение строгих пропорций, четких линий и жестко очерченных границ. Концептуально близкое идее оригинального гения, это понятие подразумевает, что «не только форма в смысле строгого классицизма, но и отсутствие формы имеет свою эстетическую ценность и свое оправданное место в эстетике; нравиться может не только то, что подчиняется правилам, но и то, что не вписывается ни в какие правила, не только то, что укладывается в определенные нормы, но и то, что не соизмеримо ни с какими нормами»[38]. Идея возвышенного связана с представлениями об огромности, неопределенности, вечности и бесконечности, с «отрицательными состояниями» пустоты, темноты, неизвестности, одиночества и безмолвия, с ощущением лишенности (света, опоры, другого, языка и т. п.)[39]. Подобные состояния, а также разнообразные величественные объекты и явления – сумрачный лес, крутые горные уступы, грандиозные архитектурные сооружения, грозно колышущиеся морские волны, низвергающиеся водопады, неистовая игра природных стихий во время непогоды – вызывают, по мысли Бёрка, «своего рода восторженный ужас»[40](«delightful horror»), смешанное чувство страха и восхищения (delight), отличного от удовольствия (pleasure), которое возникает при виде прекрасного. Именно страх автор «Философского исследования…» считал основным стимулом возвышенного: «‹…› все, что каким‑либо образом устроено так, что возбуждает идеи неудовольствия и опасности, другими словами, все, что в какой‑либо степени является ужасным или связано с предметами, внушающими ужас или подобие ужаса, является источником возвышенного; то есть вызывает самую сильную эмоцию, которую душа способна испытывать»[41]. Предвосхитившее некоторые более поздние философские концепты (среди которых – дионисическое Фридриха Нищие, нуминозное Рудольфа Отто, жуткое Зигмунда Фрейда), возвышенное в интерпретации Бёрка стало одним из ключевых понятий предромантической эстетики и нашло многоплановое отражение в литературной и художественной практике последних десятилетий XVIII века – в частности, в системе образов и повествовательной технике готической прозы.

Следует заметить, что суждения, близкие или тождественные предромантическим, в разрозненном виде нередко появлялись на страницах английских эстетических трактатов, опытов и эссе еще в первой половине столетия, в пору господства просветительского классицизма. В статьях и очерках Аддисона, опубликованных в журнале «Спектейтор» в 1711–1712 годах, встречаются наблюдения о «величественной простоте», естественности и поэтичности старинных английских баллад, о «великих от природы гениях», в творениях которых присутствует «нечто возвышенно дикое и необычайное», вызывающее восхищение у их современников и изумление у потомков, о странном чувстве удовольствия и даже восторга, возбуждаемом картинами бед и опасностей, о «волшебной манере письма» и «благородной необузданности фантазии», которые с «великим совершенством» демонстрировали Спенсер, Шекспир, Мильтон в полных «приятного ужаса» сверхъестественных эпизодах своих произведений, о сцене с призраком в «Гамлете» как шедевре применения выразительных средств поэзии, и т. п.[42]. Шотландский философ Фрэнсис Хатчесон в «Исследовании о происхождении наших идей красоты и добродетели» (1725) констатировал (предвосхищая рассуждения Бёрка о возвышенном), что «бо́льшая часть ‹…› предметов, вызывающих у нас сначала ужас, может стать основаниями для удовольствия, когда опыт или разум устранят этот страх; так происходит в случае с хищными животными, бурным морем, обрывистым ущельем, темной тенистой долиной»[43]. Идеи иррегулярности, живописности, разнообразия, игравшие ключевую роль в эстетике предромантизма, ранее получили разработку в теории и практике английского пейзажного садоводства, стремительно входившего в моду на протяжении первой половины XVIII века; тогда же о своем предпочтении этих принципов заявили, казалось бы, верные классическим вкусам философы – в частности Шефтсбери, воспевший в «Моралистах» (1709) «грубые скалы», «покрытые мохом пещеры», «гроты неправильные и никем не вырытые» и «навевающие страх прелести диких и неприступных мест»[44], и Хатчесон, заметивший, что пренебрежение «строгой регулярностью при разбивке парков» с целью «добиться подражания природе даже в виде некоторых запущенных, диких мест» «доставляет больше удовольствия, чем более ограниченная аккуратность регулярной разбивки»[45]. Элементы страшного и сверхъестественного, ставшие основополагающими в художественном мире готической прозы, задолго до возникновения последней активно культивировала (с различными целями и функциями) английская поэзия XVIII века[46] – начиная со знаменитой поэмы Поупа «Элоиза Абеляру» (опубл. 1717), в образный строй которой входят и «затхлый гнет промозглых подземелий», и «мрачный ужас мхом поросших келий», и «ветхость хладных стен», и «мрачные пещеры, | Могилы и пустые островки»[47]. Однако эти и им подобные пассажи, вполне «предромантические» по смыслу и фразеологии, имеют эпизодический, фрагментарный и зачастую ситуативный характер, соседствуя с высказываниями прямо противоположного толка; поэтому усматривать в них, как это нередко делалось в прошлом и как порой предлагается сегодня[48], первые симптомы предромантического видения мира или ранние манифестации предромантической эстетики едва ли справедливо. Лишь в середине – второй половине XVIII века эти разрозненные идеи, интуиции и рефлексии раннепросветительского сознания начали оформляться в связный понятийный круг, отмеченный общностью ориентиров, ценностей и приоритетов, обретать системный и концептуальный вид в серии трактатов и манифестов, близких программным установкам будущего романтизма. Иначе говоря, предромантизм как феномен зрелого и позднего Просвещения явился закономерным следствием достигших критической массы «возмущений» внутри классической эстетической парадигмы, которые вскрыли ее несоответствие динамическому многообразию актуальной художественной практики.

Date: 2015-10-21; view: 290; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию