Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Voyage au bout de la nuit 4 page





них война кончилась, верно, Шенапан? Какой двойной удар! Он наверняка

выпотрошил их, как кроликов.

Лейтенант де Шенапан, чья лошадь долго шла галопом, скромно принимал

поздравления и похвалы товарищей. Теперь, когда Бекасс поручился за

достоверность его подвига, он успокоился, отошел в сторону и медленно водил

свою кобылу вокруг эскадрона, сбежавшегося, как после скачки с

препятствиями.

-- Надо немедленно отправить туда новую разведку! -- горячился явно

взволнованный Бекасс. -- Два эти дурня, видимо, заблудились, но за ними

наверняка едут другие. Да вот хоть вы, бригадир Бардамю, отправляйтесь-ка

туда со своей четверкой.

Это капитан ко мне обращался.

-- Когда по вам откроют огонь, проследите, где они, и живо назад --

доложите обстановку. Это, видимо, бранденбуржцы.

Те, кто служил срочную, рассказывали, что до войны капитан Бекасс не

очень-то выпендривался. Зато теперь, на войне, он наверстывал упущенное. Он

просто устали не знал. Даже среди самых шальных с каждым днем выделялся все

больше. Поговаривали, будто он кокаинист. Бледный, под глазами круги, ножки

тоненькие, а трепыхается без остановки. Спрыгнет с седла, качнется разок и

пошел носиться взад и вперед по полю -- все выискивает, где бы отвагу свою

показать. Понадобись ему прикурить, он послал бы нас к дулам орудий, что

напротив. Он работал на пару со смертью. Поспорить было можно, что капитан

Бекасс с ней контракт заключил.

Первую часть жизни (я наводил справки) он провел на скаковых

состязаниях, где несколько раз в году ломал себе ребра. Ноги у него были

совсем без икр -- так часто он их себе калечил и так мало ходил пешком.

Двигался он, как хромой на палках, -- неровным угловатым шагом. На земле, в

широченном плаще, сгорбленный под дождем, он смахивал на призрак отставшей

скаковой лошади.

Заметим, что на первых порах этой чудовищной затеи, то есть в августе и

даже сентябре, на несколько часов, а порой и на целые дни иной кусок дороги

или уголок леса оказывался безопасен для приговоренных. Там можно было

обрести иллюзию покоя и схарчить банку консервов с пайкой хлеба, не слишком

мучась предчувствием, что это в последний раз. Но с октября такие передышки

кончились: град, нашпигованный пулями и снарядами, сыпал все чаще и плотнее.

Скоро гроза должна была ударить в полную силу, а то, чего мы старались не

замечать, встать перед нами в рост и заслонить все, кроме мысли о

собственной смерти.

Ночь, которой мы поначалу так боялись, казалась нам теперь куда более

приемлемой. В конце концов мы научились ждать и желать ее. Ночью попасть в

нас было труднее, чем днем. А в этой разнице и была вся штука.

Даже когда речь идет о войне, нелегко докопаться до сути -- воображение

слишком долго сопротивляется.

Кошки, когда им угрожает огонь, рано или поздно прыгают в воду.

К тому же ночью выдавалась порой четверть часика, похожая на милое

мирное время, в которое уже не верилось, время, когда все было по-доброму,

когда неосторожный шаг ничем не грозил и происходило столько других вещей,

ставших теперь до чрезвычайности, до изумления приятными. Живой бархат --

вот что такое мирное время.

Но вскоре и ночи в свой черед превратились в беспощадную травлю. Чуть

ли не каждую приходилось к дневной усталости добавлять еще довесок, чтобы

поесть, а потом искать в темноте, где бы прикорнуть. Пища поступала на

передовую позорно медленно и трудно: она ползла длинными хромыми вереницами

убогих подвод, раздутых от мяса, пленных, раненых, овса, риса, жандармов и

бутылей с дешевым винцом, подпрыгивающих, пузатых и похожих на сальную

шутку.

А за кузницей и хлебом пешком -- отставшие и пленные, ихние и наши,

приговоренные к тому и сему, в наручниках, привязанные за кисти к стременам

жандармов, иные -- не грустнее других -- осужденные даже на расстрел. Они

тоже съедали свою пайку тунца, который так трудно переваривается (а они,

может, и не успеют переварить); в ожидании, пока обоз снова двинется, они

сидели на обочине, деля последний в жизни кусок хлеба с каким-то

гражданским, закованным заодно с ними, потому как говорили, будто он шпион,

хотя ему на этот счет ничего не было известно. Нам также.

Истязание полка продолжалось и в ночной форме. По горбатым улочкам

неосвещенных безликих деревень, сгибаясь под мешками, весившими больше, чем

человек, мы на ощупь тащились от одного чужого сарая к другому, одуревшие от

ругани, угроз и не ожидающие ничего, кроме новых угроз, жидкого навоза и


отвращения к этой пытке, тащились обманутые до крови ордой извращенцев и

психов, внезапно оказавшихся годными лишь на то, чтобы убивать или самим

быть выпотрошенными неизвестно зачем.

Не успевали мы рухнуть меж двух куч навоза, как сержанты криком и

ударами сапог поднимали нас и гнали к обозу за новым грузом, опять и опять.

Деревня вспухла от жратвы и солдат, ночь раздувалась от жира, яблок,

овса, сахара, которые надо было перетаскивать и распихивать попадавшимся по

дороге подразделениям. Обоз подвозил все, кроме возможности удрать.

Вымотавшись, наряд валился вокруг подводы, но тут появлялся сержант

хозвзвода, поднимая свой фонарь над нами, личинками. Эта обезьяна с двойным

подбородком должна была в любой неразберихе отыскать водопой. Лошадей надо

поить. А я вот видел четырех рядовых, дрыхнувших в обморочном сне по шею в

воде, так что задниц было не видно.

Напоив лошадей, предстояло еще найти и ферму, где расположилось

отделение, и улочку, по которой мы шли. А когда это не удавалось, мы

довольствовались тем, что подваливались на часок к любой стене, если,

конечно, оставалось еще часок всхрапнуть. Раз уж твое ремесло -- быть

убитым, нельзя выпендриваться, надо поступать так, словно жизнь

продолжается, и эта ложь -- самая жестокая.

А подводы уходили в тыл. Торопясь улизнуть до зари, обоз трогался в

обратную дорогу под скрип всех своих разболтанных колес. И я вдогонку желал,

чтобы его, как это изображается на военных картинках, сегодня же накрыли,

разнесли в куски, сожгли, разграбили, наконец, к чертям со всеми его

гориллами жандармами, подковами, сверхсрочниками с фонарями, с нарядами на

разгрузку, с фасолью и мукой, лишь бы этот груз не пошел в дело и нам его

больше не видеть. Потому как, подыхая от усталости или еще от чего-нибудь,

самый трудный способ добиться своей цели -- это таскать мешки в ненасытную

ночь.

Вот если бы днем этим сволочам увязнуть по самые ступицы, думал я, они

по крайней мере оставили бы нас в покое, а уж если бы не появились одну ночь

целиком, можно было бы хоть раз от души выспаться.

Продснабжение -- это дополнительный кошмар, маленькое назойливое

чудовище, паразитирующее на безмерном бремени войны. Спереди, по сторонам,

сзади -- везде одни животные. Их понатыкали всюду. Осужденные на смерть с

отсрочкой приговора, мы постоянно испытывали непреодолимое желание спать, и

все остальное -- погода и усилия, которые делаешь, чтобы пожрать, -- было

только дополнением к этой муке. Ферму, где стояло отделение, мы разыскивали

по запаху, словно сделались собаками в военной тьме опустелых деревень. А

еще лучше ориентировались по вони человеческого дерьма.

Фельдфебель-начпрод, мишень ненависти всего полка, был для нас в такие

часы владыкой мира. Кто рассуждает о будущем, тот жулик: важно только

настоящее. Взывать к потомкам -- это все равно что психов урезонивать. Во

мраке прифронтовой деревни фельдфебель сторожил людей, как скотину, для

больших грядущих боен. Фельдфебель -- это король. Король смерти! Фельдфебель

Кретель. Прекрасно! Нет существа более могущественного. Столь же могуществен

только фельдфебель с другой стороны, у тех, что напротив нас.

Из живых в деревне оставались только одичавшие кошки. Предварительно


изломанная помельче мебель от самой легкой до самой тяжелой -- стулья,

буфеты -- шла на дрова для кухни. Все, что можно унести, ребята забирали с

собой. Гребенки, лампочки, безделушки, даже свадебные венчики -- ничего они

не оставляли, словно им было еще жить да жить. Они воровали для забавы,

чтобы делать вид, будто они еще долго протянут. У них ведь желания все те

же, что и всегда.

Канонада была для них просто грохотом. Вот из-за этого-то война и может

продолжаться. Даже те, кто сами воюют, не представляют себе, что это такое.

С пулей в брюхе, они все равно будут подбирать старые сандалии на дороге --

авось сгодятся. Ни дать ни взять баран: подыхает, на бок уже завалился, а

все травку пощипывает. Большинство людей умирает только в последний момент;

остальные начинают это делать загодя -- лет за двадцать, а то и больше. Эти

-- самые несчастные.

Я, конечно, был не больно умен, но оказался достаточно практичен, чтобы

стать законченным трусом. Именно потому я и производил впечатление очень

спокойного человека. Как бы там ни было, я внушил такое парадоксальное

доверие нашему Бекассу, что капитан решил в тот вечер дать мне деликатное

задание. Надо, с глазу на глаз разъяснил он мне, еще затемно добраться на

рысях до Нуарсер-сюр-ла-Лис, города ткачей, километрах в четырнадцати от

деревни, где мы стояли. Мне надлежит проверить на месте, занят ли город

противником. Сколько разъездов туда с утра ни высылали, каждый твердил свое.

Генерал Консоме потерял терпение. В разведку мне разрешается взять наименее

потертую клячу из нашего взвода. Я уже давно не оставался в одиночестве,

поэтому мне сразу подумалось, что я еду попутешествовать. Но свобода

оказалась липовой.

Едва выехав на дорогу, я, наверно от усталости, перестал, как ни

странно, достаточно точно и в подробностях представлять себе, что меня ведь

убьют. Я ехал от дерева к дереву, побрякивая снаряжением. Моя распрекрасная

сабля в смысле шума одна стоила целого рояля. Не знаю, был ли я достоин

сожаления, но смешон -- безусловно.

О чем только думал генерал Консоме, посылая меня в это безмолвие

увешанным побрякушками? Уж конечно, не обо мне.

Говорят, ацтеки в своих храмах Солнца запросто вспарывали по

восемьдесят тысяч верующих за неделю в жертву богу туч, чтобы тот послал им

дождь. В такие вещи трудно поверить, пока не побываешь на войне. А как

побываешь -- сразу все объясняется: и ацтеки и пренебрежение к чужой жизни,

то самое, что проявил наш вышеупомянутый генерал Селадон Консоме,

превратившийся, в силу продвижения по службе, в нечто вроде бога, нечто

вроде маленького прожорливого Солнца.

У меня оставалась одна надежда -- угодить в плен. Да нет, какая там

надежда -- ниточка! Да, ниточка, тем более ночью, когда обстоятельства никак

уж не располагают к предварительному обмену любезностями. В такую пору тебя


скорее встретят выстрелом, чем поклоном. Да и что я скажу солдату,

враждебному мне по сути и приехавшему с другого конца Европы именно для

того, чтобы меня убить. Даже заколеблись он на секунду (мне-то бы ее

хватило!), что я ему скажу? И кем он окажется? Приказчиком?

Профессионалом-сверхсрочником? А может, могильщиком? Кем он был на

гражданке? Поваром? Лошадям, тем везет: они, как и мы, страдают от войны,

зато их не заставляют под ней подписываться, притворяться, что веришь в нее.

Лошади несчастны, но хоть свободны. Блядский энтузиазм, он, увы, только для

нас!

В этот момент я отлично различал дорогу и по сторонам ее в грязище

большие квадраты и кубы домов со стенами, выбеленными луной, -- большие,

неравной величины куски льда, немые, бледные глыбы. Выходит, здесь и конец

всему? Сколько я проживу еще в этом одиночестве, прежде чем меня хлопнут? До

смерти? В какой канаве? Под какой стеной? Быть может, меня тут же прикончат?

Ножом? Иногда в таких случаях выкалывают глаза, отрезают руки и прочее. На

этот счет рассказывали разное и далеко не смешное. Почем знать?.. Стук

копыт... Еще стук... Не хватит ли? Лошадь топает, как два человека в

железных башмаках: они бегут бок о бок, но до странности не в ногу.

Мое глупое сердце, заяц, пригревшийся в тепле за реберной решеткой,

трясется, съеживается.

Если разом махануть вниз с Эйфелевой башни, наверно, почувствуешь

что-то в этом роде. Будешь силиться ухватиться за воздух.

Деревня таила в себе угрозу для меня, однако таила ее не целиком. В

середине площади крошечный фонтанчик булькал для одного меня.

В ту ночь все было мое, только мое. Я наконец стал владельцем луны,

деревни, беспредельного страха. Я перевел коня на рысь. До

Нуарсер-сюр-ла-Лис оставался по меньшей мере час езды, когда сквозь щель над

какой-то дверью я заметил хорошо замаскированный свет. Я прямиком двинулся

туда, обнаружив в себе известную лихость, нестойкую, правда, но прежде не

возникавшую во мне вовсе. Свет тут же погас, но я его уже видел. Я постучал,

потом еще и еще, громко окликая -- на всякий случай наполовину по-немецки,

наполовину по-французски -- незнакомцев, запершихся в темноте.

Наконец створка двери приоткрылась.

-- Вы кто? -- раздался шепот. Я был спасен.

-- Драгун.

-- Француз?

Я пригляделся: со мной говорила женщина.

-- Да, француз.

-- Тут недавно проехали немецкие драгуны, так тоже говорили

по-французски.

-- Но я-то настоящий француз.

-- А...

Она, кажется, в этом сомневалась.

-- Где они теперь? -- спросил я.

-- Уехали в сторону Нуарсера часов около восьми, -- указала она пальцем

на север.

На пороге из тьмы выступила девушка -- платок, белый фартук.

-- Что немцы у вас тут наделали? -- спросил я.

-- Сожгли дом рядом с мэрией, а здесь закололи пикой в живот моего

братика. Он играл на Красном мосту и глядел, как они проезжают. Да вот он,

-- показала она. -- Посмотрите.

Она не плакала. Снова зажгла свечку, огонек которой я видел. И тут --

это правда -- я разглядел в глубине на матрасе маленький трупик в матросском

костюмчике; голова и шея, синеватые, как пламя сальной свечи, выступали из

широкого квадрата синего воротника. Все тело съежилось, руки, ноги, спина

скривились. Удар пикой словно вставил ему ось смерти в середку живота.

Рядом, стоя на коленях, горько плакала мать, отец -- тоже. Потом они заныли

в один голос. Но мне очень хотелось пить.

-- Не продадите ли бутылку вина? -- осведомился я.

-- Спросите мать. Она знает, может, еще осталось. Немцы у нас его много

взяли.

И обе женщины принялись вполголоса обсуждать мою просьбу.

-- Больше нет, -- объявила мне дочь. -- Немцы все забрали. А ведь мы им

сами наливали, и помногу.

-- Ну и пили же они! -- вздохнула мать, разом перестав плакать. --

Любят, видать, это дело.

-- Больше ста бутылок, это уж точно, -- добавил отец, не вставая с

колен.

-- Так-таки ни одной не осталось? -- гнул я свое, не теряя надежды:

очень уж мне хотелось выпить, особенно здешнего белого -- оно горьковатое,

но взбадривает. -- Я хорошо заплачу.

-- Осталось только дорогое. Пять франков бутылка, -- уступила мать.

-- Идет!

И я вытащил из кармана большой пятифранковик.

-- Принеси бутылку, -- негромко велела она дочери. Та взяла свечку и

скоро вернулась с литром: где-то они

его припрятали.

Мне подали вино, я выпил, оставалось только уйти.

-- А они не вернутся? -- спросил я, вновь охваченный беспокойством.

-- Может быть, -- разом ответили они. -- Но тогда уж все спалят, как

грозились перед уходом.

-- Съезжу посмотрю, что там.

-- Ишь какой храбрый!.. Они вон где, -- указал мне отец в направлении

Нуарсер-сюр-ла-Лис.

Он даже вышел на дорогу и проводил меня глазами. Дочь и мать, оробев,

остались подле маленького трупа.

-- Вернись! -- позвали они из дому. -- Вернись, отец. Нечего тебе там

делать, Жозеф.

-- Ишь какой храбрый! -- повторил отец и пожал мне руку.

Я опять зарысил на север.

-- Вы хоть не говорите им, что мы еще здесь! -- крикнула мне вдогонку

девушка, выглянув за дверь.

-- Завтра они и без меня увидят, тут вы еще или нет, -- ответил я.

Я жалел, что отдал им свой пятифранковик. Эти сто су встали между нами.

Сто су довольно, чтобы возненавидеть человека и желать ему сдохнуть. Пока

существуют сто су, не будет в нашем мире лишней любви.

-- Завтра? -- недоверчиво повторили они.

Завтра и для меня было где-то далеко, в таком завтра было немного

смысла. Для всех нас важно прожить лишний час теперь: в мире, где все

свелось к убийству, лишний час -- это уже феномен.

Ехать пришлось недолго. Я рысил от дерева к дереву, ежеминутно ожидая,

что меня окликнут или пристрелят, Но ничего не произошло.

Было, наверно, часа два ночи, когда я шагом въехал на невысокий

взлобок. С него я разом увидел внизу ряды, много рядов зажженных газовых

фонарей и, на переднем плане, освещенный вокзал с вагонами, с буфетом,

откуда не доносилось, однако, ни звука. Ну, ни одного. Улицы, проспекты,

фонари и еще другие световые параллели, целые кварталы, а вокруг одна тьма

да жадная пустота, расстилавшаяся повсюду, словно лежавший передо мной город

со всеми его огнями потерялся в ночи. Я спешился, сел на пригорок и

хорошенько осмотрелся.

Все это никак не проясняло, есть в Нуарсере немцы или нет, но мне было

известно, что, занимая город, они обычно поджигают его и, если они вошли в

него, а пожаров не видно, значит, у них на этот счет свои особые планы и

соображения.

Пушки тоже молчали, и это было подозрительно.

Коню моему тоже хотелось лечь. Он потянул за узду, я обернулся и вновь

посмотрел в сторону города. Тут передо мной на пригорке что-то изменилось,

не так чтобы очень, но достаточно, чтобы я крикнул: "Эй, кто идет?" В

нескольких шагах от меня тени передвинулись. Там кто-то есть...

-- Ну, чего орешь? -- ответил мне хриплый, осевший, но явно

принадлежавший французу голос и спросил: -- Тоже отстал?

Теперь я его разглядел: пехотинец с франтовски заломленным козырьком. С

тех пор прошли годы, а я все помню ту минуту, когда его фигура поднялась из

травы, как мишень с изображением солдата на ярмарке в прежние времена.

Мы подошли друг к другу. В руке я держал свой револьвер. Не знаю

почему, но еще секунда, и я выстрелил бы.

-- Слышь, ты их видел? -- спрашивает он.

-- Нет, я послан сюда, чтобы их увидеть.

-- Ты из сто сорок пятого драгунского?

-- Да, а ты?

-- Я из запаса.

-- Да? -- удивленно протянул я. Это был первый резервист, встреченный

мной на войне. Мы всегда общались только с кадровыми. Лица я его не

различал, но голос у него был не такой, что у наших, -- вроде как более

грустный, а это лучше. Вот почему я невольно отнесся к нему с известным

доверием. Все-таки голос -- это уже кое-что.

-- С меня хватит, -- твердил он. -- Пусть меня лучше боши в плен

возьмут.

Он говорил в открытую.

-- А как ты это устроишь?

Неожиданно меня больше всего заинтересовало, как он собирается угодить

к немцам.

-- Еще не знаю.

-- А как ты сумел драпануть? Сдаться-то в плен не больно легко.

-- А мне насрать! Пойду и сдамся.

-- Значит, трусишь?

-- Да, трушу, и, если хочешь знать, все остальное херней считаю. А на

немцев я чихать хотел -- они мне худого не делали.

-- Тише, -- говорю я ему, -- может, они нас слышат.

У меня было такое чувство, что с немцами надо повежливей. Мне здорово

хотелось, чтобы этот хмырь из запаса, раз уж мы повстречались, помог мне

уразуметь, почему я, как и все остальные, тоже боюсь воевать. Но он ничего

не объяснял, только долдонил, что сыт по горло.

Потом он мне рассказал, что утром, чуть рассвело, весь их полк

разбежался из-за наших стрелков, которые сдуру открыли огонь по его роте. Их

полк в это время не ждали: он подошел на три часа раньше срока. И усталые

стрелки, не разобравшись, сыпанули по ним. Знакомый мотив: мне его уже

играли.

-- Мне-то, понимаешь, это было на руку, -- добавил он. -- "Робинзон",

-- говорю я себе. Робинзон -- это моя фамилия. Леон Робинзон. "Ноги в руки

-- сейчас или никогда", -- подумал я. Правильно? Рванул я, значит, вдоль

леска и, представляешь себе, напарываюсь на нашего капитана. Стоитон,

прижавшись к дереву -- зацепило его крепко: копыта откидывать собирается.

Вцепился себе в ногу обеими руками и плюется. Кровища отовсюду хлещет, глаза

на лоб лезут. Рядом никого. Ну, думаю, спекся. "Мама! Мама!" -- хнычет он,

подыхая, и кровью ссыт.

"Кончай! -- говорю я ему. -- Насрать на тебя твоей маме". Так просто

сказал, мимоходом, все равно что сплюнул. Представляешь, как этой сволочи

кисло стало! Что, старина? Не часто ведь капитану правду в глаза сказать

удается. Грех таким случаем не попользоваться. Уж очень редок... Чтобы легче

нарезать было, побросал я снаряжение, а потом и оружие. В утиное болото --

оно рядом подвернулось. Понимаешь: не хочу я никого убивать, не обучен

этому. Я и в мирное-то время драк не любил, всегда в сторонку отваливал.

Словом, понимаешь? На гражданке пробовал я на завод постоянно ходить -- я

ведь малость гравер, да только не по душе мне это было: вечно там все

ссорятся. Мне больше нравилось торговать вечерними газетами в квартале

поспокойней, где меня знали -- вокруг Французского банка, на площади Победы

и улице Пти-Шан, к примеру. Я никогда не забирался за улицу Лувра и

Пале-Рояль, представляешь? По утрам я работал рассыльным у торговцев. К

концу дня отнесешь чего-нибудь... Словом, крутился, вроде за разнорабочего

был. А с оружием дела иметь не хочу. Увидят тебя с ним немцы -- что тогда?

Худо будет. А так -- вроде как прогуливаешься. Ни в руках, ни в карманах

ничего. Они же чувствуют, что тебя легко в плен взять, понимаешь? Знают, с

кем имеют дело. А еще лучше бы угодить к ним нагишом. Как лошадь! Тогда уж

ни за что не узнать, к какой ты армии принадлежишь.

-- Верно.

Я начал смекать, что возраст -- это кое-что! Углубляет мысли, делает

практичней.

-- Там они, что ли, а?

Мы вдвоем рассуждали и прикидывали свои шансы, ища свое будущее, как на

карте, на большом освещенном пространстве города, молча лежавшего перед

нами.

-- Пошли?

Первым делом надо было перебраться через железную дорогу. Если там есть

часовые, нас возьмут на мушку. А может, и нет. Посмотрим. Только вот как

пойдем -- верхом или через туннель?

-- Поторапливаться надо, -- добавил Робинзон. -- Такие вещи делаются

ночью. Днем, понимаешь, всякий тебе враг, всякий перед другим выставляется,

даже на войне. Она ведь тот же базар. Клячу с собой прихватишь?

Я прихватил. Из осторожности: так скорей удерешь, если плохо примут. Мы

дошли до переезда, где шлагбаум задирал вверх свои большие красно-белые

лапы. Я таких никогда не видел: под Парижем они совсем другие.

-- Думаешь, они уже в городе?

-- Наверняка, -- ответил Робинзон. -- Давай топай. Теперь нам поневоле

приходилось быть заправскими

храбрецами из-за коня, который преспокойно следовал за нами, словно

подталкивая нас копытами. Слышно было только, как цокают подковы. Так он и

выбивал эхо, как ни в чем не бывало.

На ночь, что ли, тот Робинзон надеялся, чтобы вытащить нас из такого

переплета? Мы шли посередине безлюдной улицы, не таясь, в ногу, как на

учении.

Робинзон был прав: днем от земли до неба пощады не будет. А так, шагая

по мостовой, мы наверняка выглядели безобидными, даже простоватыми, вроде

как из увольнения возвращались.

-- Слыхал, первый-то гусарский в Лилле вот так, целиком, в плен угодил.

Входят они в город, как приказано, и ничего не подозревают. Полковник

впереди. А на главной улице, приятель, ловушка захлопывается. Немцы всюду --

спереди, сзади, в окнах. Ну, и конец. Попались, как крысы. Точь-в-точь как

крысы. Вот повезло!

-- Ах, стервецы!

-- Нет, ты подумай, ты только подумай! Мы в себя прийти не могли: надо

же так замечательно сдаться, так четко, так быстро. Все наши от зависти

слюни пускали.

Ставни магазинов были закрыты, чистенькие жилые домики с палисадниками

-- тоже. Но, миновав почту, мы увидели дом чуть побольше остальных, и там во

всех окнах горели огни -- и внизу, и на верхотуре. Мы позвонили у дверей.

Конь по-прежнему следовал за нами. Открыл нам упитанный бородач.

-- Я -- мэр Нуарсера, -- выпалил он, хоть мы еще спросить не успели. --

Я жду немцев.

И он вышел на лунный свет, чтобы разглядеть нас. Убедившись, что мы не

немцы, а все еще французы, он стряхнул с себя важность и стал радушен. Ну и

засмущался, конечно. Нас он, ясное дело, не ждал, наше появление нарушило

какие-то его расчеты и принятые решения. Этой ночью немцы должны были занять

Нуарсер, его предупредили, и он уже все согласовал с префектурой: полковника

ихнего -- сюда, лазарет -- туда и так далее. Что, если они появятся сейчас,

когда мы здесь? Наверняка выйдут неприятности, осложнения всякие. Этого он

нам в открытую не сказал, но видно было, что подумал.

Тут он, прямо в темноте и безмолвии, где мы затерялись, принялся

разглагольствовать об общих интересах. Разумеется, только о них. О

благосостоянии общины. О доверенных ему художественных ценностях Нуарсера --

самой священной своей обязанности. В особенности о церкви пятнадцатого

столетия. Вдруг эту церковь пятнадцатого столетия немцы сожгут? Как в

Кондесюр-Изер, по соседству, а? Придут в дурное настроение и сожгут.

Разозлятся, что встретили здесь нас. Он дал нам понять, какую мы на себя

берем ответственность. Ох, уж эта несознательная молодежь! Немцы не любят

подозрительных городков, где еще бродят неприятельские солдаты. Это же всем

известно...

Пока он вполголоса урезонивал нас, его жена и две дочки, аппетитные

пухленькие блондинки, поддакивали ему: то одна словечко ввернет, то другая.

Словом, нас выгоняли. Между мэром и нами колыхались духовные и

археологические ценности, неожиданно ставшие весомыми, потому как в Нуарсере

их некому было ночью оспаривать. Мэр старался поймать эти призраки, облечь

их в патриотические и моральные призывы, но они тут же разлетались из-за

нашего страха, нашего эгоизма, а также из-за простой и чистой правды.

Нуарсерский мэр надрывался, трогательно силясь убедить нас, что долг

велит нам немедленно убираться ко всем чертям; выражался он, конечно, не так

грубо, как майор Укуссон, но в своем роде не менее категорично.

Что мы, двое, могли противопоставить всем этим могучим доводам? Только

наше маленькое желание не подохнуть и не сгореть. Этого мало, тем более что

такие вещи не скажешь вслух во время войны. И пришлось нам свернуть на

другие пустые улицы. Решительно все, кого я ни встречал этой ночью,

раскрывали передо мной душу.

-- Эк не везет! -- вздохнул Робинзон, когда мы уходили. -- Вот был бы

ты немцем -- ты парень славный, -- взял бы ты меня в плен и сделал доброе

дело. Трудно, однако, на войне от самого себя избавиться.

-- А ты, -- говорю я, -- разве не взял бы меня в плен, будь ты немцем?

Тебе за это медаль, может, дали бы. Она как-то трудно по-немецки называется,

медаль ихняя.

Так и не встретив по дороге никого, кто хотел бы взять нас в плен, мы

уселись на скамью в каком-то скверике и съели банку тунца, которую Леон

Робинзон с самого утра таскал и грел в кармане. Теперь вдалеке, но, правда,

очень далеко, снова слышалась канонада. Ну что бы противникам сидеть у себя

и оставить нас тут в покое!

Потом мы двинулись по набережной, вдоль наполовину разгруженных барж.

Там мы долго, длинными струями, мочились в воду. Коня мы по-прежнему вели за

собой в поводу, как огромную собаку, но у моста, в однокомнатном домике

смотрителя, обнаружили еще одного мертвеца, тоже лежавшего на матрасе: это

был француз, майор конных стрелков, немного похожий лицом на Робинзона.







Date: 2015-09-24; view: 275; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.103 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию