Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Поцелуй
На острове Капри её я встретил Там, где орехи грецкие цвели. Её в цветах и по сей час я вижу, Там, где встречались мы на острове Капри.
Джимми Кеннеди [127]. «Остров Капри», 1934
Сердце ангела вырвали из его груди. Шкатулку из цветного стекла, где оно когда‑то лежало, разбили вдребезги; рубиновые слёзы усыпали фонтан. Сердце обрывками валентинки лежало вперемешку с осколками красного стекла и тронутыми гнилью листьями дуба. Промокшая насквозь, наполовину расклёванная птицами плоть. Я не знала, как расправились с кровавым деликатесом, вожделенным для многих: рвали на мелкие части или пожирали целыми кусками. Так ли, иначе, вид нескольких анемичных ошмётков меня не удивил. Это ведь кладбище, как‑никак, а в земле мёртвых птицы – полновластные владыки. Они были повсюду: на склепах, на ветках кипарисов и дубов, на желобах карнизов, из которых в дождь лились на землю целые реки воды. Сорок лет назад на похоронах их предки выкрикивали непристойности с ветвей, пока проповедник бубнил что‑то о вечности и о любви. Отчаянные крики и комочки пушистой ярости. Под градом птичьих криков, напуганная, я цеплялась за подол монашеского платья сестры Констанции‑Евангелины, а потом заткнула ладонями уши и не отнимала их до тех пор, пока меня не покинули все звуки, кроме биения собственного сердца… и птичьих крыл. Но теперь я уже не боялась птиц так, как тогда. Я тащилась к фонтану, и грязь чавкала под ногами. Сердце уничтожили, но одна извилистая полоска ещё держалась за проржавевшую проволочную рамку. Выбеленный солнцем и промытый дождями креп стал бледным, как старый шрам. Когда я коснулась его, он рассыпался на волокна. Порыв ветра унёс последний глоток сырого воздуха, запертого в опустевшей шкатулке. Очень нежно я сложила всё, что осталось от сердца, в чашу фонтана. Пёстрый янтарь с застывшими в нём иголками кипариса напоминал скорее канопу[128], в которой лежала моя мёртвая душа. Я пыталась вспомнить тот день, когда хоронили мою мать, но память была так же пуста, как бумажная обёртка от валентинки. Сорок лет прошло, как‑никак. Дело не в том, что я не разбираюсь в боли; я просто перестала её ощущать. Для каменных ангелов и мёртвых шлюх боли не существует, напоминала я себе. Креповое сердце не бьётся. Безжизненное тело не страдает от опустошительных набегов природы, не мучается, когда стервятники рвут из него потроха. Мёртвые не знают ни запоздалых сожалений, ни угрызений ноющей совести, ни снов, терзающих в ночи. Ни смеха, ни музыки, ни танцев. Ни снов об острове Капри… Сомнительная благодать. Благодать бессердечных ангелов. Сердце человека всегда было для меня тайной. Сердце моей матери, Ланы Лейк, было величайшей из тайн. Ничего не осталось от него теперь, кроме сухих стенок, жёстких, как кулачок мумии, сжимающий затвердевший сгусток там, где раньше жило дикое, яростное существо, алое и влажное, как мокрый шёлк.
Осенью 1958 года, когда мне было одиннадцать лет, моя мать торчала на клумбе поломанных стрелитций в саду за нашим домом и сходила с ума. Она кричала в небо, вертевшееся, как волчок, что я умею смешивать такой пьяный, такой чокнутый «Поцелуй ангела», что сам Фрэнк Синатра женился бы на мне, не сходя с места, за один глоток этого зашибического эликсира. У него сейчас как раз перерыв между любовницами, сообщила мне Лана и подмигнула так, что я залилась краской до самых пальцев ног. На свадьбе, рассказывала она своей восхищённой аудитории из одного человека, Фрэнсис Альберт будет смотреть мне прямо в глаза своими незабудками, от которых девицы падают в обморок пачками. Он нежно обнимет меня и будет мурлыкать мне «Остров Капри» до тех пор, пока не настанет пора ложиться спать и миссис Синатра не уведёт его домой. Я хохотала от восторга, представляя себе такое, и облизывала пальцы, липкие от гранатового сока. Ярко‑красные отпечатки украшали весь перед моей девственно‑белой школьной блузки. Шерстяные чулки и благопристойные туфли я давно уже сбросила, чтобы походить босиком. Это была папина идея – отдать меня в школу для девочек при обители Богоматери Скорбящей. Я терпеть не могла эти его удивительно упрямые старомодные взгляды: я должна была учиться там только потому, что в такой же школе училась его мать, упокой Господи её душу. Я не могла дождаться, когда уроки кончатся и можно будет бежать домой, к моей собственной грешной матери, которая с лёгким сердцем слушала, как я долблю свой катехизис, и красила мне ногти на ногах в красный цвет, как нераскаянной блуднице. – Ну, так что, мне позвонить ему? – сказала Лана в своей властной манере. – Фрэнку Синатре? Она выхватила у меня гранат и впилась в его надкушенный бок. – «Позвони тому, кто любит лишь тебя одну, я буду тёпл и нежен…»[129] – Нет, не надо! – Я каталась по траве, визжа от смеха. – У него передо мной должок, – низким, театральным голосом добавила Лана. Я села в куче опавших листьев. – Должок? – А ты что думала? – На кончике её языка блестела драгоценность. Гранатовое семечко, точно такое, как то, которое она перед выступлением всегда вставляла себе в пупок. Семечко исчезло у неё во рту: рубин, унесённый танцующим языком. «Позвони, не бойся, позво‑о‑они, детка, пора…» Прыжок и – ух! – вниз. Вот что проделало тогда моё сердце. Мать действительно встречалась с Фрэнком Синатрой, и каждый вечер я почти ждала, что Человек с Золотым Обаянием волшебным образом возникнет на моём пороге во фраке, с оранжевым, как лепестки райской птицы, платком, торчащим из нагрудного кармана, как остро отточенный кинжал. Да, это стиль, сказала Лана. Ринг‑а‑динг‑динг. На аперитив я дам ему «Поцелуй ангела»: белый крем‑какао, крем де виолет, прюнели и сладкие сливки, смешанные в равных частях. Это и был «Поцелуй ангела». Слишком приторный, но мать, протанцевав всю ночь в «Какао‑клубе», пила его, как другие пьют мятный ликёр. «Какао‑клуб» – свинговое было местечко. Питер Лоуфорд, дружок Синатры по «Крысиной стае»[130], за сущие гроши купил в пятьдесят втором это понтовое местечко времён сухого закона и всё там переделал. Розовые неоновые бокалы мартини и пальмы, зазывно качающие ветвями перед фасадом. Это было место, куда ходили людей посмотреть и себя показать все, кто хоть что‑то собой представлял в окрестностях бухты Сан‑Франциско. Фраки для мужчин были обязательны; женщины приходили в глубоко декольтированных платьях, перчатках до локтей и драгоценностях из лучших магазинов. С каждого столика лампы в стиле деко освещали зал, как брильянты. Официанты с тонкими, будто нарисованными, усиками несли подносы над головами, точно карнавальные шляпы, скользя вниз по большой лестнице к подсвеченной сзади сцене. Немного сверху на чай, и лучшие места в зале обеспечены. «Шиковать!» – так это называлось на языке Синатры, хотя сам он был слишком хитёр, чтобы выставлять свои счета напоказ. Папа каждую ночь стучал в «Какао‑клубе» на барабанах. Ба‑да‑да! Крутейший ударник города, Джо Кайола выдавал всё, что угодно: от медленного свинга до быстрых танцев. Он учился у настоящего мастера, самого Чано Посо, когда он и папа корешились с Диззи Гиллеспи. Иногда, за пару лишних долларов, он летал в Лос‑Анджелес, Нью‑Йорк или Чикаго, чтобы сыграть с бэндом Сэма Бутера или Арти Шоу или с другими свинговыми парнями, которые классно секли в ритме. А то Синатра нанимал его для частной вечеринки в «Тонга Рум» в Фермонте, и тогда люди начинали говорить об этом отвязном парне, стиляге, который барабаны только что не гладит, и все начинали приглашать его на свои вечеринки. Барабаны были тогда в большой моде, и папа срывал крутые бабки на таких концертах. Иногда он даже договаривался с Тито Контрерасом или Джеком Костанцей, и тогда деньги текли рекой в клубах дыма от гаванских сигар, потому что Синатара и его дружки прямо бросались чаевыми и, когда они были в городе, без вечеринки не проходила ни одна ночь. И всё же, каким бы отличным музыкантом ни был папа, гвоздём программы всегда была мать. У Ланы Лейк «классный номер», говорил папа, даже когда она раздевалась почти догола. Она сама была произведением искусства, статуэткой с живым сердцем и глазами, обведёнными огненно‑жёлтым, как лепестки тех тропических цветов, которые она любила. Однажды, когда они танцевали босанову и думали, что я сплю на куче пластинок, я видела, как она просунула свой язык в сердцевину стрелитции, и я чуть не умерла. Они танцевали так, будто были созданы друг для друга, папа и мать: не только босанову, но и мамбу, самбу и танго. Лана вертела бёдрами под Переса Прадо, раскачивалась под Каунта Бейси, скакала под Луиса Приму. Ну и под Синатру, конечно, тоже, как же без Последнего Транжиры. «Остров Капри» была любимая песня Ланы, хотя ей нравились и другие: «Три монеты в фонтане» и «Любовь – это нежная ловушка», и грустная «Не плачь, Джо», похожая на танцзал после закрытия. Папа обнимал мать, его темноволосая голова лежала на её плече. «Аморино, аморино…» – шептал он опять и опять, как человек, потерпевший крушение в море и чудом найденный.
Не плачь, Джо, Пусти её, пусти, пусти[131].
Голос Ланы был тёплым и тёмным, как ночной эспрессо.
Пойми, что это всё, конец, Всё станет лучше, когда ты решишься.
Они танцевали медленно и легко, её пальцы блуждали в его волосах, и тянули, тянули… Папа тоже умел петь. Но он предпочитал играть на барабанах, легко и точно двигая запястьями. Истинный музыкант, Джо Кайола забывал себя в ритме: призрак сигареты, оставленной в пепельнице, цилиндрик беловатого пепла. Иногда он играл джаз, часто металлическими щётками, полуприкрыв веки, словно спустив на окнах жалюзи. Бахрома щёток походила на бахрому его ресниц, доходивших до скул. Лицо у него было угловатое – слишком много выступов и впадин. Свет лампы дробился на них, создавая постоянную игру светотени. – Лицо, об которое можно порезаться, – не однажды говорила моя мать. – Или порезать, – в шутку откликался папа, и хлопал щёткой, как будто убивал муху. Тино смеялся, лёд в его стакане вторил ему тихим звенящим ча‑ча‑ча. «Джек Дэниелс» со льдом. Его любимый напиток. – А может, лицо, которое может порезать Касси, а, Джо? Папа посылал ему ледяной взгляд, а мать в узком, как чехол, нефритово‑зелёном шёлковом платье выскальзывала из‑за китайской ширмы. Игла проигрывателя падала на «Экзотику» Мартина Денни. Пронзительные вопли птиц с драгоценными плюмажами, ухмылки обезьян и урчание леопардов, грозных зверей, прогуливающихся в самом сердце джунглей, где когтями рвут на куски. – Ты слышала, что я сказал, Лана? – Тино лениво опрокидывал свой «ДД». – Не искушай меня, Тино, – говорила Лана, грозя ему пальцем. Лакированные ногти цвета стрекозиного крыла. – Не надо… Она улыбалась им обоим, изгибая уголки губ, и обычно на этом всё заканчивалось, но иногда за этой улыбкой мелькало что‑то ещё, какая‑то похожая на молнию вспышка, от которой волоски у меня на шее вставали дыбом. Иногда папа называл мать своим Алым Торнадо. Иногда своим Красным Огоньком. Белый лёд и красный огонь слились в бокале, два как один.
На кладбище я была одна. Воздух полнился поздним зимним дождём, который уже промочил меня и моё разорванное сердце насквозь. Резкие порывы ветра стряхивали каскады ледяных капель с ветвей кипарисов. Капли барабанили по кривым ветвям виргинских дубов, которые росли за склепом и сыпали свои листья в фонтан. Циклон из хвоинок и чёрной разорванной листвы окружил меня. Чёрные сухие языки лизали изрытые трещины в надгробных камнях. Пиявками льнули к моему дрожащему телу. Господи, как же я замёрзла. Я глядела на птиц, засевших в кронах, как снайперы. Они следили за каждым моим движением. Когти рвали плоть до самого сердца, так глубоко, что текла кровь. Что я тут делаю? Преследую призрак песни. Мои руки затряслись, но я не могла уйти. Я не могу уйти, шептала я. Кому – птицам или себе – не знаю. Ветер понёс мой голос сквозь чёрные ветки дубов, взъерошил крылья птиц, которые никогда, ни разу за все эти сорок лет не сводили с меня глаз. Мне надо было услышать ту песню снова. Мне надо было знать.
В начале сороковых, до моего рождения, мать играла в кино, в детективах‑однодневках. Ей неизменно доставались роли сирен, ради которых проливались реки крови, и всё это под вступительные титры: «Убийство на скалах». «Сладкое убийство». «Венера под стеклом». «Соната для ночного ангела». Студии были маленькие, контрактов не предлагали, выбора тоже. Сплошной второй сорт. Тем не менее далеко не заурядный экранный шарм Ланы привлёк к ней определённое внимание, в основном мужское. И если в созвездии Мишурного города[132]Лана Лейк была лишь незначительной старлеткой, то в своём родном Мартинесе она зажглась, как Полярная звезда, когда ей пришло в голову, что именно танцы и выпивка, а отнюдь не работа в кино лучше согласуются с ночными ритмами её жизни. Конечно, местоположение сыграло тут главную роль. Мартинес, от которого до пользовавшегося дурной славой клуба «Какао» в Сан‑Франциско так близко, что рюмкой доплеснуть можно, был родиной не только Ланы Лейк, но и столь же прославленного мартини. Любимым напитком матери был, конечно же, выбор Дина Мартина. «Пламя любви»: три капли дорогого хереса поболтать в охлаждённом фужере, выплеснуть. Полоску апельсиновой кожуры раздавить в фужере и поджечь. Выбросить кожуру. Наполнить фужер льдом, чтобы охладился. Выбросить лёд. Добавить самой дорогой водки, край фужера декорировать ещё одной лентой апельсиновой кожуры, поджечь. Выбросить кожуру. Медленно размешать. «Люблю я «Линкольны» и всё высший класс, – пела мать папе, сидя у него на коленях. – Люблю я мартини и ногу на газ»[133]. В этом была вся Лана Лейк: ногу на газ и во весь опор. Что до меня, то я так никогда и не отведала запретных и пьянящих плодов клуба «Какао». При всей либеральности Ланы, она всё же не могла просунуть меня под бархатные шнуры и ввести в порочное ночное местечко через чёрный ход. Чтобы возместить эту потерю, Лана репетировала свой номер в гостиной, для папы, меня и, может, для кого‑нибудь из парней из оркестра, которые вечно отирались там, курили, перебрасывались шутками, иногда тренькали на пианино «Уличную сценку‑58»[134], потому что рано или поздно у нас оказывались все. Включая папу. Номер Ланы начинался так: сначала она исчезала за китайской ширмой – «шинуаз, ан франсе», объясняла она со своим дурацким, наигранным акцентом, не французским, и вообще никаким. Потом выглядывала из‑за ширмы, подмигивала изумрудно‑зелёным глазом. А потом начинала танцевать. Огоньки вычерчивали изгибы её силуэта на рисовой бумаге, такой же шелковисто‑гладкой, как верхушка папиного малого барабана. На нём он выбивал ритм, под который скользили её бёдра. Рукава у него обычно были закатаны, воротничок расстёгнут, загорелая кожа казалась тёмной по контрасту с белизной рубахи. Полузабытая сигарета дымилась в уголке рта, пока он, не отрывая взгляда, смотрел на неё. Как смотрели все мы. Луис Рамирес присвистывал. – Вот это я называю сладкая печенюшка, – говорил он, качая головой. – Печенюшка судьбы. В обёртке из китайского шёлка, – отвечал папа, гордо звякнув цимбалами. Не он один любил мою мать. Все её любили: парни из бэнда, папа… и я. «Люблю я мартини, и ногу на газ». Гардероб Ланы ломился от костюмов, ярких, как пиньяты[135]: костюм испанского тореадора с коротким жакетом и рисунком на груди – раздувающий ноздри бык. Костюм цыганки из табора с яркими платками и серебряным кинжалом, зловещее остриё которого лизало кончик её нарумяненного соска. Гладкая леопардовая шкура царицы Нила и нарисованный питон с янтарным глазом, обвившийся вокруг её тонкой талии. Папина жена, Кассандра (она любила, чтобы её звали миссис Джо Кайола) называла мать обыкновенной шлюхой. Один раз прямо в лицо, когда мы случайно встретились с ней в городе. А люди стояли вокруг и смотрели, прямо как хор в церкви. И все стали нервно хихикать и переглядываться. В конце концов, Лана Лейк была Ланой Лейк, кто мог знать, чем она ответит на такое оскорбление. Но, ко всеобщему изумлению, мать только улыбнулась и продолжала свой путь. Однако в её походке появилась некоторая скованность. Красное платье. Красные туфли на каблуках. Огненно‑рыжие волосы качаются вдоль спины, полыхая, как её щёки. В то время я всё не могла понять, как можно ненавидеть столь безудержную красоту. Я восхищалась необузданной женской привлекательностью матери со всей искренностью одиннадцатилетней девочки, ещё не посвящённой в тайны, которые ждут её на пороге отрочества. Господи, как же я хотела сама жить такой жизнью: чтобы сотни красивых парней готовы были отвезти меня в блестящих лимузинах куда угодно. И чтобы личный самолёт в любой момент мог доставить меня на остров Капри. – Давно пора сжечь этот чёртов клуб дотла, – сказала миссис Кайола. Она ругалась с папой в соседнем доме. Утро было испепеляюще жарким; окна стояли нараспашку. Не захочешь, услышишь. Сжечь дотла… Мои ноздри защипало, когда я представила себе полыхающие ветки пальм, обугленных официантов, взрывающуюся искрами эстраду, вереницу высоких стаканов в баре, один за другим разлетающихся на куски, точно хлопушки. Я воображала чёрные от огня скелеты, не разжимающие костяных объятий, их зубы, гремящие на полу, точно закопчённые жемчужины. Неужели клуб и вправду сожгут? Но «Какао‑клуб» продолжал существовать, несмотря на Кассандру Кайола. Апофеоз всяческого греха: место удовольствия, вертеп желания. Иногда Лана надевала набедренную повязку – шнурок блестящих бусин в виде крошечных пагод. По таким торжественным случаям мать брала маленькое серебряное зеркальце и недрожащей рукой художницы рисовала на себе восточного дракона, который начинался у её левой груди и раздвоенным языком лизал её в основание шеи. Когда Лана дышала, дышал и дракон, и моё сердце чуть не выскакивало из груди от восторга. Когда она танцевала… то была похожа на развёртывающуюся птичку оригами. Императорский Соловей с сосками цвета спелой малины. Её руки вились, как лоза, тонкие, как горловины ваз династии Мин. Дракон вонзал свои когти в её сливочную кожу, обвивал змеиным телом её грудь и качался с каждым её поворотом, качался со всеми нами… В других случаях мать надевала платье из небесно‑голубого шифона, которое ничего не скрывало. Тогда она рисовала на груди ангела, играющего на золотой арфе. Папа говорил, что, танцуя с ангелом, она танцует с Богом, и шифон порхает вокруг неё, точно облако. Когда он рассказал это мне, я захотела, о, как я захотела, чтобы сестра Констанция‑Евангелина сводила меня в клуб «Какао» посмотреть, как танцует мать, всего один разок. Я знала, что она никогда этого не сделает, хотя в её чётках бусин было меньше, чем в набедренной повязке Ланы, к тому же бусы на повязке были стеклянные, цвета голубого неба, а не бурые семена, из которых ничего не растёт.
На кладбище. Позади ангела, у самого склепа. Годы и дожди страны старых вин, северо‑калифорнийской долины, сгладили волнистость его линий, сделав его похожим на спиральную раковину, закрученную вокруг самой себя. Влажно светясь за пеленой дождя, он казался почти прозрачным, как во сне. Изящный шрифт:
Date: 2015-09-26; view: 295; Нарушение авторских прав |