Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Про маленького Капика





 

Сколько Капитолина себя помнила, её всегда томила скука. Она даже и не знала бы, что это скука, думала бы, просто жизнь, если б в самом‑самом начале её не свозили к бабушке в деревню. И там было страшно интересно – интересно и страшновато смотреть, как жуёт корова Субонька: хрупает, хрупает слева направо (или справа налево?), а потом по шелковистой шее пробежит комочек – сначала туда, а потом обратно. И снова хрупает. А глаза у неё синие‑синие, к зрачкам густеющие до черноты, – ни у кого больше она не видела таких тёмно‑синих глаз, как у Субоньки. Только этого и было в её жизни интересного.

Ещё её спросил кто‑то из родни, где ей больше нравится – в городе или в деревне, и она ответила: «В городе дома́ больше и асфальт твёрже», а какой‑то шутник переврал, будто бы она сказала: «В деревне дома́ пониже и асфальт пожиже». Отец потом лет десять всё пытался её этим рассмешить…

Сердцевиной скуки была, конечно, школа, там как будто нарочно собирали всё самое никчемушное – какие‑то биссектрисы, медианы, «а квадрат плюс бэ квадрат», «калий‑натрий‑кальций‑магний», добыча свинца в Замбии… В школе её и звали Линкой и Линейкой, а дома Капой. Чтоб капать на мозги.

Так что для неё впервые повеяло живым, когда она попала в компанию, где слово «школа» произносили не иначе как с усмешкой, где учителей называли совками, а родителей родичами, где изредка появлялись даже настоящие диджеи и рэперы, и, когда по кругу пускали косячок афганки или чуйки, получалось ещё более по‑братски и ещё более прикольно: как будто вымыли пыльное окно. А когда появился герыч, она уже и сама не знала, смутно помнилось, ТО ТЕБЯ ПРЁТ, ТО ТЕБЯ ЛОМАЕТ, а в просветах неотступная тревога, что осталось только на два дня, а дальше – невыносимые ломЫ … Это легко сказать – ломЫ, а когда истекаешь разъедающими кожу соплями, когда сутками не отходишь от толчка, куда, кажется, вот‑вот вывернет все твои внутренности, когда пара часов сна превращается в недосягаемую мечту и, даже добравшись до постели, никак не можешь найти терпимую позу – всё тебя крутит и трясёт, и ты начинаешь ползать на карачках по полу с пинцетом для выщипывания бровей, чтобы найти среди грязи хоть крупинку белого, а потом двинуться этой грязью, тряхнёт, так и хер с ним, но, когда хорошенько это запомнишь, тряска начинается задолго: бабок нет, дома появляться нельзя – начнут запирать, тащить в детокс, а без ширялова она всё равно не знает, как жить, без кайфа нет лайфа, родичи уже ей не верят ни на копейку, да и кидала она их до фига и больше, тырила по мелочи, а из квартиры у друзей и подруг тем более давно всё повынесено, вечная шустрёжка и вырубалово – блин, у Гнома щас нет ни хера, ещё не поздно рвануть на Ваську, знаю там пару точек, хотя их, может, хрен знает когда уже закрыли, – вечное ожидание и изнывание, крысиные наркотские ухватки дружков и подружек, морды барыг: «Чего надо?» – и неизбывные мусора, мусора, мусора…

В первый раз её отымели в ментовке при метро и выпустили под утро, ещё метро не работало, в ледяном подъезде отмывалась полупрозрачным твёрдым снежком с вдавившимися отпечатками пальцев, а в последний раз дружок, с которым начиналось так суперски, продал её барыге за пару чеков. Она тут же вмазалась, и вышел передоз, но барыга своё таки получил (у дружка от герасима давно не стоял) – она пришла в себя в подвале, долго смотрела на бетонный потолок и не понимала, где она. А потом почувствовала, что стягивает внутреннюю сторону бедра, посмотрела – трусов на ней не было, а стягивало чем‑то вроде засохшего молочного киселя. И подумала только одно: хорошо, подвал тёплый. Она ведь там хер знает сколько пролежала, на пояснице успел образоваться пролежень.

Она уже давно ни из чего не устраивала драм, она и раньше к этому была не склонна, а уж когда пожила с Лианкой, где надо было в любой момент бросать родной «Дом‑два» по телику и шлёпать на кухню, пока Лианка работала с клиентом – хорошо, недолго, минут двадцать…

Короче, тут, в подвале, она поняла – так и кинуться недолго, надо сдаваться родичам, хоть они и совки, и даже заводчане: «Гудит как улей родной завод. А мне‑то хули, ебись он в рот!»

В детоксе она неизвестно сколько втыкала в тесном холле, отбегала в сортир, где из неё без всяких спазмов лилось само собой, и ей было по фигу, когда её раздевали, мыли в душе, укладывали под капельницу… Только когда медсестра никак не могла попасть в вену, её немножко завело: она гордилась, что арыки у неё не убитые, не надо ширяться куда‑нибудь в метро, – как в полусне, выхватила машинку из мертвенно‑бледных резиновых перчаток и вдула себе сама.


Очнулась она оттого, что кто‑то тянул её веко вверх, а глаз сам собой закатывался за ним следом, и мужской голос как бы с улыбкой приговаривал: ну‑ка, ну‑ка, не убегай! Она опустила глаз и увидела молодого мужчину, почти парня, в белом халате. У него была сверкающая добротой и бесшабашностью улыбка на красивом кавказском лице и синие‑синие, как у Субоньки, глаза в чёрных‑пречёрных девичьих ресницах. «Ну что, ещё помучаемся?» – спросил он ласково, но напористо и потрепал её за плечо, и плечо возникло из пустоты, а за ним появились руки, ноги, спина, на которой она лежала, но только плечо послало ей сигнал, что тело её создано не только для употребления, но и для ласки.

Мир начал оживать, и она увидела с койки, что халат у него разорван под мышкой, и еле слушающимися губами прошлёпала:

– У вас халат рваный…

– Добродетель и должна ходить в рубище! – сурово ответил парень, и она поняла, что он не только нечеловечески красивый, но и прикольный.

Добродетель, рубище

С этой минуты началась новая жизнь, вернее, не новая, а просто жизнь – что было до сих пор, это была какая‑то тягомотина и гадость, а жизнь оказалась и вправду прекрасна и удивительна, – и среди нескончаемой школьной мутотени отыскалось что‑то правильное. Запах столовки, полусонные торчки в коридоре, пережёвывающие, кто, где и как раскумаривался, какие колёса кроют дольше, они теперь омолодились, торба съехала, можно торчать по новой – всё это теперь вызывало у неё не столько брезгливость, сколько жалость: так ведь и вся жизнь утечёт в толчок… Сама собой…

И становилось до слёз жалко мать с отцом – как скучно они прожили!

Для неё теперь каждая минута, каждый звук сделались предвкушением: вот сейчас он войдёт, и её с головы до ног зальёт радостью. Самое офигенное в нём была даже не его неправдоподобная красота, а свет, который он излучал, – свет уверенности, что жизнь прекрасна и бесконечна. Да она такой и была, особенно когда он задерживал на ней свои синие Субонькины глаза, и она готова была броситься хоть в костёр, чтобы сделаться для него не то чтобы милой, но хоть не противной, она же знала, сколько у неё грязи даже в крови…

Когда она переламывалась под общим, он же мог её видеть загаженной, всё время стучало в голове, и она чувствовала, как у неё горит лицо, – уже и забыла, когда такое с ней бывало. У неё и так стоял перед глазами случайно увиденный мужик под капельницей: он храпел, как удушенный, а на нём хорошенькая сестричка меняла заляпанные подгузники. И что она будет про него думать, если он потом вздумает к ней подкатываться?..

Про свой гепатит це она раньше вообще не вспоминала, он там был у всех, а что гепатит когда‑то может перейти в рак, так чего про это думать, тут как бы продержаться хоть три дня. Зато теперь она постоянно чувствовала себя испачканной и просто‑таки сама не хотела, чтобы он, такой чистый, сверкающий, до неё дотронулся. Теперь она сама не могла взять в толк, как это они вмазывались целой кодлой, один баян на всю колоду, одна её подружка поймала аж турбо‑ВИЧ, помесь туберкулёза с ВИЧ, и не стала домучиваться – сделала золотой укол и отъехала, а она вот выкарабкалась живой, только изгаженной непоправимо, хуже тех подгузников.


Но всё равно она старалась быть почище, покрасивее, не употреблять хотя бы мерзких слов с той помойки, которую она каждый день старалась соскрести с себя в душевой. И он её тайно, она видела, всё‑таки выделял, на долю мига (она обмирала) задерживал на ней свои бездонные Субонькины глаза во время общих собеседований. И открыто ставил в пример: смотрите‑де, Капитолина твёрдо идёт к выздоровлению, и она каждый раз не шла – летела над полом к себе в палату, да побыстрее, чтобы не слышать, как это дурачьё начинает пережёвывать, хачик Львович или еврей (уважают всё‑таки, зовут по отчеству, а не клику… не кличками, как других).

Она и во сне начала летать. Сначала низко, напрягая все силы, но однажды он бережно приподнял её сзади за локотки, и она полетела, совсем не чувствуя себя, несомая счастьем, счастьем, счастьем…

В Хибины он взял её уже волонтёром и в поезде, в морозном тамбуре, поделился с нею теперь как со своей, без служебного напористого оптимизма: «Я считаю, одну зависимость можно вытеснить только другой зависимостью, кайф кайфом вышибают. А люди в массе живут так скучно, что я удивляюсь, как они ещё не все сторчались». Она кивала изо всех сил, чтобы он понял: за неё можно не беспокоиться, у неё теперь такая зависимость, такой кайф, какой торчкам и не снился. И с тайной радостью вглядывалась, как два облачка пара из их губ смешиваются в одно.

И когда они шагали рядом, закованные в горнолыжные ботинки, из‑за которых ноги ощущались какими‑то протезами, она ни глазам, ни ушам своим не верила, что снег даже без солнца может так слепить глаза и хрупать так звучно, как будто под ним закопан пустой фанерный шкаф. А когда взгляд уносился по склону ввысь, но никак не мог и не мог отыскать вершину, сливающуюся с пасмурным и всё‑таки праздничным небом, то сердце падало в пятки, когда до него доходило, что еле‑еле различимая чёрненькая мушка, ползущая зигзагами не то по снегу, не то уже по облаку, – это вовсе не мушка, а человек, лыжник…

Могла ли она подумать, что через какой‑нибудь час в такую же чёрную точку обратится её боготворимый Львович! Но до этого он, словно заботливый папаша, всей своей торчковой команде собственноручно пристегнул прокатные лыжи и проверил крепления и лишь потом препоручил инструктору Сене, у которого на пальцах были выколоты размытые царские перстни. Они стояли под трамплином, похожим на недостроенный ржавый мост, и Сеня держался с её божеством тоже очень уважительно, рассказывал со смущённой улыбкой, как он поспорил на ящик водки, что прыгнет с трамплина на детских саночках:


– Они из‑под меня вылетели, я их ловлю, под себя подтаскиваю, а их ветром относит… Потом брюхом как об снег ёб… долбанусь – думал, все кишки на х… к чёрту вылетят.

Она в оторопи бросила взгляд на своего Спасителя и в долю секунды прочла в его синих Субонькиных глазах: ты понимаешь, какая это дурость – так обращаться со своей единственной жизнью? – и тут же послала ему ответный сигнал: да, понимаю. И её на весёлом щипучем морозце снова залило жаром счастья, что они понимают друг друга без слов.

А затем его увлекла в небеса трамвайная линия, поседелые опоры которой, стремительно уменьшаясь, уходили ввысь по слепящему склону до полного исчезновения, а она осталась на пологом лягушатнике в распоряжении Сени, оказавшегося ужасно заботливым. Капуша, ты переноси тяжесть туда, сюда, сгибай то колено, сё, но она уж не хотела отказываться от самого надёжного метода: чуть лыжи начинали нести не туда, тут же садиться на попу. Зато толстячку‑хомячку Андрюшке Сеня кричал с непритворным страданием: Андрюха, ты притормаживай, поворачивай, но тот с отвязанной улыбкой до развевающихся белых ушей швейцарской шапки летел прямиком, куда лыжи несут, а потом уже катился кувырком, поднимаясь на ноги по частям, ещё более весёлый и отвязанный, чем раньше.

И вдруг, словно прекрасный чёрный пришелец, с небес примчался её полубог, развернулся, взвив трёхметровый веер снега, и стал как вкопанный, и она, сидя на снегу, смотрела на него снизу, как тогда с койки, но сейчас он был уже не в рваном халате, а в каком‑то космическом облачении и смотрел на неё не с подбадривающей «медицинской» улыбкой, а просто с улыбкой, как на симпатичную маленькую девочку, и она тоже наконец‑то улыбнулась ему открыто, ощущая себя такой же чистой, как этот снег, этот мороз, словно она проварилась в них, будто в отбеливателе.

После этого её почему‑то перестало коробить, когда его за глаза называли Львовичем. Наоборот, она начала и сама его так называть даже про себя, только по‑другому – как старшего, почитаемого и вместе с тем родного.

Вечером народ, как всегда, не хотел расходиться из номера своего вождя, не в силах поверить, что в этом мире можно жить и радоваться, а не только кайфовать и погибать, и в какой‑то момент Львович предложил, если кто умеет, сочинить стихи про кого захочет. Все призадумались, а хомячок Андрюшка, профессорский сынок, сразу выскочил на середину, как всегда отвязанно улыбаясь до ушей:

– Я про Капитолину. Что нам сказать про маленького Капика? Весь вечер ищет денежного папика. Ночь, Староневский, парадняк, минет, сосу у каждого, по стошке, лишних нет.

Капа в ужасе метнула взгляд на Львовича и успела заметить, как он быстро прикрыл веками тёмную синеву своих глаз, а что её лицо горит, она почувствовала только в коридоре: вот это оно и есть – гореть от стыда. В комнате, заваленной горнолыжным снаряжением, она бросилась на визгливую кровать и зарыдала в голос, но, когда до неё дошло, что теперь ей никакими снегами не отмыться от той помойки, в которой она варилась столько лет, и, значит, ей уже никогда не будет места в мире чистых и счастливых, невыносимо захотелось вмазаться. Не просто вмазаться, а сделать именно золотой укол. Мысли заметались в привычном круге – где тут может быть точка?.. Внизу, в баре, наверняка что‑то можно надыбать… Бабок, правда, мало, но ради такого дела можно и… Раз уж всё равно про неё так думают…

Кровать взвизгнула, и самый родной в мире голос произнёс:

– Не обращай внимания. Этому барчонку максимум полгода жить осталось.

– Честно, я никогда этого не делала! – взмолилась Капа, уже замирая от надежды, но ещё не смея взглянуть ему в глаза.

– Ну конечно не делала. – Львович потрепал её между лопатками (она замерла окончательно). – И вообще ничего никогда не было. Ты теперь совершенно другая девушка.

Капа подумала было, что это он так, для воспитания, но тут же поняла, что это чистая правда: прежней Линки больше нет и не будет. Хотя снова посмотреть в бездонную синеву его глаз она решилась лишь на следующий день: хотела проверить, понимает ли он, какое это ласковое слово – «девушка»? И что девушкой её ещё никто ни разу в жизни не называл?

И страшновато стало, когда она узнала, каким безжалостным может быть его голос: барчонку, максимум полгода … А пошучивает, проверяет крепления как родной папаша…

Вот его невеста и не понимала, что лучше его не доводить. Правда, она не знала, что он уже приехал разозлённый.

Он не успел притормозить перед трамваем, пришлось остановиться так, что пассажирам пришлось его обходить. И какой‑то алкашистый мужик стукнул кулаком по капоту и что‑то этакое прорычал. А Львович, этот всеобщий папаша, вдруг ринулся из машины и, придерживаясь за дверцу, впился в опешившего мужика с такой ненавистью, что тот застыл с полуоткрытым беззубым ртом (из‑за сияющих трамвайных окон было светло как днём):

– Ты что сказал?!. Я тебя спрашиваю: ты что сказал?!!

Мужик столбенел в полном ошеломлении, но его баба, с одного взгляда оценив бешеную кавказскую физиономию Львовича, поволокла его прочь.

А прекрасный грозный демон вернулся за руль, процедив с мучительным отвращением:

– Жив‑вотное…

А она‑то думала, алкаши для него как дети родные…

После этого у Капы пропали и последние робкие мыслишки, что, может быть, как‑нибудь, когда‑нибудь…

Невеста жила где‑то на проспекте Большевиков, где Капа никогда не бывала, хотя окна там горели такими же неотличимыми рядами, как и на Капином проспекте Ветеранов. И квартира у той была не лучше Капиной. Правда, она жила там одна, большая разница. Но Капа не могла не отдать ей должное: да, красивая, притом непривычно, капризно‑красивая, изгибается как‑то по‑особенному, запрокидывает голову так, будто приказывает расчесать её золотые волосы, рассыпающиеся по лопаткам… И как будто даже не догадывается, что нужно поторапливаться, когда тебя ждут.

Так что в ночной клуб они отправились уже действительно ночью (Капа понимала, что это знак доверия к её трезвости, если он решился взять её в такое злачное место, там же наверняка спиды открыто толкают). Львович за рулём мрачно молчал, отвечал отрывисто, а та как будто нарочно начала капризно жаловаться, что хочет пить.

– Скоро приедем, – несколько раз резко ответил Львович, а потом вдруг тормознул. – Хочешь – выходи и ищи.

– Ну и выйду.

– Выходи.

И высадил её на каком‑то непроглядном пустыре – даже Капе это показалось чересчур, она уже и в гремящей клубной толчее не решалась рот раскрыть, они по‑быстрому и умотали.

А через неделю он женился на своей капризнице как ни в чём не бывало, и единственное, что Капа себе позволила, – не пойти на свадьбу, сказалась больной, как не раз бывало в школе.

Все равно у неё с ним была общая работа, где они пропадали часов по двенадцать‑четырнадцать. Львович недалеко от Краснознамённой получил собственный реабилитационный центр для дурачков и дурочек, вроде тех, какой в полузабытые времена была она сама, а теперь её Спаситель назначил ей зарплату за то, что она помогала их спасать! Андрюшка к ним уже не попал – не продержался на этом свете и тех шести месяцев, какие отвёл ему Львович, но других таких же весельчаков Львович тоже повёз в свои любимые Хибины, и они сожгли там сауну. И Львович не стал теребить их родителей, хотя очень даже стоило бы, а продал машину и расплатился.

Всё равно он очень круто пошёл в гору. Прежнего главного нарколога во время утренней прогулки с собакой двое неизвестных с бейсбольными битами избили до полусмерти, и он подал в отставку. А новый главный по фамилии Благосветлов сразу же начал двигать Львовича на работу с молодёжью, и уже через полгода после пятого круга групповой психотерапии, когда все еле шевелили языком, один он цвёл как роза. Львович, обычно лишь бодро пошучивавший, вдруг подивился с гордостью: «Вы поглядите – у нас ремиссия за ремиссией».

Ничего удивительного – ведь таких, как он, больше нет. Ведь она и до него видывала благородных красавцев в кино, похуже конечно, но всё‑таки, однако ей и в голову не приходило, что такие бывают на самом деле. И ещё: главным в жизни обычных людей была скука, а по нему сразу бросалось в глаза, что он просто‑таки не знает, что это такое.

Теперь‑то, когда он обращался с нею как с равной, она знала, что не жалость к несчастным торчкам им движет, а гордость, что он лучший: он мог говорить с подопечным как задушевнейший друг, а через минуту в кабинете за чашкой растворимого кофе со смехом выставить собеседника дураком, – и зауважала его лишь ещё сильнее: какое же надо иметь терпение, чтоб такой взрывной характер и насмешливый язык годами держать под замком! Прямо Штирлиц какой‑то…

После этого её стало даже меньше огорчать, что она для него по‑прежнему всего лишь «товарищ по работе», – ещё неизвестно, что он про неё говорит своей златовласой, надо радоваться, что хоть улыбается, пошучивает, изредка треплет по плечу. Только она при этом уже не таяла, а замирала.

И начальство – особенно, правда, женское – на него поглядывало любовно, но всё оборвалось стремительно и ужасно.

Какой‑то контролирующей начальнице из горздрава неизвестные умельцы присобачили к домашнему косяку взрывное устройство. Начальнице оторвало ноги, и она скончалась от потери крови до прибытия «скорой помощи». Точно такое же устройство было прилажено и к косяку Благосветлова. Но оно почему‑то не сработало. Заподозрили, что первое устройство установили по заказу Благосветлова братки, якобы и продвинувшие его на эту должность, а второе прилепили только для отвода глаз. Она в этом ничего не понимала, только верила своему Спасителю, а он не сомневался, что Благосветлова подставили. К самому Львовичу, лучшему из людей во вселенной, придраться, разумеется, было невозможно, но даже и его посмели вызывать на допросы. Он, как всегда, пошучивал, но видно было, как его всё это достало. И когда от него наконец отвязались, он решил себя побаловать любимыми Хибинами и новыми горными лыжами. Она в первый раз за два или три месяца не почувствовала в его планах ни единой капельки натужного бодрячества или воспитательства, он говорил с нею как с родной, признавался, что ужасно устал, что ждёт не дождётся забраться под облака и лететь вниз так, чтоб ни одна забота не могла в голове удержаться…

А ранним утром в подъезде – знали, стало быть, когда он выходит на работу, – какие‑то опять‑таки неизвестные забили его насмерть стальной арматурой, которую там же и бросили, – эту арматуру Капа видела как будто собственными глазами: воронёная, с грубым сварным швом поперёк неизвестно для чего выдуманной винтовой нарезки, на стройках такие штыри постоянно торчат щетиной из сырого бетона. Она старалась думать, что его убили сразу же, хотя в газете писали, что он с раздробленным черепом ещё успел доползти до своей квартиры. И ни один гад из‑за двери носа не высунул… И эта его златовласая капризница, наверно, только ручки свои тонкопалые заламывала…

С того дня мир, в котором ей пришлось жить, внушал Капе не скуку, а ледяную сосредоточенную ненависть. Убийцы – они были не люди, они убили самого прекрасного в мире человека просто на всякий случай, он наверняка ни в чём не участвовал, но мог кого‑то случайно видеть, слышать какой‑то обрывок разговора – на хера париться, видел не видел, слышал не слышал, спокойнее грохнуть и не заморачиваться. Но ей было совершенно не жалко и Благосветлова, которому дали двенадцать лет: подставили его или не подставили, но он позволил себе прикоснуться к чему‑то такому, к чему не имел права прикасаться, что было смертельно опасно для всех, с кем соприкасался он сам. Он один раз заходил к ним в центр – в очках, интеллигентно косоротенький, как будто улыбающийся рассеянно… Вот пусть там и поулыбается.

Она и в милицейскую школу пошла только для того, чтобы получить оружие, а потом мочить этих гадов – двух, трёх, сколько получится, пока не убьют её саму. Не для того, чтобы очистить мир, – его не очистишь, он кишит этой мразью, – просто ради наслаждения видеть, как они обмирают от ужаса, ссут в штаны, корчатся в мучениях, издыхают… Хорошо бы их было ещё и давить каблуком, но это уж, жалко, не получится, придётся действовать в рамках возможного. В милицейской школе про это всё время талдычили: «в рамках закона, в рамках закона», – как будто нарочно старались разозлить, но ради дела надо было и это перетерпеть.

Единственное подобие радости у неё осталось – его могила принадлежала ей одной. Златовласая законная кривляка на кладбище почти не появлялась, не могла, видите ли, это видеть, а потом вообще слиняла в Швецию по какому‑то там гранту – что‑то, наверно, она в своей всё‑таки германистике соображала, хотя где германистика и где Швеция?

Летом Капа всегда мыла низенькую чёрную стелу голой рукой с такой нежностью, с какой моя Ирка когда‑то намыливала спинку нашего первенца (она и следующих наших детей купала ничуть не менее нежно, но я уже меньше обращал на это внимания). А в морозы Капа только соскабливала ногтями барашковый иней с золотой надписи:

 

 







Date: 2015-10-21; view: 280; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.025 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию