Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Со всем уважением к раю, мне и тут неплохо 1 page
У нашей мамы хватало достоинств, и мы с братом – Корриганом – обожали ее, помимо прочего, еще и за то, что она была превосходной пианисткой. На «Стэйнвее», стоявшем в нашей гостиной в Дублине, мама держала небольшой транзистор, и вечерами по воскресеньям, послушав одну из тех станций, что у нас ловились, Радио Эйреанн или Би‑би‑си, она поднимала лакированное крыло рояля, расправляла складки платья вокруг деревянного табурета и старалась сыграть по памяти какой‑нибудь из услышанных фрагментов: джазовые риффы, ирландские баллады или, когда нам удавалось настроить нужную волну, старые мелодии Хоуги Кармайкла.[6]Мама играла с природным изяществом, даже если сломанная когда‑то кисть по‑прежнему причиняла боль. Откуда взялись переломы, мы с братом не знали: об этом умалчивалось. Закончив играть, мама легко потирала внешнюю сторону запястья. Помню, мне казалось, что ноты по‑прежнему дрожат в ее косточках, одна за другой преодолевая сросшиеся участки. Я и сейчас еще, спустя годы, могу побывать в музее этих семейных вечеров и вспомнить, как растекался по ковру свет. Иногда мама обнимала нас с братом, обоих, а затем направляла наши пальцы, чтобы мы сильнее брякали по клавишам. Думаю, сейчас подобное почитание матери, как у нас с братом, уже вышло из моды – не то что в середине пятидесятых, когда за окнами шумели лишь ветер да неугомонные волны. Можно поискать щели в броне, проверить на устойчивость табурет у рояля, высмотреть затаенную печаль, которая отдалила бы маму от нас, но истина такова, что нам было хорошо вместе, втроем, и особенно по воскресеньям, когда Дублинский залив затягивала серая пелена дождя, а ветер вновь и вновь кидался на стекла. Наш дом в Сэндимаунте смотрел на залив. Через квадрат лужайки к нему тянулась короткая неухоженная дорожка за черной кованой оградой. Чтобы увидеть простор залива, стоило лишь перейти через улицу и забраться на дугу волнолома. В конце дороги росла группа пальм. Наверное, самые низкие и чахлые во всем мире, они стояли там, словно издалека явились полюбоваться дублинским дождем. Корриган подолгу сидел на стене, стучал пятками и смотрел на воду за широкой линией прибоя. Уже тогда я мог бы догадаться, что море просочилось в его жилы, грозя нам расставанием. Прилив подбирался ближе, и вода набухала у него под ногами. Вечерами он ходил мимо бастиона Мартелло[7]к заброшенным общественным баням, где с раскинутыми в стороны руками балансировал на стене волнолома. По утрам в выходные мы с мамой гуляли в отлив, по щиколотки в морской пене, и оглядывались назад, на шеренгу домов, бастион и платочки дыма, поднимавшиеся от крыш. На востоке горизонт разрывали две гигантские красно‑белые трубы электростанции, но в остальном он был невредим – плавная линия с чайками в вышине, пакетботами, спешащими прочь от Дун‑Лэаре, и клочьями облаков вдали. Уходя с отливом, вода оставляла широкую полосу волнистого песка, и иногда можно было пройти с четверть мили среди лужиц и клочков старого хлама, продолговатых ракушек и обломков железных кроватей. Дублинский залив дышал размеренно и тяжко, как и сам город в его подкове, но готов был внезапно взбунтоваться. В шторм море то и дело обрушивалось на волнолом. Подступив вплотную, не уходило. На окнах нашего дома выступал соляной налет. Дверной молоток порыжел от ржавчины. Когда стихия затевала нечестную игру, мы просто сидели на крыльце. Наш отец, физик, бросил нас много лет назад. Раз в неделю в доме через прорезь для писем появлялся чек с лондонским штемпелем. Никаких записок – только сам чек из банка в Оксфорде. Падая, он кружил в воздухе. Мы бегом несли его маме. Она совала конверт под цветочный горшок на кухонном подоконнике, а назавтра его там уже не было. И ни слова больше. Кроме чеков единственным знаком присутствия отца был гардероб в маминой спальне, наполненный его пиджаками и брюками. Корриган распахивал дверцу. Мы сидели в полутьме, опершись спинами о грубые деревянные панели, совали ноги в отцовские ботинки, рукава его пиджаков задевали наши уши, холодили их пуговицами. Как‑то вечером мама нашла нас одетыми в его серые костюмы – с закатанными рукавами пиджаков и брюками, прихваченными аптечными резинками. Мы ходили взад‑вперед в его громоздких ботинках; когда она увидела нас и замерла в дверях, в комнате стало слышно, как тикает обогреватель. – Так, – произнесла она, опускаясь на колени перед нами с братом. Улыбка, почудилось нам, далась ей не без боли. – Идите сюда. – Она поцеловала каждого в щеку, легонько шлепнула обоих. – Теперь бегите. Мы выбрались из старых отцовских костюмов, оставили их в куче на полу. Перед сном в тот день мы слушали, как звякают плечики, пока мама развешивала и перевешивала костюмы. За пролетевшие годы было немало обычных детских истерик, разбитых носов и сломанных деревянных лошадок. Маме тем временем приходилось терпеть соседские пересуды, а иногда – и знаки внимания местных вдовцов, но по большей части наша жизнь была безмятежна: покой, открытость, песчано‑серое мельтешение будней. Мы с Корриганом делили спальню с окнами на залив. Тихой сапой, уж не помню как, но брат, который младше меня на два года, захватил себе верхнюю кровать. Он засыпал на животе, глядя на тьму за окном, скороговоркой бормоча молитвы, которые называл «сонными куплетами». Эти свои заклинания он сочинил сам; моей расшифровке они почти не поддавались, к тому же перемежались хихиканьем и долгими вздохами. Чем сильнее сон одолевал брата, тем ритмичнее звучали его молитвы – этакий джаз, хотя порой Корриган чертыхался прямо посредине, и тогда вся набожность улетучивалась. В свое время я вызубрил весь католический хит‑парад – ну там «Отче наш», «Аве Мария», – но и только. Я рос своевольным, замкнутым мальчишкой, и Бог уже успел мне наскучить. Я пинал снизу койку Корригана, тот ненадолго умолкал, но затем все начиналось сызнова. Иногда, проснувшись наутро, я обнаруживал, что мы лежим в обнимку. Грудь брата ходила вверх‑вниз, пока он бормотал молитвы. Тогда я поворачивался к нему: – Чтоб тебя! Корр, заткнись. У моего брата были светлая кожа, темные волосы, голубые глаза. Таким детям улыбаются все без исключения. Один его взгляд – и человек словно раскрывался. Люди радовались ему. На улице женщины ерошили ему волосы. Рабочие осторожно хлопали по плечу. А он и понятия не имел, что одно его присутствие придает людям сил, делает их счастливыми, будит в них невероятные желания, – он просто топал дальше, ничего не замечая. Когда мне было одиннадцать, я однажды проснулся от дуновения холода. Добрел до окна, но оно оказалось закрытым. Тогда я потянулся к выключателю, и все вокруг залило желтым. Посреди комнаты застыла согнутая фигура. – Корр? Это от него исходил ночной холодок. Щеки покраснели. Волосы промокли от тумана. От брата пахнуло сигаретным дымом. Корриган приложил палец к губам и вскарабкался по деревянной лесенке к себе. – Ложись, – донесся до меня его шепот. В воздухе еще витал запах табака. Утром брат спрыгнул с кровати в тяжелой куртке с капюшоном, надетой поверх пижамы. Ежась, отворил окно и выбил песок с подошв своих ботинок в сад. – Где пропадал? – Гулял вдоль берега, – ответил Корриган. – Ты что, курил? Глядя в сторону, он тер замерзшие руки. – Нет. – Влетит тебе за курение, сам знаешь. – Да не курил я, – сказал он. Чуть позже мама повела нас с братом, при кожаных ранцах, в школу. Леденящий ветер продувал улицы. У школьных ворот мама опустилась на колено, обняла нас обоих, поправила нам шарфы и расцеловала. Когда она уже собиралась уйти, ее взгляд упал на кого‑то на другой стороне улицы, у церковной ограды: темная фигура, завернутая в большое красное покрывало. Мужчина поднял руку. Корриган помахал в ответ. В ту пору по Рингсенду бродило много старых алкашей, но мне показалось, мама на миг остолбенела, и я решил, что тут кроется какая‑то тайна. – Мам, кто это? – спросил я. – Беги уже, – был ответ. – После уроков разберемся. Брат молча шагал рядом. – Кто это там, Корри? – пихнул его я. – Кто это был? Не ответив, он побежал к своему классу. Весь день, сидя за деревянной партой, я грыз карандаш и строил догадки. Мне мерещились то забытый дядюшка, то отец, который все‑таки вернулся, оказавшись на мели. Ребенку ничто не кажется невероятным. Часы висели на дальней стене комнаты, но, пригнувшись, я мог следить за обратным ходом их стрелок в старом веснушчатом зеркале над классным рукомойником. Едва прозвенел звонок, я вылетел за ворота, но Корриган выбрал длинную дорогу: он плелся, едва передвигая ноги, мимо жилых домов, мимо пальм, вдоль волнолома. На верхней койке Корригана дожидался тугой бумажный сверток. Я сунул его брату. Тот, пожав плечами, провел пальцем под бечевкой, неуверенно потянул ее. Внутри оказалось новое покрывало – пушистый синий «фоксфорд».[8]Брат развернул его, расправляя складки, взглянул на маму, кивнул. Она провела по его щеке пальцами: – Это в последний раз, слышишь? К разговору пришлось вернуться пару лет спустя, когда и это покрывало он отдал – уже другому бездомному бродяге, другой морозной ночью, у канала, на очередной поздней прогулке, на цыпочках сойдя по лестнице и затерявшись во тьме. Простое уравнение: мой брат считал, что кто‑то нуждается в покрывале больше, чем он сам. Корригану этого хватало, и он готов был в случае чего принять заслуженное наказание. Тогда я впервые начал догадываться, что уготовано брату. Я вспоминал то покрывало, глядя на лица опустившихся ньюйоркцев – проституток, попрошаек и прочих безнадег, – всех, кто тянулся к Корригану так, будто мой брат был благословенным лучиком света в том грязном сортире, которым на поверку оказался мир.
* * *
Корриган рано начал выпивать – лет в двенадцать‑тринадцать, – и делал это раз в неделю, по пятницам после уроков. Стащив с шеи галстук и свернув форменный пиджак, он мчался из школьных ворот к остановке в Блэкроке, пока я играл в регби на стадионе. Оттуда мне было видно, как он вскакивает в автобус маршрута 45 или 7А; когда тот трогался с места, силуэт брата уже двигался к задним сиденьям. Корригану нравились места, куда не дотягивалось солнце. Неухоженные пустыри доков. Ночлежки. Перекрестки с выщербленной брусчаткой. Он частенько сиживал с пьяницами на Френчменз‑лейн и Спенсер‑роу.[9] Приносил с собой бутылку, пускал по кругу. Если та возвращалась, он выпивал напоказ, вытирал рот кулаком, как бывалый алкаш. Всякому было ясно, что Корриган пьет не всерьез: он не следил за бутылкой, не тянулся к ней и отхлебывал, только когда ту протягивали. Надо думать, он считал, что вписывается в компанию. Конченые забулдыги смеялись над ним, но Корригану было наплевать. Разумеется, его использовали. Очередной сопляк, примерявший шлепанцы бомжа, но в его карманах всегда водилось несколько пенни, и он был готов поделиться, так что пьяницы гоняли Корра в магазин на углу за очередной бутылкой или сигаретами поштучно. Порой он возвращался домой без носков. Время от времени приходил и без рубашки, так что спешил наверх, пока не застукала мама. Чистил зубы и плескал воду в лицо, а затем спускался к столу полностью одетый, задумчиво‑странный, но недостаточно навеселе, чтобы его поймали с поличным. – Где ты был? – Богоугодные дела. – Разве Бог заповедал не помогать матери? Брат усаживался за стол, мама поправляла ему воротник. Со временем Корриган сделался своим у бродяг, слился с фоном, растворился среди них. Он ходил с ними до ночлежки на Ратленд‑стрит и садился на корточки у стены. Корриган слушал их истории – длинные, несвязные рассказы о жизни, протекавшей, казалось, в совершенно другой Ирландии. В их компании он проходил обучение и старался пропитаться нищетой этих людей так, словно собирался присвоить ее. Он пил. Покуривал. Никогда не заговаривал об отце – ни со мной, ни с кем‑либо еще. Но наш сгинувший неведомо где отец был там, внутри, уж я‑то знал. Корриган либо топил его в дешевом пойле, либо сплевывал с языка, как табачную крошку. На той неделе, когда Корригану исполнилось четырнадцать, мама отправила меня его искать: брат весь день где‑то шлялся, а она испекла для него торт. Дублин заволокло вечерней моросью. Мимо простучала запряженная в телегу коняга с яркой фарой на динамомашине. Я смотрел, как она удаляется, – точка расплывающегося света. В такие мгновения город отвращал меня – в нем не было желания стряхнуть с себя хмарь. Я шагал мимо заштатных гостиниц, антикварных магазинчиков, свечных лавчонок, витрин с распятиями и молитвами на эмали. К ночлежке вели черные ворота с коваными пиками поверху. Я зашел за угол, где стояли мусорные баки. Из погнутой водосточной трубы сочилась вода. Перебравшись через залежи ящиков и коробок, я принялся звать брата. Корриган был настолько пьян, что не держался на ногах. Я ухватил его за локоть. – Привет, – улыбнулся он. Распорол руку, сползая по стене. Стоял, разглядывая ладонь. Кровь бежала по запястью. Собутыльник помельче – малолетний пижон в красной футболке – плюнул в него. Всего раз в жизни я видел, как Корриган пытается кого‑то ударить. Промахнулся, конечно, но кровь полетела с кулака, и тут я понял, что не забуду этот миг никогда: Корриган разворачивается в броске, капли его крови разбиваются о стену. – Я пацифист, – сипел он. Всю дорогу до дома мы шли пешком, вдоль Лиффи, мимо угольных барж, до самого Рингсенда, где я умыл брата под старой колонкой на Айриштаун‑роуд. Он обхватил мое лицо ладонями: – Спасибо тебе, спасибо. Когда мы свернули на Бич‑роуд, которая вела домой, он заплакал. Море скрыла кромешная темнота. Дождь скатывался с пальм на обочине. Брат порывался уйти на пляж, но я волок его дальше. – Я рохля, – заявил он мне. Вытер глаза рукавом, закурил и кашлял, пока его не вырвало. У ворот нашего дома он уставился на освещенное окно маминой спальни: – Еще не спит? Корриган еле ковылял по дорожке, но, оказавшись в доме, устремился наверх, где угодил в мамины объятия. Она уловила запашок табака и алкоголя, но не сказала ни слова. Наполнила ему ванну, села за дверью. Поначалу сидела неподвижно, но потом вытянула ноги и со вздохом откинула голову на дверной косяк, словно тоже принимала ванну, цеплялась за убегающие дни. Одевшись, Корриган выскользнул в коридор, и мама насухо вытерла ему волосы полотенцем. – Ты ведь не будешь больше пить, правда, милый? Он помотал головой. – По пятницам ты дома. После пяти. Слышишь? – Будь по‑твоему. – Пообещай мне. – Чтоб я провалился. Налитые кровью глаза. Поцеловав в макушку, она прижала сына к себе: – Торт ждет тебя внизу. Две недели Корриган воздерживался от своих пятничных вылазок, но вскоре опять начал якшаться с бездомными. Через этот свой ритуал он не мог переступить. Для голодранцев Корриган был спятившим, небывалым ангелом во плоти, и они тянулись к нему. Мой брат выпивал с ними, как бывало, но только по особым случаям. По большей части сохранял трезвость. У него имелась странная идея – будто бы эти люди на самом деле ищут что‑то вроде рая и, напиваясь, возвращаются туда, только не могут остаться надолго. Он даже не пытался убедить их завязать. Не в его правилах. Возможно, мне было легче легкого невзлюбить Корригана – младшего брата, раздувавшего в людях искру жизни, – но неприязнь к нему по‑прежнему казалась невозможной. Он исследовал человеческое счастье: что это такое и чем может не оказаться, где его можно найти и куда оно могло испариться. Мне было девятнадцать, а Корригану семнадцать, когда нашей мамы не стало. Краткая, стремительная борьба с раком почек. Ее последнее напутствие: старайтесь задергивать днем шторы, чтобы не выцвел ковер в гостиной. Первым днем того лета ее отвезли в больницу Святого Винсента. Карета «скорой помощи» оставляла влажные следы шин на прибрежной дороге. Корриган изо всех сил старался не отстать от нее на велике. Сперва маму поместили в длинную палату, набитую больными. Мы устроили ее в отдельную комнату, расставили повсюду цветы. По очереди ухаживали за ней, расчесывали волосы, длинные и хрупкие на ощупь. На гребешке оставались седые узелки. В первый раз за всю мамину жизнь ею овладела растерянность: собственное тело предавало ее. Пепельница с клубками волос на столике у кровати. Я цеплялся за мысль, что, если сберечь эти длинные пряди, мы как‑то сумеем вернуть все, как было. Только она спасала меня от чувства бессилия. Мама протянула еще три месяца и скончалась сентябрьским днем, когда все вокруг казалось расколото солнечными лучами. Мы сидели в палате, ожидая, когда санитары придут за ее телом. Корриган проговаривал долгую молитву, когда в дверном проеме возникла чья‑то тень. – Здравствуйте, мальчики. Скорбь нашего отца была окрашена английским акцентом. В последний раз я видел его, когда мне исполнилось три года. Поток света омыл его, бледного и сутулого. Волос на макушке было немного, но глаза оставались прозрачно‑голубыми. Сняв шляпу, он прижал ее к груди. – Мне очень жаль, парни. Я подошел пожать ему руку. Меня потрясло, что я оказался выше. Ухватив меня за плечо, отец крепко сдавил его. Корриган молча сидел в углу. – Пожмем руки, сынок, – предложил наш отец. – Как ты узнал, что она заболела? – Ну же, будь мужчиной и пожми мне руку. – Расскажи, как ты узнал. – Ты пожмешь мне руку или нет? – Кто тебе сообщил? Отец качнулся на пятках. – Разве так разговаривают с родителями? Повернувшись к нему спиной, Корриган поцеловал холодный мамин лоб и вышел, не проронив ни слова. Щелкнула дверь. На постель легла решетка тени. Подойдя к окну, я увидел, как брат отрывает велосипед от водосточной трубы. Корр проехал прямо по клумбам, и его рубашка захлопала на ветру, когда он вывернул на запруженную Меррион‑роуд. Отец пододвинул стул и, сев рядом с постелью, коснулся маминой руки под простыней. – Когда она не сняла деньги. – Что, прости? – Так я понял, что она больна, – пояснил он. – Когда она перестала обналичивать чеки. Словно ледышка поползла по моей груди. – Говорю начистоту, – сказал отец. – Не готов слышать правду – не спрашивай. Вечером отец пришел к нам ночевать. С собой принес чемоданчик с черным траурным костюмом и парой начищенных туфель. Корриган заступил ему путь, когда отец начал подниматься по лестнице. – Ты куда это собрался? Отец ухватился за перила. Я видел, как дрогнула в замешательстве его рука в мелких пигментных крапинках. – Это не твоя комната, – объявил Корриган. Отец помялся на ступенях. Сделал новый шаг. – Не советую, – сказал мой брат. Его голос был чист, звонок, уверен. Отец стоял, оглушенный. Поднялся еще на ступень, но затем повернулся и сошел вниз, потерянно озираясь по сторонам. – И это мои сыновья… – произнес он. Мы постелили отцу на диване в гостиной, но Корриган отказался спать под одной с ним крышей и зашагал в сторону городского центра; я же гадал, в каком переулке он встретит утро, на чей кулак может нарваться, в чью бутылку нырнуть. Утром в день похорон я услышал, как отец зовет Корра по имени; – Джон! Джон Эндрю! Хлопнула дверь. Еще раз. Затем – долгая тишина. Откинувшись на подушку, я впитывал шорохи. Скрип верхней ступени. Звуки, исполненные тайны. Корриган с грохотом копался в стенном шкафу внизу, вновь хлопнул входной дверью. Выглянув в окно, я увидел цепочку хорошо одетых людей на прибрежном песке, прямо напротив нашего дома. Они вырядились в старые костюмы моего отца, в его шляпы и шарфы. Один сунул красный платок в нагрудный карман черного пиджака. Другой держал в руке пару начищенных туфель. Корриган бродил среди них под легким креном, глубоко сунув в карман руку с бутылкой. Без рубашки он выглядел диковато. Взъерошенные волосы. Темные от загара руки и шея, бледное тело. Наш отец уже стоял на крыльце, босой, потрясенный видом десятка собственных копий, разгуливавших по прибрежным пескам. Корриган приветствовал его взмахом руки и кривой усмешкой. Я узнал пару женщин, которых видел в очередях за бесплатным супом у ночлежек. Радуясь новым нарядам, они фланировали по линии прибоя в старых летних платьях нашей мамы.
* * *
Корриган как‑то сказал мне, что понять Христа вовсе не так уж сложно. Он был там, где следовало находиться. Оставался там, где в Нем нуждались. Ему самому почти ничего не принадлежало – пара сандалий, какая‑то одежда, несколько безделушек, чтобы скрасить одиночество. Христос не отворачивался от мира. Отвергая мир, вместе с ним Он отверг бы и тайну. Отвергая тайну, Он отверг бы саму веру. Корригану был нужен совершенно достоверный Господь, который отыщется в блеклом налете повседневности. В жестокой, холодной правде жизни – в грязи, войне, нищете – Корр неизменно находил крупинки красоты. Его не интересовали цветастые россказни о жизни после смерти или о медовых реках рая. За этим обильно нанесенным гримом ему мерещился ад. Утешался он другим: если пристально всмотреться во тьму, можно обнаружить присутствие света – слабого и немощного, но все же света. Ему хотелось – вот так запросто, – чтобы мир стал лучше, и надеяться на это вошло у него в привычку. Из нее черпал силы триумф, который не требовал теологических обоснований и вопреки всему питал оптимизм Корра. – Когда‑нибудь кроткие все же явятся за наследством,[10]– говорил он. После смерти мамы дом продали. Половину денег забрал отец. Свою долю Корриган раздал. Жил подаянием, изучая труды Франциска Ассизского.[11]Часами бродил по городу, уткнувшись в книгу. Из кожаных обрезков смастерил сандалии, сквозь которые виднелись носки диких расцветок. К середине шестидесятых он сделался приметой дублинских улиц – спутанные волосы, холщовые штаны, книги под мышкой. Своей размашистой, шаркающей походкой он мерил город, не имея ни гроша, без куртки, без рубахи. В каждую годовщину Хиросимы, в августе, он приковывал себя к воротам Парламента на Килдеар‑стрит – безмолвный ночной пикет, ни фотографов, ни журналистов, только он сам на разостланной картонной коробке. Когда Корру исполнилось девятнадцать, он отправился учиться в иезуитский колледж в Эмо. Месса на рассвете. Долгие часы теологических штудий. Вечерние прогулки в полях. Ночные походы вдоль реки Бэрроу, разговоры с Богом под звездным небом. Утренние молитвы, полуденные молитвы, дневные молитвы, повечерия. «Глории», псалмы, чтения Евангелий. Они придали твердость его вере, наделили целью. И все же холмы Лейиша[12]были бессильны удержать его. Обычным священником мой брат сделаться не мог: его воротило от такой жизни, ему требовалось пространство для сомнений. Он оставил послушничество и уехал в Брюссель, где прибился к группе молодых монахов, давших обеты целомудрия, бедности, смирения. Жил в крохотной квартирке в центре города. Отрастил длинные волосы. Не высовывал носа из книг: Августин, Экхарт, Массиньон, Шарль де Фуко.[13]Жизнь, насыщенная обыкновенным трудом, дружбой, солидарностью. Корриган водил грузовичок, доставлял фрукты для местного кооператива, даже организовал профсоюз для небольшой группы рабочих. На работу не надевал церковных облачений, не носил пасторских воротничков, не таскал с собой Библии и предпочитал помалкивать – даже в кругу братьев собственного ордена. Лишь немногие из тех, кто сходился с Корриганом, догадывались о его набожности. Даже там, где он появлялся чаще всего, люди редко слышали о вере – вместо этого, глядя на моего брата, они тосковали по другой эпохе, когда время текло медленнее, а жизнь была не столь сложна. Даже худшие человеческие поступки не могли поколебать воззрений Корригана. Собственная наивность ничуть его не пугала; по его словам, он предпочел бы умереть с сердцем нараспашку, чем кончить свои дни очередным циником. Вся меблировка его комнаты – дубовая молитвенная скамеечка и книжные полки. Труды религиозных поэтов, по большей части радикальных, а также богословов‑освобожденцев.[14]Сам Корриган давно склонялся к назначению в какую‑нибудь страну третьего мира, но добиться его никак не мог. Брюссель был для него чересчур безмятежен, ему хотелось жизни с более напряженным сюжетом. В итоге он успел пожить в трущобах Неаполя, работал с бедняками в испанском квартале, но в начале семидесятых перебрался в Нью‑Йорк. Мысль о таком переезде угнетала его, он противился, считая Нью‑Йорк слишком манерным, слишком стерильным, но изменить решение вышестоящих членов ордена не смог – и подчинился. В самолет он взошел, неся набитый книгами чемоданчик, молитвенную скамеечку и Библию.
* * *
Я же бросил университет и провел лучшие годы в подвальной квартире на Рэглен‑роуд,[15]пытаясь ухватить за хвост уходившую эру хиппи. Как и почти все ирландское, я опоздал на пару лет. Мне стукнуло тридцать, я нашел себе работу в конторе, но все равно стремился к старой беспечной жизни. За тем, что происходило на Севере, я никогда особенно не следил. Порой те края казались совершенно чужой страной, но весной 1974‑го насилие пришло и на юг. Однажды вечером в пятницу я заглянул на рынок Данделайон прикупить немного марихуаны – был грешок, от случая к случаю. Одно из немногих мест в Дублине, кипевшее жизнью: африканские бусы, лавовые лампы, благовония. Я приобрел пол‑унции марокканского гашиша в закутке, где торговали старыми пластинками. И уже сворачивал с Ленстер на Килдэр‑стрит, когда воздух вокруг содрогнулся. На миг все окрасилось желтым, сплющилось, побелело. Меня развернуло в воздухе и швырнуло об ограду. Очнулся, вокруг паника. Осколки стекол. Оторванная выхлопная труба. Подпрыгивая, катится рулевое колесо. Вот оно упало в изнеможении, и наступил странный покой, пока не завыли сирены, будто уже оплакивали кого‑то. Мимо прошла женщина в платье, разорванном от воротника до подола и будто специально сшитом, чтобы показать рану у нее на груди. Какой‑то мужик присел рядом, помог мне подняться. Мы пробежали вместе несколько ярдов, потеряли друг друга. Я уже ковылял за угол к Молсуорт‑стрит, когда меня остановил офицер Гарды,[16]потыкал пальцем в кровавые пятна на моей рубашке. Я лишился чувств. Когда пришел в себя в больнице, мне рассказали, что я потерял мочку правого уха, отлетев к ограде. Напоролся на королевскую лилию. Какая тонкая ирония. Кусочек уха остался лежать на мостовой. В остальном я был невредим, даже слух не пострадал. В больнице полицейские перетряхнули мои карманы в поисках документа с именем. В результате меня арестовали за хранение и приволокли в зал суда, где судья сжалился надо мной, назвал обыск незаконным, прочитал мне нотацию и выставил вон. Первым же делом я направился в турагентство на Доусон‑стрит и купил билет прочь отсюда. В здание аэропорта Кеннеди я вошел в лохматой дубленке, с длинным ожерельем на шее и драным томиком «Вопля»[17]в руке. Таможенники тихо веселились. Клапан рюкзака оторвался, когда я пытался закрыть его после досмотра. Я искал взглядом Корригана – он писал в открытке, что придет встречать. Восемьдесят семь градусов в тени.[18]Жара ударила как обухом. Зал ожидания пульсировал в глазах. Целые семейства пихались вокруг, спеша попасть к табло со статусом рейса. В лоснящемся облике таксистов чудилась угроза. Брата не видать. Я уже час просидел на рюкзаке, когда полицейский ткнул в меня дубинкой – да так, что я выронил книгу. В автобусе – те же духота и шум. Позже, в метро, я задержался под лопастями вентилятора. Рядом обмахивалась журналом женщина. Овалы пота под мышками. Прежде я ни разу не видел так близко настолько черной кожи, та почти отливала синевой. Мне захотелось прикоснуться, провести пальцем по ее руке. Перехватив мой взгляд, женщина оправила блузку: – Чё уставился? – Ирландия, – выпалил я. – Я ирландец. Чуть погодя женщина присмотрелась ко мне повнимательней. – Ни фига себе, – сказала она. И сошла на 125‑й улице, стоило поезду скрежетнуть тормозами. Когда я добрался наконец до Бронкса, на город опустились сумерки. Я вышел со станции в вечерний зной. Серые кирпичи и рекламные щиты. Из приемника – упругий ритм. Парнишка в футболке без рукавов быстро вращался на куске картона, непостижимо удерживаясь в воздухе на одном только плече. Размытый контур. Безграничная свобода. Уперев в землю руки, он описывал ногами широкие круги. Собравшись в комок, вдруг закрутился на голове, затем выгнулся назад, распрямился и высоко подпрыгнул: чистое, безудержное движение. Вдоль бульвара сгрудились таксисты‑частники. Пожилые белые мужчины в широких шляпах. Я метнул рюкзак в багажник громадной черной машины. – У них всех шило в заднице, мужик, – заявил водитель, оборачиваясь ко мне через спинку кресла. – Думаешь, пацан выйдет в люди? Этак покрутившись на дурной своей башке? Я протянул ему клочок бумаги с адресом Корригана. Он пробурчал что‑то насчет гидроусилителя руля – дескать, во Вьетнаме про такое не слыхивали. Полчаса спустя мы резко остановились у обочины. Ездили сложными кругами. – Двенадцать зеленых, друг. Спорить нет смысла. Я перебросил деньги через спинку переднего сиденья, выбрался наружу, подхватил рюкзак. Еще багажник не закрыл, а таксист уже отъехал. Прижал книжку к груди. Я видел лучшие умы моего поколения. [19]Крышка багажника ходила вверх‑вниз и захлопнулась, стоило водителю резко свернуть на первом же светофоре. Date: 2015-09-24; view: 209; Нарушение авторских прав |