Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Миссолонги, 1824





 

Английский милорд убрал руки с плеч мальчика; он был разочарован, но не смущен.

– Нет? – переспросил англичанин. – Нет так нет. Ну что ж, понимаю, понимаю; прости, если так…

Мальчик, до отчаяния боявшийся обидеть милорда[144], вцепился в тартановую накидку англичанина и затараторил по‑гречески; голова его тряслась, в глазах стояли слёзы.

– Что ты, милый, что ты, – прервал мальчика милорд. – Твоей вины никакой, просто из‑за тебя я нарушил приличия. Неверно понял твою доброту, только и всего, – это ты должен меня простить.

Он прошёл к кушетке – хромающую походку его было ни с какой не спутать – и прилёг там. Мальчик, стоя неподвижно посреди комнаты, начал долгую речь (уже на итальянском) о глубокой любви и почтении, питаемых им к благородному лорду, который для него дороже самой жизни. Благородный лорд, улыбаясь, глядел на него не без удивления и наконец протянул к нему руку.

– Довольно, довольно. Такие излияния чувств и повели меня по ложному пути. Клянусь, я неверно тебя понял, и больше такого не повторится. Да не стой ты, не тараторь, иди ко мне, садись подле. Сядь.

Мальчик знал: степенная холодность – самая верная манера держаться, когда тебе предлагают то же, что и милорд две минуты назад. Он подошёл к кушетке и стал подле своего нанимателя, заложив руки за спину.

– Ну‑с, – продолжил милорд, также изобразив на лице серьёзность, – вот что я тебе скажу. Если ты не будешь стоять столбом, если взглянешь на меня по‑прежнему… да ты садись, присаживайся… тогда… Что же я тогда сделаю? А расскажу я тебе историю.

Мальчик немедля растаял и присел или, скорее, упал на корточки, но устроился не на кушетке, а на ковре у её ножек.

– История, – сказал он. – О чём история, о чём?

– О чём, о чём… – пробормотал англичанин. Приближались обычные ночные боли – где‑то внутри, везде и нигде. – Если ты чуть притушишь лампу, откупоришь кувшин с можжевеловкой, нальёшь мне в чашку немного limonata, а потом подбросишь бревешко в огонь – тогда и узнаешь, «о чём, о чём».

Небольшой лагерь был тёмен, однако не тих; во дворе всё ещё фыркали и били копытами новоприбывшие лошади, у костров звучала речь солдат‑сулиотов[145], челобитчиков и прихлебателей – речь, которая в любую минуту могла обернуться оскорблениями, сварами, мятежом или раствориться в хохоте. Знатный чужеземец, от которого все они зависели, рад был изгнать их из своей комнаты; здесь были только его кушетка, письменный стол, заваленный корреспонденцией – на гербовой бумаге с золотым обрезом, чтобы впечатлить адресатов, и на простой, для бесконечных объяснений, льстивых речей и слов примирения – всего, что греки от него требовали, – и ещё одна груда бумаг, беспорядочные листы, перечёркнутые строфы поэмы, о которой он в последнее время всё реже вспоминал[146]. А ещё на столе среди бумаг лежали – вовсе не столь неуместные, как прежде ему казалось, – позолоченная парадная шпага, нелепый шлем с гребнем в греческом стиле, и Ментонов пистолет[147].

Он пригубил джин, принесённый мальчиком, и сказал:

– Отлично. История.

Мальчик вновь опустился на ковёр и взглянул снизу вверх; тёмные глаза его были жадными, словно у гончей, и в его лице поэт увидел тот же голод до историй (какого никогда не выкажет его ровесник в Англии – ни школьник, ни сын возчика или пахаря), ту же страсть, что горела на лицах толпы у костра, когда пел Гомер. Открытое лицо мальчика едва не пристыдило англичанина: он мог рассказать что угодно, и тот поверит.

– А случилось это, – начал он, – полагаю, в год твоего рождения, чуть раньше, чуть позже, и не так далеко отсюда, ближе к югу Мореи[148], в краю, который твои предки давным‑давно именовали Аркадией[149].

– Аркадия, – сказал мальчик по‑новогречески.

– Да. Ты бывал там?

Мальчик покачал головой.

– Дикой и странной казалась она мне тогда. Я был очень молод, немногим старше тебя, как ни трудно тебе это вообразить. Я странствовал[150]; странствовал, потому что… да и не знаю, почему, – пожалуй, ради самих странствий, хотя туркам это было объяснить затруднительно: ведь они путешествуют не для удовольствия, но лишь ради выгоды. И всё же я узнал, для чего странствую; об этом я тоже поведаю. Скажу больше: потому‑то я и сижу теперь посреди проклятого болота, с тобой вместе, и рассказываю эту историю.

Видишь ли, англичане – народ по природе своей лицемерный, а значит, и скандализировать их легко. Если бы предложение, которое я по недомыслию сделал тебе, мой милый, стало известно широкой публике, нам обоим несдобровать – но главным образом мне. Когда в молодости я жил в той стране, одного молодчика повесили за то, что он занимался этаким, – а вернее, за то, что попался. Наши пороки – похоть и пьянство, а все прочие караются жестоко.


Но всё же за границей я оказался не поэтому; и не женщины были причиной – их черёд наступит после[151]. Нет… я полагаю, дело было главным образом в погоде. – Он поглубже закутался в тартан. – Сырая зима, и дождь, каждодневный дождь, и туманы. Вообрази такую мерзость круглый год: лето неотличимо от зимы, за тем исключением, что зима… ну как мне описать тебе английскую зиму? Я и пытаться не буду.

Как только моя нога ступила на этот берег, я понял, что попал домой. Я больше не был гражданином Англии за границей. Вовсе нет: вот моя земля, моя погода, мой воздух. Я шёл по Гиметту и слышал там пчёл[152]. Я взобрался на Акрополь (который лорд Элгин[153]лишь намеревался обобрать; он решил привезти статуи в Англию, дабы выучить своих соотечественников скульптуре – ведь англичане столь же умудрены в ней, как ты, милый друг, в катании на коньках). Я стоял в кларосской роще, посвящённой Аполлону[154], вот только рощи теперь там нет, и нет ничего, кроме пыли. Ты, Лукас, и твои праотцы срубили все дерева до единого и сожгли их – не знаю, по злобе или просто пустили на дрова. Вокруг меня вилась пыль, солнце палило, а я думал, что опоздал на две тысячи лет.

И эта печаль затеняла моё счастье. Я, в отличие от многих соплеменников, не испытывал презрения к современным грекам и не считал, что они выродились и заслуживают турецкого рабства. Ничуть: мне по душе были девушки и мальчишки, албанцы, сулиоты и афиняне. Я полюбил Афины, их грязные узкие улочки и рынки. Я ничего не отвергал. Но всё же… Я так хотел ни о чём не сожалеть и так остро сознавал утрату. Греция Гомера, Пиндара, Сафо. Да, мой юный друг, тебе знакомы воины и воровки, которых так зовут; но я говорю не о них.

Перезимовал я в Афинах. Когда пришло лето, я предпринял экспедицию в Морею. Спутниками моими стали слуги: Флетчер, – тебе он знаком, он всё ещё со мною, – и двое албанцев, люди жестокие, алчные и верные, – они целый день пили бурдюками кеосское вино по восемь пар за окку[155]. А ещё там был мой новый греческий друг Никос[156] – твой предшественник, Лукас; можно сказать, юноша того же сорта, прообраз всех, кого я любил; разница в том, что любовь наша была взаимной.

Ты знаешь, конечно, что из этих окон можно увидеть горы, куда мы отправились тогда, – увидеть в ясный безоблачный день, какие нам уже неделями не выпадают; горы к югу от залива, которые кажутся столь голыми и суровыми. Вершины многих и впрямь голы, но следы древних лесов ещё остались в долинах и ущельях, из которых выбегают подземные реки. Там – леса и пастбища, овцы и пастухи: в Аркадии.

Ты знаешь, что это земля Пана, – а может, и не знаешь; порой я наделяю вас, греков, знанием, которое должно наследоваться по крови, но теряется бесследно. Земля Пана: там он рождён, там и живёт поныне. Древние поэты называли его часом полдень, когда он спит на холмах; тогда ты хотя и не видишь бога лицом к лицу – горе тому, кто встретит Пана, – но слышишь его голос или свирель, и музыка эта печальна, ибо он печален в сердце своём и скорбит по утраченной возлюбленной, чьё имя – Эхо.


Поэт надолго умолк. Ему вспомнилась музыка, услышанная в пламени аркадского солнца, музыка, схожая с безымянным гулом полудня, вбирающая голоса насекомых, дыхание дерев, биение раскалённой крови в висках. Но была и песня, властная и животворная – и печальная, бесконечно печальная: песня о том, что даже бог может принять отражение своего голоса за призыв любимой.

И кроме Пана в тех горах жили боги – когда‑то, встарь; небольшой отряд проходил сквозь рощи и мимо омутов, где в иную эпоху были поставлены малые стелы, давно низвергнутые, испещрённые временем, замшелые. Порой резьбу ещё возможно было разглядеть: грубые фигуры нимф, торсы мужчин – коренастых, рогатых, бородатых, с огромными фаллосами, отбитыми или уцелевшими. Православные крестились, проходя мимо, мусульмане отворачивались или тыкали пальцами и хохотали.

– Малые боги лесных краёв, – сказал поэт. – Боги охотников и рыбаков. Они напомнили о моей родной Шотландии, где всё ещё верят в пикси и келпи[157], оставляют им еду или особые знаки, в надежде на их милость. Всё почти так же.

И я уверен, что старые шотландцы прекрасно знают подоплёку древних обычаев, не хуже, чем некогда знали греки. Да вы и теперь знаете: о том и пойдёт рассказ.

Он выпил ещё (не одна чашка понадобится ему, чтобы перебраться сквозь ночь) и опустил осторожную руку на тёмные кудри Лукаса.

– В такой‑то лощине мы и разбили лагерь. Албанцы так долго танцевали и пели вокруг костра – «Когда мы воровали в Парге…»[158](вот уж в чём не сомневаюсь!), – а место оказалось таким славным, что и на другой день к полудню мы не тронулись в путь.

Полдень. Песнь Пана. Но до нас донеслись и иные звуки, человеческие: ревел рог, кто‑то ломился сквозь лощину неподалёку от нашего привала. Потом явились и люди: сельчане, вооружённые граблями и дрекольем, и старик с ружьём.

Явно шла охота, хоть я и не мог вообразить, какая дичь водится в здешних горах – дичь столь крупная, что охотники собрались целою толпой; вряд ли кабанам или оленям достанет здесь пропитания, а гам сельчане подняли такой, словно шли по крайней мере на тигра.

Мы на время присоединились к погоне, пытаясь разглядеть поднятого зверя. Из самой гущи леса послышался крик; на миг я и вправду увидел, что кто‑то бежит от облавы сквозь подлесок, и услышал звериный вопль – но и только. Никос не имел расположения преследовать невесть кого в самый разгар дня, и погоня вскоре скрылась из виду.

К вечеру мы добрались до деревни, стоявшей над горным перевалом: простое скопление домишек; повыше на откосе – обитель, где монахи морили себя голодом; да еще taberna и церковь. В селении стояла шумиха, вооружённые мужчины гордо вышагивали по улицам. Очевидно, охота увенчалась успехом, но кто же пойман, понять было трудно. В ту пору я почти не говорил по‑гречески; албанцы же не знали его вовсе. Никос знал итальянский и хуже – английский; на горцев он смотрел с презрением, и скоро ему наскучило переводить. Однако я понял, что по рощам и долам охотились не за зверем, но человеком – видимо, безумцем, лесным дикарём, – и делали это забавы ради. Его, кажется, посадили в клетку за пределами селения, где он и ждал приговора старосты.


Я был хорошо знаком с нетерпимостью людей, подобных этим селянам, – равно как греков вообще и турок, их господ, если уж на то пошло. Кто бы ни пробудил их страхи или вызвал неудовольствие, ему придётся несладко. Той зимой в Афинах я вступился за женщину, приговорённую турецкими властями к смерти: её уличили в незаконной любви[159]. Не со мной: со мною её не поймали. Тем не менее я взял на себя дело её освобождения, чего и достиг при помощи пустых угроз и некоторого количества серебра. Возможно, мне удастся помочь и этому бедолаге, подумал я тогда. И дикого зверя я не могу видеть пленённым.

Моё вмешательство встретили без радости. Деревенский староста не хотел меня видеть. Селяне бежали от моих албанцев, и те, кто выступали с самым важным видом, бежали первыми. Наконец я повстречал священника, от которого добился хоть какого‑то толку; он заявил, что я ничего не понимаю и вступаться не должен. Он прямо‑таки трясся от волнения и твердил о насилиях, о множестве поруганий, которые если и не состоялись, то уж конечно были возможны, и лишь Божья длань отвела угрозу. Но я не мог поверить тому, что понял из его слов: пленник был не безумцем, а лесовиком, который никогда не жил среди людей. Никос перевёл: «Он говорит, но никто не понимает его».

Теперь я был заворожён пуще прежнего. Возможно ли, что это – один из диких детей, брошенных на поживу волкам и вскормленных ими, о чём нередко доводится слышать, хотя никто в подобные басни не верит; и всё же… Было что‑то в самом воздухе селения, в диком страхе и ликовании, которые овладели священником, – и это остановило меня от дальнейших расспросов. Я решил выждать.

Когда пришла тьма, сельчане принялись готовиться к каким‑то новым жестокостям. Сосновые факелы освещали путь в лощину, куда отвели пленника. Возможно, беднягу собирались заживо сжечь; безусловно, подобные планы я должен был разрушить, и поскорее.

Подобно Макиавелли, я счёл, что моей цели наилучшим образом послужит соединение действий и уговоров. Я снабдил деревенских достаточным количеством спиртного в taberna и расставил моих вооруженных албанцев на пути в лощинку. А потом спокойно отправился поглядеть на пленника.

В огне факелов я увидел клетку – перевязанные зелёные шесты. Я медленно пробрался к ней, не желая, чтобы узник – кто бы он ни был – поднял тревогу. Сердце моё забилось чаще, невесть отчего. Когда я подошёл поближе, из клетки высунулась тёмная рука и ухватила за прут. Движение это – не знаю, отчего я так решил, – было не человеческим, а звериным; но что за зверь?

А потом пришёл запах, густой, забивающий обоняние; подобного я с тех пор не встречал ни разу, но узнал бы мгновенно. Были в нём боль и страх: так пахнет раненый и замаравшийся зверь; но чуялась в нём и целая история жизни, яростной и грязной, от всего свободной и ко всему безучастной… Нет, не описать, в языке нашем слишком мало слов для запахов, пусть даже и самых сильных. Теперь я знал наверное, что в клетке – не человек; только от шерстистого существа может так разить. И всё же… «Он говорит, – утверждал священник, – но никто не понимает его».

Я заглянул в клетку. Сперва не увидел ничего, только слышно было тяжёлое дыхание да мерещилась неподвижность перед прыжком, чуткая готовность к нападению. Потом он моргнул, и глаза его обратились ко мне.

Ты видел глаза своих предков, Лукас, нарисованные на вазах и древнейших статуях: неимоверные миндалины с чёрным контуром и чёрным же зрачком, глядящие в упор, переполненные жизнью, что не от мира сего. Таким был и его взгляд: греческие глаза, которых никогда не было ни у одного грека; долгие, белые по краям, с огромным ониксом в центре.

Он снова моргнул и заворочался в клетке – слишком малой, чтобы он мог выпрямиться, от чего страдания лишь усиливались, – и распрямил ноги. Он пытался хоть как‑то устроиться поудобнее, и одна ступня проскользнула меж прутьями, едва не коснувшись моего колена, – ведь я опустился в самую пыль. И тогда я понял, почему его не понимали, хоть он и говорил.

(Сперва он подумал, что в малой клети – несколько зверей; разум отказывался совместить подёргивающуюся ногу, которая по самую голень высунулась из‑за прутьев, и большеглазое существо с тяжёлым дыханием. Раздвоенное копыто: нога Пана и детей его, которой христиане наделили дьявола. Поэт всегда полагал, что его хромая нога – знак некоего родства с тем давним племенем, которое он, как и всё современное человечество, мнил не более чем вымыслом. Нет, не вымысел: только не этот, вонючий, дышащий, ожидающий каких‑то слов.)

– Теперь я знал, отчего так забилось моё сердце. Поразительно, но и весьма вероятно, что я – один во всей деревушке, возможно, единственный из смертных во всей Аркадии той ночью – знал язык, на котором могло говорить это существо; ибо меня заставили выучить эту речь, заставили побоями, уговорами и подкупом, в те долгие годы, которые я провел в Харроу[160]. Возможно, это судьба? Возможно, наш бог‑отец привел меня сюда в эту ночь, чтобы я как‑то помог его отпрыску?

Я почти прижался лицом к прутьям. На миг я испугался, что тысячи строк, выученных наизусть, исчезли из памяти. Единственная, которая пришла мне в голову, оказалась не слишком уместна: «Муза, – прочитал я, – скажи мне о том многоопытном муже, который…» [161] – и глаза его засияли. Я был прав: он говорил на гомеровском греческом, а не на языке железного века.

Что же теперь мне сказать? Он тихо лежал на дне клетки, только рука цеплялась за прутья, и ждал моих слов. Я понял, что он ранен, – иначе не попал бы в плен. И твёрдо я знал одно: по своей воле я не оставлю его. Я мог бы оставаться при нём целую ночь – вечно. Во тьме я высматривал белые миндалины его глаз и думал: я вовсе не опоздал; он ждал меня здесь.

Но целой ночи в моём распоряжении не было. Раздались выстрелы албанских ружей – это был условленный знак, – и я услышал крики. Сельчане, должным образом воспламенившись, направлялись сюда. Из кармана я достал перочинный ножик – единственное моё орудие – и взялся за тугую пеньку, связующую прутья.

«Atrema, – повторял я, – atrema, atrema»: мне помнилось, что это значило «тихо, тихо». Пока я резал верёвки, он не издал ни звука, но, когда я упёрся в прут левой рукой, – протянул свою, когтистую, и ухватил моё запястье. Без гнева, но и неласково: сильно, с умыслом. Волоски на моей шее встали дыбом. Он не отпускал меня, пока верёвки не распались и я не расшатал прутья.

Луна уже стояла высоко, и он вышел прямо в её сияние. Приземистый, с восьмилетнего мальчика, он притягивал к себе ночь, словно его‑то и не хватало, чтобы она обрела целостность. Он и вправду был ранен: по груди тянулись кровавые полосы – видимо, он рухнул с крутого утёса или скатился по уступам. Из спутанных волос на его голове выглядывали острые, загнутые назад рожки; большой уд его прижимался к животу, точно у козла или пса. Он был настороже и всё ещё дышал тяжело (грудь его дрожала, словно сердце в ней билось огромное); оглядывался, примеряясь, куда бежать.

«Теперь иди, – сказал я ему. – Живи. Берегись, чтобы, тебя вновь не застали врасплох. Прячься, когда придётся; разоряй, когда сможешь. Похищай их жён и дочерей, мочись в их огородах, сшибай их изгороди, пугай до безумия овец и коз. Выучи их страху. Чтобы никогда, никогда больше они не схватили тебя».

Сказал ли я это? Признаюсь, я не мог подобрать и половины слов: мой древнегреческий слишком слаб. Неважно: он бросил на меня взгляд огромных, жарких глаз, словно понял всё. Что он ответил, я не могу передать, хотя он говорил, улыбаясь; голос его был тёплым, пьянящим, и немногие слова прозвучали плавной мелодией. Такого я не ожидал. Возможно, сам Пан одарил его этой музыкой. С тех пор я не раз пытался добыть его слова из святая святых моего сердца, где, я знаю, они хранятся поныне; верно, для этого я и пишу стихи. И время от времени – да, нечасто, но порой, – я слышу их вновь.

А он, словно обезьяна, упёрся руками в землю, повернулся и пустился бежать; только мелькнул по‑заячьи кончик его хвоста. На краю лощины он обернулся вновь – еле виднеясь у самой опушки – и поглядел на меня. На этом всё.

Я сидел в пыли, ночной воздух сдувал с меня испарину. Помню, как поразила меня мысль: до чего же вся эта история непоэтична! Все памятные мне повести о встрече смертного с богом – да хотя бы и с божком – были совсем иными. Я не получил ни дара, ни обещания. Словно освободил выдру из невода. Но в том‑то, как ни странно, и заключалась моя радость. Вот какова, дитя моё, разница между истинными богами и богами измышленными: истинные – столь же реальны, как и ты сам.

На виллу пришла глухая полночь; прилив окончился, и вновь хлынул дождь, рассыпаясь по черепице, шипя в очаге.

Он солгал, отрицая, что получил дар и обещание. Ибо, лишь вернувшись из Греции, он обрёл талант, который его и прославил (помимо сноровки к стихоплётству): даром его – подчас нелёгким – стала способность привлекать любовь самых разных людей из самых разных кругов общества. Он принимал её, и вновь искал, и вновь обретал. Довольно часто его именовали сатиром. В те минуты, когда он задумывался об этом, ему приходило в голову, что дар пришёл через хватку рогача: толика неотразимого и опасного очарования, которым обладало то существо.

Что ж, если даже и так, то дар этот исчез: израсходован, истрачен, изношен. Ему тридцать шесть, а выглядит он и чувствует себя куда старше; он болен, хром, пухлое лицо осунулось, волосы с проседью, усы побелели – глупо думать, что он может стать предметом обожания Лукаса.

Но без любви, без тех безумных возможностей, которые она открывала, он не мог защититься от пустоты: от чёрной уверенности в том, что жизнь – нелепый пустяк, одна только смесь глупости и страдания, не стоящая и гроша. Такую жизнь он не примет – нет, лучше обменять её на то, что куда более ценно… для Греции. На свободу. Он хотел героически пожертвовать жизнью, но даже заурядная смерть, которая скорее всего ожидает его здесь, в этом зловонном болоте, чего‑то да стоит: причиной её станет тот же климат, что сделал его поэтом: то же благословение, которое он некогда здесь получил.

– С тех пор до меня не доходили даже слухи о подобном существе в тех горах, – сказал он. – Знаешь, мне кажется, что малые боги – старейшие боги, древнее самих олимпийцев, древнее Иеговы. Избави Пан, чтобы он умер, если он – последний в своём роду…

Его пробудили выстрелы сулиотских ружей где‑то за стенами виллы. Он с трудом поднял голову с подушки, влажной от пота. Он протянул руку и на миг поверил, что у ног его лежит старый ньюфаундленд Лев. Но это был Лукас; мальчик спал.

Он приподнялся на локте. Что видел он во сне? Какую повесть?[162]

 

 







Date: 2015-09-26; view: 310; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.016 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию