Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






II. Открытое письмо Ольге Ивановне Сулержицкой 2 page





Таких, как Сулержицкий, вряд ли можно счесть приверженцами заповеди Толстого о непротивлении злу.

И самая веселость Сулержицкого мне видится сейчас, как сопротивление отчаянию.

Есть стихотворение негритянского поэта Хьюза, помню две строчки из него: «И для того, чтоб не было слез, открываю рот и смеюсь». Вот так смеялся Сулержицкий, человек с врожденным чувством жизнерадостности, одаренный юмором и чувством собственного достоинства, но человек, сраженный бесчеловечием своей эпохи.

Было время, когда Сулержицкий отказывался от службы в царской армии, за что сидел не только в тюрьме, но и в доме умалишенных, По всей вероятности, до конца дней своих он не заслонил от себя кошмары тюрьмы, не изгнал из памяти ужас «желтого дома». Кочевой человек, исходил он Россию с юга на север, с севера на юг, Россию, такую разную, но повсюду с одинаковыми полицейскими и жандармами.

Приходят на ум слова Лермонтова:

Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ,
И вы, мундиры голубые,
И ты, послушный им народ.

{615} Быть может, за хребтом Кавказа
Укроюсь от твоих пашей,
От их всевидящего глаза,
От их все слышащих ушей.

Лермонтову укрыться не удалось…

В мир искусства Сулержицкий пришел, испуганный действительностью, разуверившись в своих силах непосредственно участвовать в переделке жизни средствами политической борьбы. Но он продолжал бороться — иначе, но бороться. Теперь я вполне понимаю, как раздираем он был противоречиями, но и тогда, давно, мы, студийцы, всегда и вполне отчетливо чувствовали, что Сулержицкий, испуганный страшной и грубой силой царизма, все же готов сопротивляться этой силе, хотя бы через искусство. Он мечтал, чтобы театр, великолепно организованный, мог бороться с пошлостью, насилием и несправедливостью. …

Он, конечно, знал, что меньше всего можно воздействовать искусством на жандармерию. Но «не вся земля в твоем участке, дядя», — как говорит Лука в «На дне». И это сознание поддерживало в Леопольде Антоновиче энергию.

И, когда сейчас я ставлю перед собой вопрос: Сулержицкий наступал искусством театра на темные стороны действительности или же от этих темных сторон действительности отступал в искусство театра, — не смогу решительно ответить «наступал», но ни за что на свете не позволю себе и другим назвать Сулержицкого дезертиром. Протестую против этого всеми силами.

Было бы жестокой несправедливостью счесть его беглецом от действительности. Если он и бежал от нее, то не как дезертир, заслуживая пули в спину, а как боец, который покидает поле жизненной борьбы лишь смертельно раненным. …

Но то, что он «сломан, ослабел», не является для самого Сулержицкого обстоятельством, смягчающим вину его отступления от политической борьбы против царизма. Он не прощает себе, что «несется черным обломком, куда несет». И вот работа в театре, искусство, созвучное прогрессивным силам жизни, становится для Сулержицкого, если не возможностью оправдания, то возможностью сохранения смысла своего существования.

Сулержицкий умер в 1916 году. Мне верится, что не отринули бы Сулержицкого в семнадцатом году, не отринули бы именно потому, что так добивался Сулержицкий человека в художнике. Этика Сулержицкого не расплывчатое «совершенствование» — это человеческая и гражданская вооруженность, мобилизованность художника. И ни в коем случае нельзя назвать оловянным или игрушечным оружие, каким боролся Сулержицкий за честное искусство, за честного человека театра, за гражданина-художника. Он знал, что не вернет он себе честь молчаливым раскаянием, и потому боевой доблестью последних лет своей короткой жизни {616} счел борьбу со злом, пошлостью, корыстью с душевной ленью в нас — студийцах.

Сулержицкий заботился о нас — людях, пожалуй, больше, чем о художниках сцены. Этим он чрезвычайно разнился от других режиссеров и других театральных воспитателей. В преследовании этических целей Сулержицкий шел гораздо дальше, чем сам Станиславский.

От надежд на себя он отказался давно. Но тем более надеялся на нас, верил в то, что студийцы станут настоящими людьми, не только настоящими артистами. Он всеми силами добивался желаемого.

Мы — студийцы — знали Леопольда Антоновича другим, чем знали его Горький, Станиславский. Для них он был младшим сыном, для нас — отцом. И не только отцом, но и воспитателем и нянькой — к великой пользе нашей и часто к ущербу для самого себя.

Его любовь к студии, то есть к нам, была всепоглощающа. Даже при нашей огромной заинтересованности студией все же у каждого из нас была отдельная жизнь. Для Леопольда Антоновича студия была всей его жизнью. И хотя у него была семья и квартира, но сначала изредка, а потом и на целые месяцы застревал он в студии, проводя в ней дни и ночи. Была там узкая скромная комната. В этой комнате днем репетировали, а после спектакля на диване для Леопольда Антоновича устраивалось походное ложе: стлалась простыня, бросалась в изголовье небольшая подушка. Покрывался Сулержицкий тонким старым пледом.


Когда расходились зрители, когда разгримировывались и разбегались по домам актеры, когда из зрительного зала испарялась теплота человеческих дыханий, тогда в опустевшей студии оставался один Сулер (и мы разрешали себе иногда так звать его). Я видела его не раз в эти минуты. Задержишься иногда и, уже в пальто и шляпе, спешишь к выходным дверям — вдруг завидишь его фигурку. Все знавшие Сулера помнят синюю его фуфаечку, помнят и красный шерстяной домотканый пояс. Леопольд Антонович не мыслится без этого красного пояса. Он говорил, что носит его из-за почек, как согревающий компресс. Болезнь долго терзала его, она же в конце концов и свела в могилу.

Бродит, бродит, бывало, как домовой, но не в своем доме. Он уже знал тогда, что недолговечен, вот почему я уверена, что в такие ночи он думал о нас. Выращивал нас как свое будущее, как тех, кто памятью о нем продлит его короткую жизнь.

Сулержицкий давно уже слился всей своей жизнью с исканиями Константина Сергеевича.

Поручен не Станиславского создать актеров нового типа, вырастить поколение верных последователей нового учения стало собственной творческой целью Сулержицкого.

{617} Он чтил труд, трудился сам и заставлял трудиться нас. Работы было много. …

Станиславский соединял в себе теоретика и практика театра, поэтому перед Сулержицким и перед студией он поставил две задачи: 1) разработать творческий метод (науку о творчестве актера), 2) создать сильные кадры молодых актеров. …

В те годы в Художественном театре пытались определить роль и значение интуиции в творчестве. И по всему ходу мыслей Сулержицкого видно, что он не отрицает, а признает активную деятельность ума, сознания, и если он и оговаривается при этом, что ум не должен быть «хозяином» художника, то не призыв к бесконтрольной стихийности творчества надо расслышать в этой оговорке, не отрицание могущества разума, а лишь предостережение против рассудочности. Одна из заслуг системы Станиславского в том и состоит как раз, что, внося в творческий процесс актера высшую рациональность, она уничтожает рассудочность.

Театральщину собиралась взорвать на воздух молодая студия. «Огонь!» — командовал Сулержицкий. Он знал, на что направить огонь: на штампы, на все предвзятое, на спекуляцию нервами, на нервическую возбужденность, уживающуюся с холодом цинизма, на всяческое выражение лжи. Он знал, в чем сущность репетиционного и сценического самочувствия. Он стремился затронуть в неопытных студийцах пружины их творческой воли, сдвинуть «колеса духовной жизни» самих студийцев и «колеса духовной жизни» сценических образов. Он стремился затронуть в артистах их творческую природу на репетициях и на спектаклях: пробужденная и побужденная к действию — она могущественна, неустанна в созидании нового. …


Строгости к себе в «высшем месте» театра требовал от нас — студийцев — Леопольд Антонович.

Самопоказывание артиста каралось в студии как явление антиобщественное.

Станиславским, Сулержицким и нами — студийцами — были созданы и приняты к исполнению самые строгие правила поведения как на сцене, так и за кулисами. Перед спектаклем и во время спектакля в стенах студии не смел быть ни один человек, не занятый в данном спектакле. Это на первый взгляд чисто административное постановление имело целью предотвратить вред, какой вносят «праздношатающиеся», препятствующие сосредоточенности занятых в спектакле. Стремление к тишине за кулисами, бывало, доходило до абсурда. Был такой случай. На один из спектаклей в гримировальную комнату зашел наш студиец. Он не рассказывал анекдотов, не говорил о ценах на рынке или же о своих любовных делах — он тихо читал газету. И все же был изгнан Леопольдом Антоновичем из артистической уборной как «посторонний элемент». {618} Студиец оскорбился и излил сердечную обиду в «Жалобной книге», на страницах нашего студийного «журнала».

Завязалась переписка.

Сулержицкий ответил студийцу: «Известно ли Вам, что актеры Художественного театра, но занятые в данной пьесе, на сцене быть не могут, не имеют права, что они — “посторонние элементы”, что К. С. Станиславского помощник режиссера имеет право (и были случаи) удалить из-за кулис, во время той самой пьесы, которую он ставил, потому что он безусловно “посторонний элемент”?..». (То, что помощник режиссера удалил из-за кулис постановщика спектакля, — это невероятно, но объяснимо только тем, что Станиславский бывал донельзя взволнован во время ответственных репетиций, и помощник режиссера, щадя сердце Станиславского, именно выгонял его.)

Сущность трудовой этики, к какой тогда звал Сулержицкий, то есть неуклонное сохранение всех условий, внешних и внутренних, благоприятствующих творчеству, не подвергается и сейчас сомнению.

И если во времена Сулержицкого атмосфера студии имела несколько «монастырский» оттенок, смешной, ненужный и даже вредный сейчас, — самую сущность трудовой этики — ответственность каждого перед всеми — необходимо сохранить и в современном театре. Ведь дисциплина актера — бойца идеологического фронта — стала близкой к боевой дисциплине. Советский актер не смеет демобилизовываться до тех пор, пока в строю, то есть до тех пор, пока он участвует в спектакле.

Архаичен стиль Сулержицкого, но то, что он требовал от своих учеников не рассеиваться на работе, не расхлестываться во время спектакля, должно быть и нашим требованием к любому современному актеру. Сцена — передний край. Кулисы — тыл.

Смешными могли быть отдельные крайности тогдашнего нашего поведения на сцене, но самая сущность профессиональной этики, нашего отношения к творчеству во многом была правильной.

Я не зову нынешнюю театральную молодежь во всем подражать нам — тогдашним. Во многих из нас (я говорю о студийках-актрисах) была, вероятно, излишняя восторженность, неприятная, потому что излишняя. Некоторые из нас целовали втихомолку декорации Художественного театра, прикладывались к надписям «левая сторона», «правая сторона» и прощались (в буквальном смысле слова) со стенами театра, уезжая в отпуск. Все это было наивно. Пусть нынешние молодые приверженность свою искусству выразят по-своему и в новых формах. Но есть такие законы искусства и отношения к труду, которые молодым актерам нельзя забыть. Взрослые актеры пусть встречают молодых, пусть переведут их за руку через порог сцены, пусть благословят на пожизненный {619} труд, дающий минуты вдохновения, пусть помогают их росту, как делали это Станиславский и Сулержицкий.


Но любовь и уважение к людям и искусству молодые пусть несут с собой. Любовь учит, но любви учить нельзя.

Леопольд Антонович часто говорил: «Актер либо священнослужитель, либо гаер, — середины нет». Слово «священнослужитель» не должно обманывать относительно истинной сути его: Сулержицкий говорил не о служении богу, а о служении людям через искусство.

Он хотел изгнать безответственность и легкомыслие актеров.

Требования профессиональной этики сливались для Сулержицкого с бескомпромиссными требованиями к нам как к людям. …

И Константин Сергеевич и Сулержицкий мечтали, чтобы помимо закулисной жизни студийцы встречались «в природе, в общей работе на земле, на свежем воздухе, под лучами солнца, — их души раскроются, дурные чувства испарятся, и общий физический труд поможет их слиянию».

Близ Евпатории была куплена небольшая дача — на средства Константина Сергеевича? Или Художественного театра? И предоставлена была эта дача в распоряжение студии. Она носила шутливое название: «Робинзон», так как стояла одинокая в степи, у моря, далеко от жилья. Несколько студийцев, и я в том числе, вместе с Леопольдом Антоновичем провели там отпуск летом пятнадцатого года — второе лето войны. На нашей даче жилось так удивительно тихо, так бездумно… Невдалеке от нас было полувысохшее солончаковое озерцо. По нему, как аист, ходил иногда землемер из Евпатории под большим белым зонтиком; он лечил ноги — страдал ревматизмом. Зной… пески, колючки… блеск озера — и человек под зонтом, а пиджак на нем чесучовый…

Мы сбросили городские платья и городское обличье: Леопольд Антонович был костюмирован героем приключенческих романов Жюля Верна: мокасины и шляпа остались у него еще от тех времен, когда по поручению Толстого он переправлял духоборов в Канаду.

Мы носили выдуманные имена: Леопольд Антонович назывался Великий шаман, Соловьева — Равэ (перевернутое имя Вера), Болеславский — Тиоксу (чистая фантазия), я — Намриб (перевернутое «Бирман»), Мария Ефремова — Марамба. Вера Соловьева и я таскали по приказанию «шамана» огромные камни. Из них Болеславский, Ефремова, Либаков и Тезавровский построили себе «вигвам». Обедали молча, так как хлеб требовал, по убеждению Сулержицкого, глубочайшего уважения. Ложились рано, вставали с солнцем.

«Отрекся» от цивилизации даже такой истый горожанин, как Болеславский. У него был громадный дог. Из нарядных платьев жены, из ее шляп со страусовыми перьями, ягодами и цветами он устроил ложе догу. И когда бывшая обладательница бывших туалетов {620} горестно всплакнула, Болеславский остался при своем мнении: «Довольно тебе рядиться индейским предводителем дворянства, походи по-человечески».

Леопольд Антонович весь срастался с природой. Он научил нас называть по именам ветры, что дули над морем. Казалось, что дача наша за сотни верст от городов и сел, а время — за многие сотни лет от XX века. И только когда изредка из Евпатории наезжали к нам в гости — «белые люди», они напоминали нам о времени.

Приехал на день дорогой нам человек — Вахтангов.

Вахтангов знал цену шутке и фантазии. Он описал однажды лето, вместе с Сулержицким и Москвиным проведенное в Каневе, на Днепре. Там тоже «играли в жизнь». В нашу «индейскую» жизнь он быстро втянулся и украсил собой весь день своего с нами пребывания.

Он оставил запись в нашем шуточном дневнике:

«Желторожие братья!

Пластаюсь у порога вашего уютного вигвама!

Пластаюсь так, как делал я это раньше, когда был желторожим. Там, в Европе, у нас другие порядки, и разве могу быть остроумным сейчас, когда вижу в вас то, чем был я когда-то.

Если я буду неостроумен, то это неприятно мне, если я буду более остроумен, чем выше писавшие леди, то я преступлю долг вежливости пред прекрасными индейками.

Европеец в брюках

(но в жилах моих течет черная кровь отцов ваших).

Ныне Е. Вахтангов,

раньше Араб-багра».

Навестил нас и К. С. Станиславский.

Я Константина Сергеевича больше видела при электричестве, горевшем в зрительном зале или на сцене, или в репетиционной комнате. Один только раз видела его в Крыму, у моря, под ярким солнцем. Тогда я как-то не поняла: какой он? Как относится к настоящему морю? К настоящему солнцу? Любит ли он их?

И лишь когда на сцене искал он свет солнца, отрицал или утверждал то или иное подражание шуму моря, лишь тогда можно было понять, что не только горячо любит он солнце, море, лес, поля, но как все это он знает и как потому угадывает сходство.

В Евпаторию мы отвозили Константина Сергеевича на лодке. Константин Сергеевич начал рассказывать какой-то анекдот, давно уже всем знакомый, но он, чистый и целомудренный, опустил в анекдоте то, что было «солью», и Ричард Болеславский нырнул в море: «Я задохнулся бы от смеха, если бы не нырнул, — пропустить самую соль!»

«Сегодня дует сердитый Монстра, и опять мокро в вигвамах наших, в животах наших, и на коленях наших роса. И завтра будет {621} мокро везде, и белые люди не придут смотреть нас больше», — писал в нашем дневнике «шаман».

Монстра не вечен, он сменился безветрием, и мы не избегли нового визита «белых людей». Дуван-Торцов, известный антрепренер, потом ставший актером Художественного театра, с шумной компанией приехал в Евпаторию на нашу «дикую» дачу; он пригласил нас принять участие в капустнике: гарантировал солидный гонорар. За немногими исключениями мы были «небогаты», чтобы не сказать больше. И не были героями. Мы разорвали нити игры, нами созданной, и приняли участие в махровой пошлости евпаторийского капустника. Белили загар, густо румянились, в полном смысле этого слова — перегримировались.

Константин Сергеевич участвовал в первой части концерта и остался смотреть наше выступление в капустнике (он называет капустник — кабаре). Боже мой, как мы огорчили, оскорбили Станиславского своим выступлением!

В письме М. П. Лилиной из Евпатории (3 июля 1915 года) Станиславский на двух страницах описывает наше позорище. Я не стану приводить всю рецензию Станиславского (письмо напечатано уже), а приведу несколько строчек:

«… весь кабаре вышел очень нехорошо. Все это было скучно, неталантливо, пошло и нехорошо, несерьезно по времени. Целый вечер и день после я чувствовал себя нехорошо, и те, кто понимает что-нибудь, избегали встречаться со мной. А в газетах — местных, конечно, — расхвалили…»[cdxiii]

И все же этот капустник принес некую, хотя и горестную, пользу — очнулись, а нам давно пора было очнуться: взрослые «заигрались» слишком уж по-детски. А может быть, именно потому, что мы были взрослыми и актерами, наша игра достигла почти реальности. Этому чрезвычайно способствовал Леопольд Антонович.

Мне кажется, свободным Сулержицкий был только в мечтах и в мире фантазии. Людьми, даже теми, кто его любил и кого он любил, Сулержицкий бывал как-то стиснут.

Искренне веселым он был только в искусстве, во всем том, что касалось творчества. Но просто в жизни Сулержицкий тосковал. Чувствовала это и знаю, потому что видела раз его глаза в минуту, когда он не знал, что на него смотрю. Это было в то же евпаторийское лето.

Как-то ночью пошли мы компанией к морю, и Леопольд Антонович с нами. Мы расположились на песке. Море весь тот день было тихое, солнце жаркое, так что песок даже около самой воды был сухой и все еще теплый.

Днем неугомонные и говорливые, сейчас мы не двигались и молчали. Ночь, в ней только — море, небо, а в небе — звезды.

Вглядываешься в звезды, будто что-то в них читаешь.

{622} Прочтешь, поймешь на один миг, а забудешь… навсегда.

Кто-то закурил. Пока горела спичка, я видела глаза Леопольда Антоновича. Скорбные. Кроме тоски в них было еще и какое-то напряженное недоумение. Спичка погасла. Папироса светит слабо, да я больше и не смотрела на Леопольда Антоновича.

Стояла тишина…

Заговорить решился только один из нас — наш молодой художник-студиец Михаил Вадимович Либаков, немножко поодаль от всей группы простерший на песке свою длинную фигуру.

Погруженный в некое внутреннее созерцание, Либаков изрек голосом задумчивым и медлительным: «По-моему, шум моря… имеет некоторое сходство, я бы сказал, и не очень отдаленное сходство, с… бурчанием в животе».

Печальна участь заговорившего невпопад! Михаил Вадимович не успел докончить глубокомысленной сентенции, как Сулержицкий бросился на него и стал не больно, но бешено колотить его маленькими своими кулаками, приговаривая: «Бурчание? Бурчание? Море, красота, а он… бурчание?»

«Виновный» не менял позы, выказывая полное «непротивление злу». Леопольд Антонович стукнул «лирика» в последний раз, поднялся, стряхнул с себя песок и умиротворенно сказал: «Ну, давайте петь».

Песня построилась и снова притянула к нам вспугнутую тишину.

В Москве так и тянуло к воздуху робинзонады, к морю, к песку, в безлюдную пустыню, к бездумью, к лени…

От жизни не приходится отлынивать, в особенности в молодости. Надо было жить, а для нас это означало учиться, досконально разобраться в своей профессии, а главное, разобраться в самой действительности, такой сложной и такой нам неведомой.

И Сулержицкий стал другим в Москве. Он не носил мокасин и ковбойской шляпы — в городе он надевал свой обычный костюм и свою обычную маску, маску весельчака. Многие верили этой маске или просто свыкались с ней. Я — нет. Я уверена, что Сулержицкий носил в себе горе, но не хотел в этом признаться другим (был самолюбив) и самому себе иногда боялся признаться. Мне кажется, он был «пленным». Не знаю, сколько лет просидел он в тюрьмах и в какой был заточен крепости (слыхала, где-то на самом краю света, туда посылали вместо смертной казни), но чувствовалось — физически свободный, духовно он продолжал быть в тюрьме. Не был он тем, каким знал Сулержицкого в далекие времена Горький: «Сулер — какая-то восхитительно-вольная птица чужой, неведомой страны».

Очень редко Сулержицкий давал себе отпуск от сосредоточенной работы мысли. Когда же позволял себе отдохнуть от дум, закрывал глаза и как будто засыпал.

{623} Лицо Леопольда Антоновича становилось в такие минуты бледно-серым.

Шел шестнадцатый год. Болезнь Сулержицкого прогрессировала… Сулержицкий потерял перед смертью дар речи. У его койки стояли: его жена — Ольга Ивановна Сулержицкая, Ольга Леонардовна Книппер, артистка Вера Соловьева и я. Леопольд Антонович был весь неподвижен, только жадными, все запоминающими глазами оглядывал нас. Жене он губами послал поцелуй, чуть заметно, одними веками глаз, но изумительно почтительно поклонился Ольге Леонардовне, долго смотрел на Соловьеву. Когда я попала в круг его внимания, он как-то весь изменился в лице. Он был уже за гранью юмора, за чертой улыбок. И все же мне он улыбнулся. Я его всегда чем-то смешила. И тем, что хотела играть самые жестокие трагедии, и чопорностью, и бог уж там знает чем, но он улыбнулся мне в свой последний час.

Константин Сергеевич хотел говорить у гроба Сулержицкого, но не смог — рыдал…

Последние годы своей жизни Сулержицкий отдал студии так Же без расчета, без какой-либо корысти, как первые годы своей театральной деятельности отдал он Художественному театру.

Он был душой студии, всем в ней, но не носил высокого звания художественного руководителя, а значился только заведующим. Годы своей жизни он горел в работе над спектаклями Художественного театра и Первой студии. Но я не помню, чтобы участие его в работе четко было бы зафиксировано в театральных афишах.

Невольно и не тогда, когда он жил, а сейчас возникает вопрос: почему Леопольд Антонович Сулержицкий, так много отдавший искусству, в искусстве почти безымянен?!

Считаю долгом тех, кто как человек и художник так многим обязан Сулержицкому, выразить ему громко свою благодарность. Это очень скверная черта — не ценить тех, кто дает тебе, ничего не требуя в ответ, тех, кто не кричит о своих трудах и заслугах.

И если покажется читателю этих строк кое-что сентиментальным в моих воспоминаниях о Сулержицком, то это будет моей виной — не сумела, значит, описать трагическую, с моей точки зрения, жизнь.

Чувствую обиду за Леопольда Антоновича: разменял он свое многообразное дарование, человеческое и художественное, рассеял его…

А есть ли человек, который не ждет признания многих и своего собственного внутреннего убеждения, что недаром прожита им жизнь?

Года два назад я открыла «Ежегодник МХТ» за 1944 год, перечла переписку Леопольда Антоновича с К. С. Станиславским: {624} Крэг был против имени Сулержицкого на афише премьеры «Гамлета», а Константин Сергеевич не противоречил Крэгу.

«Крэг не захотел, чтобы я был на афише — после двух лет тяжелого труда…

… это для меня неожиданно.

И только.

Но не обидно.

… А на Вас, ей-богу, не обижен — это не в первый и не в последний раз. … Тем более что Вы даже не замечаете таких случаев. …

Но жизнь коротка, а такие случаи не часты, так что места для царапин хватит с избытком, и, значит, все идет по-старому.

Обнимаю Вас.

Ваш Сулержицкий»[cdxiv].

Как надо было действительно любить людей, чтобы эти обиды, горькие обиды, забывать с такой скоростью и легкостью, с какой забывал их (а не «прощал») Сулержицкий.

И вот он ушел от нас…

Заботился о нашем будущем, думал о нас, уходя. …

Началась жизнь студии без Сулержицкого…

В. В. Шверубович [cdxv]

Л. А. Сулержицкого у нас в доме крепко и нежно любили, почитали и очень гордились дружбой с ним. Несколько раз я слышал рассказ о том, как он впервые появился в доме моих родителей.

В морозную ночь зимы 1900/901 года, после спектакля Василий Иванович вернулся домой с каким-то новым гостем; кухарка, встретивши их в передней, попыталась снять с гостя пальто, но он сначала уговаривал ее, что ему снимать нечего, но так как глупая старуха упорно тянула его за воротник и за рукав, он ловко вывернулся и с веселым хохлацким: «Та нет же, та не дамся я тоби, бабо» — влетел в столовую. На нем была шерстяная, грубой рыбацкой вязки, с высоким воротом фуфайка и куртка, которая заменяла ему и пальто и пиджак… С улыбкой вошел в их жизнь Сулер, «дядя Лёпа», как его звали мы, дети, и с улыбкой сквозь слезы вспоминали его, когда он ушел из нее.

Это был человек огромной физической и душевной силы, невысокого роста, очень широкоплечий, с мощной широкой и мускулистой грудью. Он бегал, прыгал, боролся лучше всех тех, с кем он на моих глазах соревновался, но особенно хорошо и отважно он плавал. В Алуште, помню, мы (его сын Митя, трех лет, и я, {625} пяти лет) каждый раз начинали скулить, как щенки, когда он уплывал так далеко, что исчезал из виду, и мы думали, что он уже не вернется. Мне не хочется говорить о его душевных силах — их мощь видна в том, что он сделал для духоборов, и в том, что он сделал в театре — работа над «Гамлетом», «Синей птицей», создание Первой студии…

В доме моих родителей он был душой и сердцем всех затей, всех шуток и розыгрышей. Он никогда не пил, но всегда был пьянее, веселее, озорнее всех самых весело-пьяных. Пел, танцевал, выдумывал цирковые номера, сам показывал свою силу и ловкость. Меня поражало то, как он, такой маленький, хватал, подкидывал и сажал на плечи таких высоких и плотных людей, как Н. А. Румянцев, например. Непонятным, необъяснимым казалось мне превращение отца в маленького человека, когда он садился «на закорки» к Сулеру и с метлой под мышкой изображал казачью атаку — «разгон студентов у Казанского собора». Студентов (совершенно против ее воли) изображала моя мать, которую они встречали этой атакой, когда она выходила из ванной, и преследовали, несмотря на ее бурные протесты, до тех пор, пока она не выливала и на «лошадь» и на «всадника» по кувшину воды. Отец превращался в мальчика, «как Юрка» (это был мой друг, года на три старше меня), и по росту, сокращение которого благодаря сидению «на закорках» мне казалось чудом, и по возрасту — такими детьми они становились.

Да, Сулер умел превращать взрослых в детей, делать их юнее, чище, открывать их души навстречу всему хорошему. И, главное, делать это не со скукой, не проповедью и поучением, а распространением атмосферы радости, игры, веселья. Что касается того счастья, которое он умел дарить детям, то об этом надо говорить отдельно.

В 1906 году МХТ совершил большую и длительную заграничную поездку. Сезон, очень тяжелый и утомительный, заканчивался. Надо было подумать о летнем отдыхе. И тут, как раз вовремя, пришло письмо от Сулера, который в поездке не участвовал и в это время был в Крыму, около Алушты, в поселке под названием «Профессорский уголок». Сулер писал, что это рай: солнце, море, деревья, луг — все чудесно, и что он ждет всех гуда. Мать написала ему письмо, состоящее из десятков вопросов: везти ли с собой постельное белье, посуду, хорошее ли там молоко, какая питьевая вода, далеко ли врач и т. д. и т. п. Все, что может интересовать мать довольно избалованного ребенка и жену, очень заботившуюся о здоровье своего мужа, и женщину, уже привыкшую к известному комфорту.

Сулер ко всему этому относился гораздо проще и, любя и ценя мою мать, считал в то же время, что эти барские привычки надо в ней истреблять, что она лучше, чем сама себя выказывает, {626} что в ней «барство» наносное и, главное, считал, что лучше неиспорченной человеком природы на свете ничего нет. Он ответил короткой телеграммой: «Приезжайте, будете довольны. Сулер». Наши поверили и, заехав на несколько часов в Москву, приехали в Крым.

«Профессорский уголок» оказался прелестным местом, но удобства были сомнительные. Вместо кроватей были козлы с досками, на которые клали мешки, набитые соломой или водорослями; белья постельного не было — спали на холщовых ряднах и укрывались ими же. Посуды было «крест да пуговица». Но было так красиво, тепло и душисто, Сулер и его очаровательная добрейшая жена Ольга Ивановна были так веселы и радушны, что мать моя махнула рукой на все свои вопросы и запросы и решила жить, «как птицы небесные», как ее учил жить Сулер.

Через два дня в Ялте должен был идти спектакль «Сын мандарина», который организовал и в котором участвовал Сулер. Все взрослые отправились туда. В нашем, отстоящем довольно далеко от других домов, домике остались только дети и прислуга во главе с моей бонной.







Date: 2015-09-17; view: 504; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.027 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию